Варлам Шаламов

Елена Михайлик

Кот, бегущий между Солженицыным и Шаламовым

Когда «Один день Ивана Денисовича» вышел в «Новом мире», Варлам Шаламов послал Александру Солженицыну очень теплое, восхищенное письмо. Он писал о художественном совершенстве повести, о достоверности, о точном проникновении в психологию персонажей. Смущали его только некоторые, не совпадавшие с его собственным опытом, частные подробности лагерного быта. Например, Шаламову было не понятно, зачем Шухову ложка — ведь суп и каша такой консистенции, что можно пить через борт. Или ... около санчасти ходит кот — тоже невероятно для настоящего лагеря, — кота давно бы съели[1].

Действительно, в «Колымских рассказах» самого Шаламова больничная кошка дважды кончает свои дни в супе.

В нервном отделении блатные поймали кошку, убили и сварили, угостив дежурного фельдшера... Фельдшер съел мясо и ничего не сказал о кошке. Это была кошка из хирургического отделения[2].

Ни уголовники, ни уж тем более фельдшер, в больнице не голодали. Но память о прошлом голоде, — замечает Шаламов — была слишком сильна, чтобы позволить нескольким килограммам мяса ежедневно проходить мимо.

Иван Денисович Шухов тоже несет в себе память прошлого голода. Однако даже в его чрезвычайно практическом, поглощенном постоянной мыслью о еде сознании, кот — это все же аппарат для ловли мышей, а не доступный источник калорий. То же самое, вероятно, относится и ко всем шуховским товарищам по несчастью — вплоть до шакала Фетюкова — в противном случае, больничный кот погиб бы задолго до начала повести.

Такого рода расхождения можно объяснять тем обстоятельством, что Шаламов был много больше Солженицына предрасположен к гиньолю и куда меньше его склонен доверять роду человеческому (или тем фактом, что у Шаламова, в бытность его фельдшером лагерной больницы, действительно съели приписанную к отделению кошку). Куда интереснее другое — в письме Солженицыну Шаламов пишет, что присутствие кота невероятно для настоящего лагеря. Таким образом, с точки зрения Шаламова, лагерь «Одного дня Ивана Денисовича» не является настоящим.

Вердикт этот выглядит, по меньшей мере, странно. Описанный в повести каторжный лагерь существовал в действительности; Солженицын провел в нем три года, работая — как и Иван Денисович — в бригаде каменщиков. Большая часть персонажей списана с реальных лиц и наделена подлинными биографиями и лагерными «делами».

Самое простое объяснение — это то, что для Шаламова, с его семнадцатилетним сроком и опытом работы «на золоте», хождения Ивана Денисовича по мукам — это не квинтэссенция лагеря, а, по меткому выражению Ахматовой, «бой бабочек». Однако в этом случае Шаламов вряд ли стал бы восхищаться «глубиной, тонкостью и верностью» солженицынского текста.

Так что же в «Одном дне Ивана Денисовича» заставило Шаламова назвать изображенный там лагерь «ненастоящим»?

Для чистоты эксперимента я предлагаю вынести за скобки все вне-литературные обстоятельства и рассматривать соотношение «Одного дня...» с реальностью, основываясь исключительно на самом тексте и авторских комментариях к нему.

В своем интервью для ВВС Солженицын рассказывал, как он решил написать «Один день Ивана Денисовича».

«Я спросил себя — как я могу изобразить нашу лагерную жизнь во всей ее полноте. По существу, достаточно тщательно описать один день, со всеми его бытовыми подробностями, сделав центром повествования самого обычного работягу — и тем отразить все наше существование». (Solzhenitsyn 1983: 155).

Отсюда видно, что Солженицын поставил себе традиционную задачу реализма — воспроизвести некое явление (как-то: лагерную жизнь во всей ее полноте), изобразив типический характер — обыкновенного работягу — в типических обстоятельствах обычного дня.

Каковы же, согласно Солженицыну, эти обстоятельства?

В статье «Иван-работник» Гэри Керн отмечает, что блоки информации в «Одном дне» не столько складываются, сколько опровергают друг друга. Это работает примерно так: сначала автор задает некий параметр, например, пайку, приводит связанные с ней правила — время еды — и ограничения — скажем, вес... Потом автор указывает на дополнительное ограничение (пайка урезана), и еще одно, и еще одно, пока читатель не остается с неизмеримо малой величиной. (Kern 1977:6).

К наблюдению Керна можно только добавить, что этот ступенчатый, арифметический подход затрагивает не только фон, но и структуру сюжета.

Почти любое событие в повести существует как набор сценариев.

В начале «Одного дня...» Шухов не успевает встать по подъему и получает от бдительного надзирателя Татарина три дня кондея «с выводом». Из внутреннего монолога Шухова читатель тут же узнает, что Иван Денисович еще легко отделался. «С выводом на работу — это еще полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда. Полный карцер — это когда без вывода».

В карцер Шухов не попадет — Татарин просто хотел, чтобы тот помыл полы в надзирательской. Тем не менее, в течение обычного — да что там, счастливого — дня Иван Денисович едва избегает карцера, по меньшей мере, пять раз — за то, что попался не вовремя на глаза надзирателю, за кражу толя, за то, что задержался на работе после отбоя, зато, что подобрал железку, и за маленький острый ножик, на лагерном жаргоне называемый «десять суток» — ибо именно столько суток карцера получит тот, у кого его найдут. При этом читатель уже знает, что десять дней карцера — «это значит на всю жизнь здоровья лишиться... Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь. А по пятнадцать суток строгого кто отсидел — уж те в земле сырой».

Миновавший Шухова карцерный срок материализуется несколькими страницами позже, обрушившись на еще необкатанного лагерем кавторанга Буйновского. (Можно даже предположить, что кавторанг существует тут как заместитель, суррогат Шухова, и что везение Ивана Денисовича заключается в основном в том, что повествователю нужна постоянная точка фокуса для Erlebste Rede.)

Каждое событие, каждое действие Шухова сопровождается комментарием, вколачивающим в сознание читателя, что могло быть хуже.

Шуховская пайка не дотягивает до положенных 550 грамм? Ну так и обрезали-то всего 20 грамм — а могли больше. Бригаду Шухова посылают работать на заброшенную ТЭЦ, где шлакоблоки надо поднимать на второй этаж вручную, а оконные и дверные проемы нужно срочно забить толем, чтобы не замерзнуть. Но Шухов счастлив — не послали их на соцгородок, копать яму под фундамент на замерзшей равнине, где «ни укрыва, ни грева».

И в конце повести Шухов благодарно перечисляет все несчастья, которые с ним в тот день не произошли.

Исследуя лагерные обстоятельства «Одного дня», мы могли бы сбросить со счетов исключительное везение Шухова, признав его — как уже было сказано выше — необходимым элементом сюжета. (Само название «Один день Ивана Денисовича» подразумевает, что уж этот день з/к Шухов как-то прожил.) Мешает нам это сделать одно обстоятельство — безымянный каторжный лагерь, где происходит действие, тоже задан в тексте, как чудо среди лагерей.

На всем пространстве повести рассказчик как мальчик-с-пальчик рассыпает упоминания о бытовом лагере Усть-Ижме, где з/к не носили номера, получали деньги за работу и могли писать письма хоть каждый месяц. Кроме того, там:

бригады оставляли в лесу на ночь, пока не выполнят норму (в каторжном лагере съем — закон);

блатные грабили и убивали «политических» (единственный уголовник в шуховском бараке представлен как редкость, достойная отдельного упоминания);

люди мерли как мухи от цынги и недоедания (в «Одном дне Ивана Денисовича» вообще никто не умирает; для самого Ивана Денисовича, оставившего половину зубов в Усть-Ижме, цынга — только страшное воспоминание, а никак не текущая реальность.);

арестовывали за любую мелочь и давали новый срок.

«Чем в каторжном лагере хорошо — свободы здесь от пуза. В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь — стукачи того не доносят, оперы рукой махнули».

Практически любой предмет в повести отбрасывает тень Усть-Ижмы, так что к середине текста читатель уже готов спокойно воспринять шуховский вердикт:

«Тут — жить можно. Особый — и пусть он особый, номера тебе мешают, что ль? Они не весят, номера».

Более того, читатель почти немедленно получает видимые доказательств того, что дела — и так сравнительно неплохие — явно идут в гору.

Знаменитая сцена кладки кирпича внезапно прерывается появлением десятника Дэра, который тут же — и, надо сказать, совершенно справедливо — обвиняет бригаду в краже толя. Из-за этого толя бригадир может получить второй срок, а бригада остаться без бригадира. Однако, Дэру приходится ретироваться, ибо бригадир Тюрин и его помощник Павло очень внятно объясняют ему, что если десятник донесет, ночи ему не пережить. Тут же читателю сообщают, что подобный оборот событий не такая уж неожиданность.

«И, правда, чего-то новое в лагере началось. Двух стукачей известных прямо на вагонке зарезали, по подъему... Чудно... Такого в бытовых не было. Да и здесь-то не было...» Да-а. Вот она, кровь-то резаных этих... Троих зарезали, а лагеря не узнать,» — удовлетворенно думает Шухов.

Конечно, в лагере, где возможно такое, присутствие больничного кота — в порядке вещей.

Таким образом, мы можем заключить, что «типические обстоятельства» «Одного дня...» на самом деле далеко нетипичны. Они чрезвычайно благоприятны — и автор всячески привлекает внимание читателя к этому факту.

Что мы можем сказать о «типическом характере»?

Внешне Иван Денисович — чуть ли не эталон з/к. Крестьянин из деревушки Темгенево, взятый в плен на северо-западном фронте, бежавший, добравшийся-таки до своих — и естественно получивший 10 лет как немецкий шпион. «Простой работяга» Шухов живет в лагере умением и смекалкой. Придерживаясь, однако, довольно жесткого кодекса. Когда миску овсянки, которую Шухов «закосил» в столовой, помбригадира отдал кавторангу Буйновскому, Иван Денисович думает — «правильно, что капитану отдали. Придет пора, и капитан жить научится, а пока не умеет.» Работая на стене, он автоматически берет поправку на то, что сосед его — Сенька Клевшин — слаб и неопытен, и делает часть работы за него. Шухов единственный человек в бригаде, для кого хорошо сделанная работа ценна сама по себе. Задерживаясь на развод, чтобы проверить, правильно ли уложены шлакоблоки, Иван Денисович фактически рискует жизнью. Подобное отношение к труду не свойственно никому из его собригадников.

Впрочем, Солженицын довольно прозрачно указывает на происхождение шуховской трудовой этики. Сталкиваясь с очередным лагерным безобразием, Шухов всякий раз вспоминает коллективизацию — она для него символ развала и преступного небрежения, губительного для человека, земли и традиций. Шухов не просто крестьянин. Он — сохранившийся в вечной мерзлоте реликт предыдущей эпохи. Иван Денисович — это пресловутый «крепкий хозяин», чье отношение к труду отделяет его не только от собригадников, но и от односельчан — ибо они, в отличие от Шухова, пошли в ногу с новым временем. Достаточно вспомнить то недоумение, с которым Иван Денисович читает письмо от жены, рассказывающее о колхозном неустройстве и о новом огневом ремесле — окраске ковров по трафарету, ради которого деревенские бросили традиционные промыслы.

«Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал». Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь». Создается впечатление, что Иван Денисович является типическим характером разве что в терминологии соцреализма, где говорили «типический», а подразумевали «идеальный». Впрочем, «ненастоящесть» Ивана Денисовича имеет еще одну сторону. Так же, как баптист Алешка — это в некотором роде ипостась Алеши Карамазова (которого Достоевский и собирался отправить на каторгу за чужую вину), Иван Денисович Шухов вместе с горетым валенком в значительной мере обязан своим происхождением Льву Толстому. Многие исследователи отмечали, что Шухов — близкий родственник Платона Каратаева и капитана Тушина — и в еще большей мере Наташи Ростовой. Эпизод в лагерной больничке, когда Шухов не опознает в том, что пишет фельдшер Вдовушкин, стихи:

«Николай писал ровными-ровными строчками и каждую строчку, отступя от краю, аккуратно одну под одной начинал с большой буквы, Шухову было, конечно, сразу понятно, что это — не работа, а по левой, но ему до того не было дела» — представляет собой парафраз знаменитой сцены в «Войне и мире», где Наташа впервые в жизни посещает оперу. Хотелось бы добавить, что эта сцена была сначала поднята на щит В. Шкловским, как классический пример «остранения», а потом введена во все школьные учебники, как образец литературного мастерства Толстого. Таким образом, круг читателей, способных опознать цитату, был достаточно широк и включал в себя даже людей, никогда не читавших «Войну и мир».

Итак, «типичный работяга» оказался на поверку столь же демонстративно исключительным явлением, что и «среднестатистический лагерь».

Нам кажется, что причина этих несоответствий может лежать в намерении Солженицына воссоздать «лагерную жизнь во всей ее полноте». Солженицын попытался в рамках повести воспроизвести существо системы, внеположной тому миру, в котором существуют его читатели. (После 8 лет лагеря Шухов не может общаться с собственной семьей.) В «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицыну нужно было создать протокол для трансляции нечеловеческого лагерного опыта в нечто, доступное человеческому восприятию.

Мы хотели бы предположить, что метод, которым воспользовался Солженицын, по структуре напоминает тот прием, при помощи которого Джонатан Свифт некогда описывал разницу в масштабе между Гулливером и лилипутами. Свифт указывал, сколько лилипутских коров ел Гулливер на обед, а Солженицын приводит данные о том, сколько может работать человеческое существо в обмен на 200 грамм некачественного хлеба. «Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен».

С первой фразы («подъем пробили в 5 утра и звук с трудом прошел сквозь стекла, намерзшие на два пальца») Солженицын начинает присваивать лагерные значения общеупотребительным словам — таким как «хлеб», «утро», «температура». Причем, значения, которые автор присваивает всем объектам и событиям повести — в том числе и самой повести — в качестве узуса, даны не как некий единый параметр, а как батарея возможностей. Так, наличие маленького острого ножика имеет в диапазоне значений 10 суток карцера с последующим туберкулезом и два куска печенья с ломтиком колбасы.

На определенном уровне «Один день Ивана Денисовича» существует как толковый словарь лагерных терминов. И взаимодействие этих терминов и комментариев к ним образует потенциальные высказывания — и потенциальные сюжеты — куда более уничтожающего свойства, нежели история з/к Щ-854. Сведя воедино все действительные и потенциальные события текста, читатель получает приближенное значение одного лагерного дня, которое, в свою очередь, следует умножить на соответствующее число дней — в зависимости от срока. «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось...»

А потом взять поправку на относительно благополучные условия каторжного лагеря и литературные корни Ивана Денисовича.

Словарный подход позволяет описать лагерь как систему с точки зрения выжившего — то есть, человека, который: а) обладает достоверным знанием и б) еще способен им поделиться. Получившееся двумерное изображение достраивается до трехмерного за счет потенциала неиспользованных, нереализованных в тесте вариантов.

И вот здесь мы возвращаемся к шаламовскому комментарию. У коммуникативной модели Солженицына, при всей ее эффективности, есть один существенный недостаток — происходит взаимная контаминация сред. Парадоксальным образом, для изображения настоящего лагеря требуется лагерь «ненастоящий». Используя термины и концепции мира, расположенного по внешнюю сторону колючей проволоки, автор тем самым как бы впускает в текст и их конвенционные семантические ореолы. Раз выбрав носителем информации язык живых, Солженицын вынужден описывать лагерь в категориях жизни.

Соответственно, в рамках «Одного дня» кот ловит мышей, пока автор специально не присвоит ему иное значение.

Нам кажется, что Шаламов так остро отреагировал на «Один день Ивана Денисовича», потому что в своем творчестве столкнулся с той же проблемой. Он также пытался воспроизвести лагерь как явление во всей его полноте — и должен был преодолевать тот же самый коммуникационный барьер. И хотя в письме Солженицыну Шаламов восхищался литературным мастерством последнего, концепция двуязычного переводчика, персонажа, выжившего — или выживающего — в лагере и потому способного транслировать лагерную реальность во вне-лагерную речь, не казалась ему адекватным художественным решением. Ибо, по мнению Шаламова, выживший не мог служить источником достоверной информации о лагере, просто в силу того обстоятельства, что он жив. Один из первых рассказов цикла «Артист лопаты» начинается словами «Все умерли».

Еще более заметна разница в принципах сюжетостроения. В начале «Одного дня Ивана Денисовича» Шухов не попадает в карцер, потому что автору требуется живой проводник — по крайней мере до конца обычного лагерного дня. В целом ряде «КР» действие внезапно обрывается с гибелью центрального персонажа. В «Заклинателе змей» рассказчик умирает еще до начала рассказа. В «КР» лагерная среда обращается со структурными элементами текста, так же, как она обращается со всеми прочими структурными элементами — в частности, человеческими телами.

Но куда более интересна сама система образования смысла. Рассказ «Тишина» был написан в 1966 году — через четыре года после выхода «Одного дня Ивана Денисовича» — и включен Шаламовым в цикл «Воскрешение лиственницы». И хотя мы далеки от мысли, что этот текст задумывался как полемика с Солженицыным, присутствие нескольких общих групп тем позволяет нам использовать «Тишину» как благодарный материал для сравнения.

Рассказ начинается с того, что бригада ночной смены, в которой работает рассказчик, занимает места за столами лагерной столовой. Место действия — один из золотых рудничных лагпунктов. Время действия — вероятно, зима, потому что мороз и окна затянуты инеем. Бригада, состоящая из осколков 58-й статьи, — самая слабая и голодная в лагере — и кормят ее в последнюю очередь. Бригада голодает давно, люди не спят от голода, а еще потому, что сектант, напарник рассказчика, все время поет гимны и псалмы. Для сектанта псалмы — способ жизни. «Я бы умер давно, если бы не песни. Ушел бы в мороз».

Бригада рассаживается и — ко всеобщему недоумению — из окна раздачи начинает поступать обед из трех почти горячих блюд — суп, каша и кисель. Автор чуда — новый старший воспитатель лагеря, приказавший отдать все остатки от обеда самым голодным, в надежде, что от сытной кормежки в них проснется совесть и они поработают все-таки на государство. Местное начальство пытается объяснить воспитателю всю ошибочность его взглядов, но тот непреклонен. Бригада ест. После обеда бригада возвращается в забой, но вместо того, чтобы работать, садится в кружок — переваривать нежданную удачу. Сектант поднимается и идет мимо конвоира в туман. Конвоир стреляет на поражение. Увидев воочию всю неблагодарность з/к, старший воспитатель признает свою ошибку. Рассказчику дают нового напарника. После работы, обняв вместе с собригадниками остывающую барачную печку, рассказчик замечает: «И, пожалуй, я даже был рад, что теперь — тишина».

Повествовательный почерк Шаламова заявляет о себе сразу — «Тишина» начинается со сбоя. Первая фраза «Мы все, вся бригада, с удивлением, недоверием, осторожностью и боязнью рассаживались за столы...» начинает игру на повышение — отчего недоумевает, чего боится вся бригада? Но заряд напряжения уходит в многосоставное придаточное предложение, подробно обсуждающее качество поверхностей в лагерной столовой:

«Отчего бы столам быть липкими — ведь не суп же здесь проливали, мимо рта ложку никто не проносил и не пронес бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы собран пальцем в рот и просто долизан».

В нарочитой задержке, в опровергающих друг друга сослагательных наклонениях формируется картина лагеря, где не только «доплывающая» бригада, но и все остальные посетители столовой пьют «через борт» и долизывают суп со стола. Это типичная шаламовская конструкция, где изломы грамматики и синтаксиса служат не только и не столько для речевой характеристики персонажа, сколько для максимально эффективного оформления семантического ряда.

И тут мы хотели бы обратить внимание на один объект, присутствующий, а вернее, отсутствующий в первом абзаце — ложку. Если вы помните, свою Иван Денисович отлил из алюминия даже не в каторжном лагере, а на лютой Усть-Ижме. И именно о ней Шаламов писал Солженицыну, что ложка в настоящем лагере — лишний инструмент. Как выглядит этот лагерь без ложки? До определенного момента — вполне конвенционно. Повествование, начавшееся скачком, входит в накатанную колею, где происходящее, кажется, можно воспринимать буквально. И сектант, заполняющий воздух псалмами, и простодушный новый начальник, и поучающий его опытный, насквозь пропитанный уголовным духом лагерный волк, и неожиданное изобилие обеда (см. аналогичную сцену в «Одном дне»), и конвоир, стреляющий без промаха, и побег-самоубийство — все это инварианты лагерного мира, описанные в десятках, если не сотнях текстов.

На уровне сюжета Шаламов поступает, как Эмма Цунц у Борхеса — меняет местами несколько стандартных элементов. Побег-самоубийство совершит сектант, верующий. Ночной обед — неслыханная удача, нарушение всех лагерных порядков, где лишний кусок достается сильному, а не слабому, — обернется смертью человека, крушением административных мечтаний старшего воспитателя — и тишиной для барака. И рассказчик, получивший возможность без помех прижаться к остывающей печке — отобрав тем самым тепло у всего остального барака — радуется тишине.

Все не так. Начальник участка, представитель администрации, говорит на блатном жаргоне. Тот же жаргон старательно осваивает и еще не отмеченный Колымой старший воспитатель. Уголовная феня является символом власти. Расказчик называет конвоира, убившего сектанта, «неплохим малым» — с поправкой на то, что «винтовку он знал хорошо». Бригада, в которой работает рассказчик — классический набор 58-й статьи — люди из всех слоев общества, гонимые и гонители вперемешку. Однако, к моменту начала рассказа все они уже растеряли свои индивидуальные черты. Рассказчик еще может вспомнить какие-то детали биографий, но уже не способен соотнести их с конкретными людьми.

«Были в бригаде еще какие-то люди, закутанные в тряпье, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?»

Да и сам рассказчик слишком уж часто употребляет «мы» вместо «я»: «Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта...» или: «А нам кисель казался сладким» и слишком легко растворяется среди обнимающих печку. Единственным заключенным, сохранившим индивидуальные особенности поведения, в рассказе является сектант — он-то и гибнет.

Течение времени нарушено. Обед происходит ночью. Рассказчик не может вспомнить, в каком году — кажется, в прошлом — бригаде разрешалось разжигать костер в забое. Да и сам костер амбивалентен — он прожигает рукавицы, бушлаты, бурки — но не спасает от мороза. От мороза не спасает ничто — даже еда. «Мороз был слишком велик, чтобы не постоять на своем».

Помимо сектанта в рассказе есть только две константы — мороз и золото, вполне в соответствии с Гете, поглощающие людские тела и души. Два атрибута смерти. Все понятия, так или иначе связанные с жизнедеятельностью, подвижны.

Удивительные превращения происходят с едой. «Мы были человеческими отбросами, — заявляет рассказчик в самом начале — и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас полагались какие-то жиры, приварок...» Но та еда, которой щедро наделяет бригаду новый воспитатель — это именно отбросы — остатки предыдущего обеда. Однако эти отбросы изначально заявлены как нечто, обладающее огромной ценностью. Распоряжение ими — прерогатива высшего начальства, и изменение традиционного (Шаламов иронизирует — «тысячелетнего») порядка вещей, при котором дополнительная еда положена блатным и наименее голодным бригадам, ведет к тяжелым душевным травмам. Драгоценный обед состоит из трех блюд — супа — горячего, каши — теплой и киселя — почти холодного. Суп — это юшка, жидкость без гущи, кисель — чуть теплая вода с привкусом крахмала, в которой только чувствительный арестантский желудок мог различить присутствие сахара, и только каша была «вовсе без обмана». Питательная ценность такого обеда должна быть близка к нулю, однако, когда з/к наконец выходят на улицу, они не так ощущают холод. И даже после рабочего дня «кажется, мы мерзли меньше, чем обычно.» Парадоксальным образом, сугубо положительное воздействие еды на организм негативно сказывается на производительности бригады. Начальник участка говорит воспитателю:

«Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты... Теперь эти сыты и совсем не будут работать».

Отметим, что в этом контексте энергия заключенного воспринимается как энергия стихийной силы, которую надо использовать, чтобы зря не пропадала. З/к при таком подходе теряет последние признаки одушевленности.

И, наконец, последнее — по дороге с работы в барак рассказчик замечает, что «на какой-то час, на какой-то миг наши силы — душевные и физические — после этого ночного обеда окрепли». И осознает, что «обед дал силы сектанту для самоубийства». То есть, еда становится граничным условием существования свободной воли. Для того, чтобы совершить смертный грех, верующему человеку потребовалась дополнительная порция каши.

Как и Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича», Шаламов смещает, сдвигает конвенционные значения слов, предметов и действий. Но, в отличие от Солженицына, он не создает словаря, не фиксирует значений. Это просто невозможно. Значения меняются, плывут, переосваивая друг друга. Контекстуальные значения одного и того же слова пребывают, как правило, в состоянии диалога, противопоставления. Так, стол в столовой одновременно может быть и не может быть липким. Единственным постоянным, грамматическим значением любого термина является его распад.

Собственно, сам «Один день Ивана Денисовича» здесь невозможен — как выделить конкретный день из сливающейся череды дней, когда даже год неизвестен? Как выделить из бригады одного Ивана Денисовича, если и внешние отличия, и внутренний мир съедены холодом, голодом и золотом?

И кто будет это делать? В «Одном дне» повествователь, хотя и смотрит через плечо Шухова, все же существует отдельно от него и обладает всеми привилегиями автора. Рассказчик «Тишины» является частью теста — и к середине рассказа не обладает уже некритическим доверием читателя. Запутанные фразы, многословные, наукообразные отступления, резкая смена темы помимо своей основной сюжетной функции — задержки повествования — выполняют еще одну — позиционируют рассказчика как объект. Рассказчик не способен исполнять свои функции повествователя. Его сознание так же подвержено распаду, как и любой другой структурный или значащий элемент текста. Он существует в обстоятельствах рассказа — а потому вся исходящая от него информация является сомнительной.

Таким образом, мы можем постулировать, что семантически смещение в «Тишине» является всеохватным, тотальным. И объектом воздействия, вынужденным воспринимать максимально жесткое сообщение — о смерти человека, о том, что вечные категории зависят, как оказалось, не от звездного неба над головой, а от пресловутой «желудочной шкалы» — в максимально деструктивной форме, является сознание читателя.

Для Шаламова в условиях лагеря человеческое тело и все его производные — память, культура, личность, причинно-следственная связь — просто не могут функционировать. Существо лагеря заключается в его полной враждебности к жизни.

Там, где Солженицын выстраивает батарею значений, Шаламов демонстрирует, что значения тоже не выживают. Разъедающий опыт Колымы транслируется не в упорядоченную информацию, а в переизбыток неупорядоченной. Шаламов пытается заставить читательский текст — личную культурную память читателя — взаимодействовать не с текстом рассказа, а с текстом лагеря.

Одновременно, тот же самый переизбыток значений передает саму невозможность перевода лагерной вселенной на человеческий язык — ибо только мертвец способен адекватно соотноситься с лагерными категориями — а мертвые молчат.

Кот, естественно, умирает — как и все вокруг него.

Шаламов и Солженицын расходились во многом. После краткого периода дружбы они перестали общаться. Их поздние заметки друг о друге — очень горькое чтение. Но художественная пропасть между ними куда глубже личной.

Там, где Солженицын расставляет значения, пытаясь создать для лагеря некий трансляционный протокол, Шаламов передает информацию за счет самой невозможности трансляции. Там, где Солженицын пишет текст, Шаламов пытается генерировать читательский опыт.

Там, где Солженицын опирается на конвенцию, на авторитет — от узуального значения слова «валенок» до Льва Толстого, Шаламов зависим от конвенций только в той мере, в которой он разрушает их. Там, где Солженицын вписывает лагерь в мир, Шаламов пытается создать новый континуум, включающий мир и лагерь.

Шаламовский сборник: Вып. 3. Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — C.101-114.

Примечания

  • 1. Шаламовский сб., вып. 1. Вологда, 1994, с. 65.
  • 2. В. Шаламов. Колымские рассказы. М., 1992, кн. 2, с. 425. Далее тексы приводятся по этому изданию.