Varlam Shalamov

Елена Михайлик

«Шаламов работает с культурным разрывом...»  

Ведущий: Давайте поговорим о вашей научной работе. Вы уже больше тридцати лет, начиная со студенчества занимаетесь Шаламовым. И у вас вышла книга о нем.

  Елена Михайлик: В частности, Шаламовым. В основном, Шаламовым.

  В.: Когда мы с вами говорили перед интервью, то я сказал, что Шаламов сейчас приобрел актуальность, и вы мне возразили, что он и не терял актуальности и его актуальность состоит не в том, как вести себя в лагере. Действительно, свести «Колымские рассказы» к «советам бывалого», равносильно тому, чтобы Шаламова не то что сузить, но принизить. Расскажите, чем он вас так привлек, что вот вы уже десятилетиями им занимаетесь.

  Е.М.: Я хотела писать диплом у ограниченного числа людей, и одним из них был в Одесском государственном университете Василий Васильевич Фащенко, очень хороший специалист как раз по короткому рассказу. И вот он мне назвал «Колымские рассказы», по результатам я писала диплом по «Колымским рассказам», по «Сибирским новеллам» Антоненко-Давидовича и по воспоминаниям Надежды Суровцевой. Компаративистику.

Но Шаламова я читала, я прочла его неприлично рано, видимо. (Собственно, для меня до сих пор очень неприятные ощущения: что в тот год, когда я читала «Колымские рассказы» (кажется, первое издание геллеровского сборника), автор еще был жив.) И восприняла, скорее, как лагерную литературу с ударением на слово «лагерь». И когда я увидела эту строчку в университетском списке литературы, – я решила перечесть Шаламова и посмотреть, а не могу ли я про это написать? Не будет ли мне что-либо здесь интересно в научном плане? Это было поразительное чувство, одно из очень сильных переживаний, которые до сих пор помню. Когда я начала читать и смотреть, как это сделано, уже глазами начинающего специалиста – и пришла в полное ошеломление, осознав, что это потрясающая русская литература, потрясающая именно в художественном смысле. Блистательно сделанная и производящая оглушительное впечатление не столько за счет темы, сколько за счет невидимого авторского мастерства.

Я пошла на книжный развал купить то, что к тому времени было издано, потому что не по тамиздату же давать ссылки, и человек, который продал мне «Колымские рассказы», сказал: «Не читайте, девушка. Очень страшно». Вот это было, так сказать, живым доказательством тому, какое это фантастическое мастерство. Чтобы человек, продающий мне книгу, говорил: «не читайте, очень страшно».

Я начала разбираться с тем, как оно устроено и продолжаю делать это до сих пор, и до сих пор обнаруживаю в тексте новые слои и ракурсы. Это одна из причин, по которой меня очень раздражают высказывания, что Шаламов снова обрел актуальность, потому что: какая актуальность у Гомера? Можно ли говорить и об «Илиаде» и «Одиссее» в этом смысле – даже с учетом того, что эти как бы фоновые произведения периодически всплывают на передний план в культуре и начинают применяться как инструмент? (Очень, кстати, интересно, что «Илиада» и «Одиссея» на английский переводятся чаще чем раз в поколение.)

А вторая – это то, что лежит, как мне представляется, в подоснове «Колымских рассказов». Две вещи. Действительно, запредельный опыт, в котором, как мне кажется, главное – отчасти, с точки зрения автора – что он не лагерный. Не ограничен лагерем как таковым.

Колыма была просто местом, где лично Шаламову открылся этот опыт, местом, где это все происходило посреди нашей истории. Но в принципе, «Колымские рассказы» работают не просто с границей небытия, они о том, что происходит с человеческими существами, с представителями нашего биологического вида и конкретно нашей культуры (но последнее необязательно), когда они оказываются в ситуации, где есть вот столько тепла, вот столько калорий, вот такая продолжительность сна, вот такая продолжительность рабочего дня, и как быстро это с ними происходит, и какими краткосрочными оказываются все как бы вечные категории, и какой нулевой оказывается любая защита и любые границы.

В этом смысле я люблю ссылаться на малоцитируемый рассказ «Тишина» про то, как в виде административного эксперимента бригаде доходяг дополнительно дали доесть остатки каши из столовой, думая этим мотивировать их на ударный труд. Этих лишних ложек каши хватило одному из бригадников, религиозному человеку, сектанту, чтобы совершить самоубийство. Чтобы совершить смертный грех, человеку было нужно несколько ложек каши, горстка дополнительных калорий. Без этого он физически не мог этого сделать. У него не было на это ресурса – тех граммов тепла, которые ему эта каша дала и тем позволила сделать выбор. Причем, выбор, в его системе координат неверный. Негодный, неправильный. Но какой-то. И в бараке наступила тишина.

Эта история, на самом деле, куда более сложна, она куда более многомерно устроена, она очень сильно включает в себя зрителя и читателя. Я сейчас упрощаю предельно. Но в принципе, эта история – про то, что человек начинается там, где проходят рельсы. Для того, чтобы вернуться из лагеря, нужно сесть в поезд. Даже не потому, что этот поезд уже идет по материку. А потому, что устойчивая технологическая цивилизация – это то, что (если ей позволят, конечно) стоит между человеком и иным состоянием. Тем самым, которое всегда здесь. Тут, за стеночкой. И неосознание того, насколько катастрофично пребывание по ту сторону и на границе, и насколько тонка эта стеночка – массовое неосознание, массовое нежелание знать, что из себя представляет мир, в котором мы живем, и на каком количестве отрицательных вероятностей стоит тот факт, что мы дышим, что мы осознаем себя, что мы с вами разговариваем – насколько он на самом деле ненормален, оно тоже поражает воображение.

Ведь ситуация, описанная в «Колымских рассказах», в некотором смысле нормальна <...> потому в этих технологических условиях люди жили довольно долго. И происходило с ними, ну, вот примерно – это тоже мой любимый пример истории о начале французской школы «Анналов», одной из точек, откуда она растет: про то, как Марк Блок писал про Первую мировую войну и про слухи, ходящие в прифронтовой полосе. Структурно эти слухи очень напоминали типичный перенос информации в Средние века в соответствующий период. И, заметьте, лагерную «парашу», которой никто не верит и, одновременно, все действуют на ее основании, потому что не действовать на ее основании – себе дороже. А верить ей, тем не менее, нельзя.

Поэтому тот момент, когда Шаламов потеряет актуальность, это, вероятно, будет очень счастливое время для человечества. Но, увы, мера осознанности, которой человечеству придется достичь, чтобы Шаламов потерял актуальность, представляется мне в настоящий момент трудновообразимой, потому что мозг стремится экономить сахар.

  В.: Вы наверняка читали книгу «Перевернутый мир» археолога Льва Самойловича Клейна, который сидел в тюрьме, а он наверняка читал Шаламова и, думаю, опыт Шаламова ему помог в осмыслении собственной лагерной жизни. Клейн пишет: в лагере все наслоения культуры снимаются в два счета и идет скатывание в первобытное состояние. Один мой коллега предложил для этого процесса нравственного падения точный термин: «социальная гравитация». Движение человечества вверх идет с огромным трудом и большими усилиями, а скатывание назад идет без усилий, очень легко. Кстати, об этом писал и Уильям Голдинг в «Повелителе мух» на основе своего военного опыта. «Социальная гравитация» существует не только в лагере и прочих закрытых коллективах, где «надзирают и наказывают», но и в противоположных ситуациях, где ослабевает полицейский контроль над «народной стихией»: во время войн, природных бедствий, революций и т.д.  

    Е.М.: Вы знаете, я позволю себе частично возразить: это не скатывание назад. Я описывала точку зрения не свою, я описывала позицию Шаламова.  У меня с ним в этом смысле есть некоторые расхождения, потому что до какого-то момента люди умели с этим жить, по крайней мере, отчасти. Они были куда более встроены в собственный быт и собственные обстоятельства. Местами куда более прочно связаны с действительностью. Просто тот обвал, с которым сталкиваются уже люди, произведенные технологической цивилизацией, при ее отсутствии или при, как бы это выразиться, социальном моделировании, которое конструирует это отсутствие в разнообразных своих целях или просто по административной беспомощности (нельзя еще забывать, что огромный объем проявлений сталинской власти – это все-таки в огромной степени «большое взаимное неумение», по выражению Виктора Борисовича Шкловского, – сопряженное со злой волей и отсутствием способности к арифметике, но в огромной степени действия людей неграмотных и некомпетентных). Так вот, у тех, кто оказывается в этих ситуациях, слишком часто отсутствуют физические и социальные навыки для какой-то работы с такой средой. Для выживания. Или для осмысленного невыживания.

Опять-таки, если говорить о Шаламове, то если взять лагерную сказку («Последний бой майора Пугачева»), то сказочность в ней заключается именно в том, что герои этого произведения, как мне представляется, правильно опознали ситуацию, в которую попали. Вот это и есть сказка. То есть, конечно, эта сказка в теории возможна, потому что персонажи видели Вторую мировую войну и немецкие лагеря, и у них было на чем сформировать опыт, но сама история – про то, как люди опознали, с чем столкнулись.

Конечно, поскольку Шаламов есть Шаламов, то возможность действовать в соответствии с этим опознанием им дает то, что они, в общем, сознательно и намеренно пробивались на те места в лагерной иерархии, которые позволили бы им не голодать, и действовали очень быстро. Понимая, что даже в привилегированной ситуации здесь оставаться нельзя вообще. Лишние полгода, лишний год – и вы уже не вы. Потому что с этим давлением невозможно справиться. Умереть раньше можно. Умереть на своих условиях можно. А справиться нельзя. В некотором случае это стоит трактовать как инструкцию по технике безопасности.

  В.: Да. Но к ней это не сводится.

  Е.М.: Безусловно. Это я просто говорю, что есть два направления, по которым невозможно говорить о политической актуальности Шаламова.

  В.: Также важно, через какие очки мы смотрим на мир. К нам в издательство принесли воспоминания о Колыме Павла Калинниковича Галицкого. Когда мы с ним познакомились, ему было за девяносто пять. При этом он был абсолютно в своем уме, речь развернутая, сам ходил в магазин. Галицкий тоже сидел на Колыме, в тех же самых лагерях, работал на золотых приисках. Он не пишет, что в лагере было хорошо. Но я заметил, что в своем описании он, не скрывая ужасов, тем не менее ищет «позитив». В частности, Галицкий отмечал, что не все надзиратели были «зверьми». Видимо, благодаря такому настрою он прожил сто два года.

  Е.М.: Мне на это довольно сложно ответить, потому что, да, конечно, это вопрос ракурса. Но когда смертность достигает двенадцати процентов, а параллельно идут павловские расстрелы, а параллельно идет то, на что местные инженеры и производственники пишут истерические отчеты наверх – что дикая скученность, завшивленность, лошади мрут, людей нагоняют в забой, чтобы перевыполнить план – при том, что план работ предусматривает куда меньшее количество  бригад в данных точках, и, соответственно, работы тормозятся вместо того, чтобы ускоряться, это лишняя рабочая сила, которую одновременно нельзя снабжать. А люди согнаны и сброшены в забои с мест в обеспечении, которое, естественно, перестает работать... в общем, описывают это в категориях административного провала, который получает совершенно очевидное выражение в качестве жизни. Нежизни. Так вот, эта ситуация от настроя зависит чрезвычайно мало. И то, что происходит с людьми в этой ситуации, от настроя зависит на том уровне, на котором носитель настроя все же получает то самое количество калорий, которым может поддерживать это свое состояние и настроение. И можно сказать (в целом ряде ситуаций можно сказать), да, вот здесь у человека существовала возможность выбора, и он выбрал нечто, что позволило ему выжить, в том числе и как человеку. Но для того, чтобы он сделал этот выбор, – там должна быть, где-то в этом уравнении должна присутствовать, та самая ложка каши. А вот была она или нет – и если была, то как она была получена, и обратил ли получивший внимание на то, как именно – это тот фактор, где начинается Шаламов.

  В.: Можно сказать, что Шаламов видел истину, а Галицкий себя обманывал. Но это ему позволило выжить и сохранить себя. Он сидел 15 лет с 1937 до 1952, и потом в Туле работал инженером. И мемуары писал еще до перестройки. Известно, что Солженицын невольно уничтожил память многих лагерников, так как они попали под его обаяние и стали описывать свой опыт по заданным им образцам. А мемуары Галицкого написаны человеком, который ни Шаламова, ни Солженицына в то время не читал и потому не попал под бульдозер лагерного канона. И в этой «первозданности» состоит особенность «колымских рассказов» Галицкого. Даже если допустить, что он был «обманываться рад», хотя, повторюсь, о зверствах надзирателей и уголовников Галицкий тоже пишет, но возможно, что благодаря самообману, он тем самым сохранил веру в людей и сохранил себя как человека. После того как мы издали его первую книжку, прошло года два, Галицкому уже было почти сто лет. Он позвонил и сказал: «Вы знаете, я решил написать воспоминания обо всей своей жизни. Я из семьи священника, помню в Крыму еще Врангеля и Слащева, а позже видел там Маяковского. И вы знаете, как я сейчас пишу? Мне внучка подарила компьютер, я научился пользоваться интернетом, нашел много родственников...» Меня поразила эта юношеская тяга к новизне, столетнего старца. Тем самым Галицкий дал мне урок, что в основе долголетия лежат позитивный настрой и стремление к новизне.

  Е.М.: Я этого не утверждала, я говорю немножко о другом. Я говорю о том, что... если можно так выразиться, о психо-филологическом контексте. Человек, оказавшийся в катастрофической ситуации, вполне может (и случаи такие известны) выжить в ней, не переступая своей границы – так бывает. Вопрос только в том, что одновременно происходило рядом с ним. И что происходило с ним самим, и помнит ли он это. Вполне возможно, что нет. И, более того: вполне возможно, что замечательно, что нет. Если мы говорим о «Колымских рассказах» и о том, почему у этих рассказов такие сложности с прочтением, с восприятием, почему их систематически относят к литературе свидетельства, и вот вы, кстати, сравниваете это с уже классическим случаем литературы свидетельства и другим отношением другого свидетеля к вопросу... То есть, существует очень сильное давление. Вернее, даже не давление, просто очень сильный драйв. Очень сильное отторжение. Мне кажется, что, в частности, это происходит в связи с тем, что зафиксировать как основу то обстоятельство, что есть точка, в которой от нас не зависит уже ничего и что единственное, что можно сделать с этой точкой – это туда не попадать, для многих оказывается труднопереносимым. Особенно в сочетании с осознанием, как легко, на самом деле, туда попасть, на каком микроскопическом расстоянии мы оттуда находимся.

Если позволите... понимаете, у меня другая ситуация, мне точка зрения Шаламова приятна и уютна. Это звучит саркастически, но она мне на самом деле именно уютна, потому что дает понятную, внятную и надежную картину мира, в которой происходящие в окружающем мире события для меня редко расходятся с моим представлением о них. И представлением о возможном – тоже. Но, с моей точки зрения, мы живем на космической станции. Или на подводной лодке. Стены тоненькие. Внешняя среда нам предельно враждебна. Любая трещина представляет опасность для всех. Удивительным образом это обстоятельство игнорируется большинством. Мы вот сейчас, последние N лет, наблюдаем энергичных людей, пробивающих дырки в бортах. Не вполне осознающих, что вообще-то они находятся... если не в том же самом отсеке,  который сейчас зальет, то в той же самой лодке.

  В.: Я согласен, что мы себя обманываем, полагая, что человек благ. Когда вы говорите, что с Шаламовым вам уютно, я понимаю это в том смысле, что если вдруг соседи начнут вас убивать, – вас это не удивит. Потому что евреев удивляло, когда их начинали убивать добрые соседи. Человек не благ, он ситуативен. Если оболочка подводной лодки будет пробита, то он превратится в зверя в одну секунду.

  Е.М.: Скажем так, это может произойти в одну секунду, необязательно с данным конкретным человеком, но в принципе, да, прошу прощения, я не только не удивлюсь тому, что это сделают соседи, я не удивлюсь, если это сделаю я. Потому что люди очень удивляются разнообразным событиям и пытаются понять, как нечто стало возможно для неких третьих лиц, совершенно не понимая, что это возможно везде и со всеми.

Простой пример. Я сейчас живу в Австралии. Австралия в некоторых отношениях – прекрасная страна. В частности, в Австралии очень приличная армия. Приличная во всех смыслах: и в смысле качества, и в смысле подготовки. И, что еще важно – это, в принципе, армия военного времени. Австралия все время где-нибудь воюет. Потому что с этой численностью армии и с нашими соседями, армия мирного времени – то, что Австралия себе не может позволить. Так вот, у нас энное время назад произошел грандиозный скандал, поскольку выяснилось, что австралийский спецназ, стоявший в Афганистане, не просто замешан в убийстве гражданских и целом ряде других в буквальном смысле военных преступлений, а что сержанты, старшины обучали этому новоприбывших. Что это было введено в практику. Как минимум 53 доказанных случая. Шум подняли армейские психологи, доложившие своему начальству. Начальство не стало этого скрывать, попросило комиссию. Комиссия приехала и обнаружила. Скандал попал во все газеты и так далее, и так далее.

Почему так случилось? Потому что спецназ вообще не имеет смысла использовать для того, чтобы контролировать территорию. Он в принципе неприспособлен для работы с гражданскими лицами. А их еще и все время возвращали, срок ротации был очень небольшой. А местная ситуация сложная. А гражданское население периодически им не является. А зоны местных экономических и прочих конфликтов пролегают неожиданным образом. И дело кончилось тем, что средний персонал стал учить своих подчиненных убивать некомбатантов. Дальше начинается разнообразная коррупция, подкидывание оружия. Хорошая армия военного времени от скверной армии мирного времени в этом смысле отличается ровно одним: тем сроком, за который это с нею происходит. И еще тем, воспримет ли начальство, которое это обнаружит, как чрезвычайную ситуацию, или нет. Но это – все.

  В.: Пример с Абу-Грейб. Когда пытались объяснить, что это первобытное…

  Е.М.: Оно не вполне первобытное, к сожалению. Но – да, это имеет смысл помнить, что не только другой может это сделать с тобой. Ты это можешь и, если не будешь принимать меры, – будешь делать с другими. У Варлама Шаламова есть рассказ от как бы первого лица о том, как некий лагерный фельдшер, попал в ситуацию власти. И отказал пациенту-«симулянту» в спасении. В данном конкретном случае целым рядом технических штрихов читателя подталкивают к тому, чтобы отождествить рассказчика с автором. Мы в данном случае говорим не о действительности. Мы говорим в данном случае о том, что Шаламов делает как писатель. Так вот, он в «Колымских рассказах» очень часто довольно сильно размывает авторскую личность, разбрасывая ее по рассказчикам, по второму лицу, по третьему лицу, создавая ситуацию, когда непонятно, кто является источником и насколько этому источнику, на самом деле, можно доверять. Особенно учитывая его состояние. Так вот, в данном конкретном случае там есть целый ряд деталей, которые призваны совместить в глазах читателя рассказчика и автора. Рассказчика-фельдшера, который отказывает бригаднику в отдыхе. И тот кончает с собой. Фельдшеру показалось, что тот, в общем, еще не дошел до того состояния, когда можно не ходить на работу. А он уже давно ушел за тот предел, где нет сил жить.

Это о том, что как только выходишь из предельной ситуации, перестаешь ее понимать. Физиологически. Уже не можешь верить своей оценке, потому что ты уже не там. Полагаться надо на другие вещи. А на собственное чутье и квалификацию, человека, там бывшего, уже полагаться нельзя. Я думаю, отчасти поэтому Шаламова так оскорбляла позиция Солженицына, который говорил, что, «вы говорите, что лагерь портит всех, но вы же не испортились». При том, что Шаламов очень четко показывал, что нет, распад есть нечто, что происходит со всеми. И Шаламов не оставляет читателю выхода. Читатель должен работать с этой ситуацией сам. Потому что автор мертв, а на рассказчика нельзя полагаться ни в каком отношении. В том числе и в этическом.

  В.: Спасибо! Я до сих пор не задумывался, что не только «нас», но и «мы». А чем вызвано неприятие Солженицына со стороны Шаламова?

  Е.М.: Простите, мне просто представляется, что то, что Солженицын и Шаламов вообще считали, что могут общаться и, возможно, даже сотрудничать, – это артефакт советской власти.  Тут нужно спрашивать не: в силу чего произошел конфликт? Тут вопрос: в силу чего два вот этих человека и два вот этих писателя вообще могли увидеть друг в друге кого-то, с кем возможен контакт. Они решительно противонаправлены по всем пунктам. У них нет общего языка культуры для разговора. Хуже того, общаясь на общем для них русском языке, они ставят в разных местах смысловые ударения. Им не на чем разговаривать.

Поймите меня правильно, я считаю «Архипелаг ГУЛАГ» великим романом. Я считаю, что Александр Исаевич Солженицын мог бы быть и частично состоялся как совершенно ошеломляющий автор-модернист, а частично просто не позволил себе состояться в этом качестве. Но он отталкивался, по причинам идеологического свойства, от, как мне представляется, своих самых сильных сторон как писателя. И в этом смысле, как и в смысле вообще соотношения  литературы и идеологии и литературы и литературы, помимо  того обстоятельства, что, ну просто надо на даты рождения посмотреть...

Вот мы с вами в начале говорили о Российской империи. Солженицын ее не застал. А Шаламов ее помнил. Более того, он помнил отношение ко всему происходящему значимых для него старших – что в литературе, что в жизни.  Он жил в Вологде. А Вологда – это было очень специфическое место, место ссылки. И кто только этот город не формировал. То есть, то, что для Солженицына потерянный рай, для Шаламова – мир, в котором закономерно произошла революция.

  В.: Поэтому вы меня критиковали за 17-й год, да?

  Е.М.: Я просто придерживаюсь иной позиции. Поймите меня правильно. Мир, в котором закономерно произошла революция и «Мы были участниками проигранной битвы за действительное обновление жизни», для Шаламова, для которого одна из катастроф со страной,  была именно в том, что революция не произошла...

Катастрофа случилась, а революция не произошла. Жизнь не изменилась качественно. Шанс изъять из нее вот это систематическое насилие был проигран. Я не знаю, каково было бы отношение Солженицына к этой жизни, будь он старше, но, если вы посмотрите на «Архипелаг», Российская империя играет в нем роль потерянного рая. Причем, в ранних версиях (потом, при последующих редакциях, эта позиция все-таки смещена) потерянного как классический рай. По причине недоброкачественности населения. В «Красном колесе» ситуация уже сложнее.

  В.: Он тоже идеализирует дореволюционное прошлое.

  Е.М.: Но в «Архипелаге», чтобы оттолкнуться от лагеря, чтобы показать сугубую ненормальность этой ситуации, идет последовательная идеализация.

  В.: То есть, они не совпали в этом смысле.

  Е.М.: Они не совпали в художественном смысле.

  В.: Можно художественно не совпадать и лично не совпадать. Но Шаламов назвал Солженицына дельцом. В чем он видел его, так сказать, «делячество»?

  Е.М.: Это, как мне представляется, опять-таки, довольно долгая и сложная история. Не влезающая «в». Понимаете, Солженицын  ведь очень последовательно стратегически себя вел. Он пытался создать для себя место, с которого он сможет говорить. Причем, не просто говорить, а занять совершенно определенную позицию в некотором смысле пророка. Человека, вправляющего вывих. Восстанавливающего норму. Даже словарь языкового расширения, которым он занимался (кстати, очень интересная литературно вещь) – это, в общем, попытка, в некотором смысле, фундаменталистская, редакции русского литературного языка. То есть, псевдо-консервативная. Его любимый словарь Даля – это ведь словарь никогда не существовавшего русского языка. Это претензия не к Далю, который просто занимался сбором того, что существовало на всех территориях, во всех диалектах и социолектах, каталогизацией и разметкой. Но на том языке, который возникает, если воспринять словарь Даля как целое, никогда не говорили. Это слова из разных регионов, разных социальных ситуаций, разных «арго», пересекавшихся только в очень ограниченных объемах и ограниченных локациях и никогда – в полном объеме. К вопросу о локальных историях и всем прочем. Многие из них могли встретиться друг с другом только в словаре. Солженицын же пытается этот объем, как и модели языкотворчества, основанные на нем, применить к советскому изводу русского литературного языка. То есть, это утопия. В чистом виде. Небесный русский язык, к которому нужно создать земное отражение.

В общем и целом, если совсем утрировать, это очередной извод диспута реалистов с номиналистами. С Шаламовым в качестве номиналиста и Солженицыным в качестве реалиста. Подходы противонаправлены. Цели противонаправлены. Представление о мире несовместимое. Что тут могло пойти так? Если можно так выразиться, там, как минимум, имела место попытка со стороны птицы объяснить рыбе, как ей правильно плавать. И что об этих рекомендациях (и рекомендующем) подумает рыба?

Солженицына и Шаламова очень любят сопоставлять, и этот конфликт получил большое идеологическое оформление, а мне, признаться, кажется, что существо идеологии было тут вторично. А первичным было то, что, если бы в нормальном мире, не содержащем в себе ни лагеря, ни зоны умолчания размером со значительную часть страны и ее истории, пересеклись какой-нибудь последовательный неоклассицист и, например, Даниил Хармс, никто бы не удивлялся тому, что там произошло некоторое взаимное непонимание.

  <…>

Есть дальняя идея написать все-таки теоретическую работу о проблемах контекста и расслоении идеологической памяти. О том, как раскладываются по разным ящикам явления  из одной культуры, одной среды. Как они попадают в разные архивы. Опять-таки, пример на Шаламове. Рассказ «Выходной день» весь построен... в частности, одна из вещей, его формирующих – это события, происходящие в ходе литургии. Основанные на контексте, который некогда в стране был общеизвестен. Просто потому, что стандартная православная служба была все-таки неким фоном. В том числе и для людей, которые совершенно не понимали ее существа или принадлежали к иным конфессиям. А в советские времена знание о порядке служения и приблизительном значении – либо узко локализовано внутри общин, либо является знанием специализированным и к лагерному контексту, даже если в тексте вполне внятно прописано, что происходит, неприменимым. Тот субстрат, на котором можно строить, расслаивается, исчезает.

Собственно, Шаламов в рассказе, на самом деле, использует это  течение службы и возникающие из него значения как одну из возможностей увеличить смысловую мерность текста, не увеличивая, собственно, текст. Создать разные вариации прочтения в зависимости от того, какой контекст считывает читатель. И, если возможно, все-таки сформировать у читателя некое осознание, что там эти контексты есть. Что есть какие-то пересекающиеся и не всегда встречающиеся объемы. Вот он работает с этим нарушением. С культурным разрывом. Пытаясь обозначать <им>. Но провал систематически возникает все равно, потому что все уходит в прошлое, и когда прошлое воспринимается с точки зрения уже науки, – что-то оказывается в шкафу с надписью «биология», что-то оказывается в шкафу с надписью «филология», а что-то вообще выпадает, поскольку относится к низовому жанру и вне зоны внимания. Хотя с этим тоже работают и этим тоже занимаются специалисты, но это уже получается третья и двадцать пятая сфера.