Варлам Шаламов

Юлий Шрейдер

Искушение адом

Мое первое впечатление от встречи с Варламом Шаламовым было: как он прекрасен! Красивое, очень русское, чисто выбритое лицо северного типа с твердыми чертами, выразительный низкий голос, с неповторимыми интонациями заинтересованности в предмете беседы, статная фигура, значимость каждого слова. Встреча эта произошла в теплый солнечный день 1966 года на кухне у Надежды Яковлевны Мандельштам, только что вселившейся в ее первую собственную квартиру на Новочеремушкинской улице. Сам он жил тогда в двухэтажном домике на Хорошевском шоссе, недалеко от нынешней станции метро «Беговая», куда он меня вскоре пригласил, дав на прочтение несколько из своих рассказов, вызвавших ощущение ожога. К тому времени уже был опубликован «Один день Ивана Денисовича», появились и другие публикации на лагерные темы (в большинстве своем фальшивые), но с такой беспощадной и обжигающей правдой я столкнулся впервые. С тех пор я стал постоянным читателем всего, что выходило из-под его пера (впрочем, он писал черновики простым карандашом, но мне давал только перепечатанные рукописи). Большую часть я по его просьбе отдавал на перепечатку и сохранял один комплект у себя.

Ни строчки из лагерной прозы Шаламова не было опубликовано в России при его жизни. Долгое время и на Западе публиковались лишь единичные его рассказы. Наконец, вышел без его ведома том «Колымских рассказов». Шаламов к этому времени был одинок и болен. Однажды мне позвонила покойная Наталия Ивановна Столярова и попросила к ней зайти. Она вручила мне опубликованную в Париже книгу и попросила передать ее Варламу Тихоновичу с условием вернуть ее обратно, если тот не захочет ее принять. Я пришел к нему в его мрачную неприбранную комнату на Васильевской улице, из которой его перевезли потом в дом престарелых на улице Вилиса Лациса, и передал поручение. Он не ответил ни слова, только взял толстый томик в левую руку и стал оглаживать его, не касаясь, правой рукой — резкими плохо координированными из-за болезни Меньера движениями...

Шаламов вполне четко осознавал и формулировал свои задачи как прозаика. В письме ко мне от 24.03.68 г. он писал: «Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь». Он неоднократно подчеркивал, что лагерный опыт никому не нужен, он ничего не дает ни прошедшим его, ни читающим о нем. И тем не менее он стремился этот опыт выразить и страдал оттого, что его произведения не доходят до читателя. Мне кажется, что ему важно было не научить кого-то на собственном опыте, но показать типичность самой лагерной системы для советского общества — само ее существование окрашивало определенным образом жизнь любого человека в стране — от крестьянина до маршала. Шаламов сознательно отказывается от учительской роли писателя, от передачи своего психологического опыта. В другом письме ко мне он выразился на сей счет достаточно откровенно: «Я не апостол и не люблю апостольского ремесла. Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным». А в своеобразном литературном манифесте он прямо говорит о задачах «новой прозы»: «Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить... Новая проза — само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза пережитая как документ... Проза будущего — проза бывалых людей». Шаламов и не пытается учить или морализировать над пережитым. Он предоставляет читателю добытые им факты «смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов...» (Лит. обозр. 1989, № 1, с. 103). Может показаться странным это совмещение ориентировки на документальное изображение концентрированных фактов и отказа от всяческого учительства. Казалось бы, проза Шаламова именно учит, заставляет понять, что такое сталинские (не Сталиным начатые) лагеря. Но она не учит как жить в лагере — в ней нет ни исповеди, ни проповеди.

Для Шаламова было очень важно осознание того, что лагерь — мироподобен. В нем нет ничего, чего бы не было в советском обществе на воле: ни в его социальном устройстве, ни в его духовной атмосфере. Различие лишь в степени висящих над человеком угроз и промежутке времени, в течение которого удается о них не думать. Проза Шаламова посвящена жизни заключенного в лагере, но ее тема гораздо шире.

Безусловно, Солженицын и Шаламов сумели показать лагерную систему как основу советского строя, основополагающий тип отношения идеологической власти к человеку и, одновременно, причину развала этой власти, державшейся на тотальном страхе и зависимости от привилегий, не щедро раздаваемых начальством. Именно это тотальное уничтожение любого проявления личности, любой попытки личности реализовать хотя бы в мысли свою суверенность называлось и продолжает называться социальной справедливостью. Однако, вчитываясь в произведения этих двух великих русских писателей, можно обнаружить важное различие в их исходных установках. Солженицын на собственном — лагерном и послелагерном опыте ищет путь сопротивления системе и пытается передать его читателю. Солженицын показывает способность лучших — Нержина, Сологдина, Костоглотова и других, сопротивляться системе и выстоять.

Шаламов был в условиях, где не существовало надежды сохранить существование, он свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем. Кажется чудом, что самому автору удалось не только уцелеть физически, но и сохраниться как личность. Впрочем, на заданный ему вопрос: «Как Вам удалось не сломаться, в чем секрет этого?» Шаламов ответил не раздумывая: «Никакого секрета нет, сломаться может всякий». Этот ответ свидетельствует, что автор преодолел искушение счесть себя победителем ада, который он прошел и объясняет, почему Шаламов не учит тому, как сохраниться в лагере, не пытается передать опыт лагерной жизни, но лишь свидетельствует о том, что представляет собой лагерная система. Впрочем, некоторые практические советы в его рассказах найти можно. Во-первых, это рекомендации не пытаться спастись за счет «ударного труда», ибо в лагере убивает не маленькая пайка, но большая. Усиленная работа ведет к скорейшему истощению. Во-вторых, это настойчивое предупреждение об опасности надежды. Казалось бы, надежда — одна из основных христианских добродетелей, а Шаламов неоднократно говорил о стойкости заключенных священников и вообще верующих христиан. Думается, что христианские добродетели предполагаются образующими целое, а взятые поодиночке они перестают быть добродетелями. Так и надежда без веры и любви, без мужества и благоразумия может привести человека, находящегося в предельных условиях, к опасным иллюзиям и тыкнуть на губительные компромиссы.

Шаламов пишет и о губительности страха, и об опасности положиться на кого-либо из окружающих, хотя в его рассказах можно найти примеры помощи друг другу. В частности, без помощи доброжелателей Шаламов не попал бы на фельдшерские курсы, несомненно спасшие его жизнь.

В упомянутом «манифесте» Шаламов пишет о том, что поиск «новой прозы» смыкается с Пушкинскими заветами, с Пушкинскими исканиями. Действительно, проза Шаламова это продолжение пушкинской прозаической традиции описания человека в особой ситуации через его поведение, а не психологический анализ. В такой прозе нет места исповеди героя, нет места для развернутой рефлексии.

Проза Шаламова — это беспощадное свидетельство человека, прошедшего ад. Но осталась еще его поэзия, где нет лагерных событий, но есть исповедь лирического героя. Стихи он «начал записывать с 1949 г., когда стал работать фельдшером лесной командировки на ключе Дусканья близ речки Дебин, притока Колымы» (из отрывка «Кое-что о моих стихах»). Так начали создаваться «Колымские тетради», немногое из которых вошло в пять вышедших при его жизни маленьких сборников. По колымским впечатлениям создавалось большинство стихотворений, записанных в Калининской области с декабря 1953 г. по октябрь 1956 г., а также некоторые из более поздних. Сам Шаламов говорит о своих стихах как о поэтическом дневнике, где «фиксируется самая, может быть, существенная сторона моего бытия, с робким заглядыванием в будущее... предсказанием, угадыванием будущего». Сам Варлам Тихонович считал себя более поэтом, чем прозаиком, хотя его стихи не получили резонанса, сравнимого с откликом на его прозу. Возможно, они еще по-настоящему не прочитаны. Во всяком случае в них он выражал то, что в «документальной» прозе не выразимо: «Ощущение, настроение, намек, полуфраза, интонация — все это область стиха, где разыгрываются сражения за души людей». Вот как он сам пишет о своей поэзии:

Рассказано людям немного,
Чтоб грозная память моя
Не слишком томила тревогой
Рассветы и сны бытия.
И я поступил не случайно,
Скрывая людские грехи,
Фигурами умолчания
Свои переполнив стихи.

Очень многое Шаламов выражает в стихах через обращение к природе и сам объясняет это: «Общение с природой привело меня к выводу, что в человеческих делах нет ничего, что не могла бы повторить природа, чего не имелось бы в природе».

Вот так он пишет о своей судьбе, в стихотворении «Нерест», посвященном Н. И. Столяровой:

И мимо трупов в русло
Плывут живых ряды
На нерест судеб русских,
На зов судьбы — беды.

Бдительный редактор из Совписа именно это четверостишие не пропустил, и автор его вписывал собственноручно в подаренный мне экземпляр книги «Дорога и судьба».

Лагерь так и не отпускал Шаламова до конца его жизни. Уже в доме престарелых он прятал под подушку сухари. В конце концов его повезли в интернат для психохроников, привязав к стулу и без верхней одежды, несмотря на морозный день. Через несколько дней он умер от воспаления легких. На соседней койке лежал прокурор сталинских времен, поедавший собственные экскременты.

Шаламовский сборник. Вып. 1. Сост. В. В. Есипов. — Вологда, 1994. — С.203-207.