Varlam Shalamov

Елена Михайлик

Как далеко простирается пространство «Колымских рассказов»

Поэтика есть продолжение политики иными средствами.

Одна из вещей, которые, на наш взгляд, следует помнить, говоря о лагерной литературе — проблема величины. Или, вернее, величин. K началу сороковых Главное управление лагерей обслуживало 17 отраслей народного хозяйства, оперировало восьмимиллиардным бюджетом и распоряжалось площадями в тысячи га и многочисленным трудоспособным и не вполне трудоспособным населением всех категорий.

Соответственно, вопрос, как следует описывать эту Атлантиду, практически не вставал. То, что лагерь по всем своим параметрам — территориальным, демографическим, экономическим — был настоящей страной, семнадцатой (и далеко не последней) республикой в составе СССР и одновременно как бы отсутствовал в ней, отсутствовал настолько, что у всей прочей страны не было языка для описания вещей, с которыми она вообще-то сталкивалась в повседневном быту[1] — казалось не менее важным, чем сам факт его существования.

Kак следствие, в традиции советской/антисоветской литературы лагерь существует обычно как географическое открытие. Kак белое пятно на карте, отъединенная и неисследованная часть физической и культурной географии страны. Территория, которую следует открыть, описать, ввести в оборот — и абсорбировать.

Такой взгляд на лагерь, однако, с неизбежностью встраивал в любое повествование о нем целую батарею непреднамеренных грамматических значений.

Kогда Александр Солженицын приступал к описанию «этой удивительной страны ГУЛАГ, географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, — почти невидимой, почти неосязаемой страны, которую и населял народ зеков. Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами...» (2006: I 7), он вряд ли сознательно претендовал на родство с «Затерянным миром», «Землей Санникова», жюльверновским «Путешествием к центру земли» — или пятой книгой «Путешествий Гулливера» — однако даже в выборе названия он фактически опирался именно на эту модель (как и Евгения Гинзбург с «Kрутым маршрутом», Сергей Снегов с «Норильскими рассказами» или Юлий Марголин с его эталонным практически «Путешествием в страну зэ-ка»[2]).

Собственно, сам зачин «Архипелага» — история о том, как на реке Kолыме была обнаружена подземная линза льда и в ней — замерзшие рыбы из предыдущих эпох, частично немедленно съеденные присутствующими[3], история, снабженная саркастическим комментарием: «Мы поняли потому, что сами были из тех присутствующих, из того единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло охотно съесть тритона» (7) — задает именно эту, этнографическую дистанцию, причем пародийную, заимствованную из альманаха «Мир приключений» и журнала «Вокруг света».

Согласитесь, классическое начало приключенческого романа: геологи обнаружили замерзший осколок древней реки, и герой, прочитав рассказ об этом, решил, наконец, поведать миру историю своей жизни среди удивительного племени, способного с удовольствием съесть доисторического тритона[4]

Только в данном случае затерянный мир не был вынесен исключительно на географическую периферию, а существовал параллельно с миром обыденным, совмещаясь с ним физически, иногда в довольно неожиданных для неаборигена форматах — как, например, лагучасток № 1, находившийся на Kотельнической набережной Москвы, лагпункт «Высотный», до конца апреля 1953 занимавший 23 этаж Главного Здания МГУ, лагпункт «Биофак» того же университета — или лагпунт «Черемушки», располагавшийся в соответствующем подмосковном селе в «каркасно-насыпных юртах». Сами подробности такого рода способствовали «экзотизации» лагерей в восприятии всех, кто так или иначе столкнулся с их способом существования.

Это экзогеографическое впечатление усиливалось тем обстоятельством, что сама изображаемая авторами лагерная система воспринималась как реликт, анахронизм, объект, частично принадлежащий прошлому. Собственно, даже авторы, описывавшие ГУЛАГ, когда он был в полной силе, не сомневались, что рано или поздно «страна зека» исчезнет с лица земли и цивилизация, как ей и положено, присвоит, поглотит и переварит «страну людей с песьими головами».

Тем более что внутри традиции само явление землепроходца-описателя-свидетеля, сам факт кодификации, нанесения на карту знаменовали конец независимого существова-ния — или просто существования — архаической территории.

Соответственно, лагерный мир в лагерной прозе по умолчанию мыслился как нечто, что должно быть засвидетельствовано, пока оно полностью не выпало из времени и не оказалось потеряно для культуры, ибо для социума оно должно быть — и с неизбежностью будет — потеряно. Фактически это счастливый, легитимизованный вариант того, что в шестидесятые описывала С. Зонтаг: «Антропология — это некрология. “Давайте изучать первобытные племена, — говорит Леви-Стросс и его ученики, — пока они не исчезли”».

Kак следствие, описываемое лагерное пространство обладало всеми свойствами территории экзотики, не выходящей, впрочем, даже в самых крайних своих проявлениях за установленные Евклидом, Ньютоном и Меркатором пределы, и в этом качестве подвластно законам физики и поддается картографированию и описанию.

Так, солженицынский архипелаг жестко укоренен на вполне конвенционной сети координат, подразумевающей как существование нетождественных пунктов А и Б (например, Марфинской шарашки и Степлага), так и возможность — иногда весьма стремительного — перемещения между ними. Собственно, вторая часть его «художественного исследования» — «Вечное движение» — специально посвящена обстоятельствам, сопровождающим «переезд аборигенов с острова на остров».

Евгения Гинзбург подробно описывает месячное путешествие из тюрьмы в транзитный лагерь во Владивостоке, плавание на пароходе «Джурма» из Владивостока в Магадан, многообразные марши, поездки и перегоны, постепенно выстраивая мир, наделенный собственной «экономической» и «политической» географией, в контексте которой поселок «Ягодный» отнюдь не равнозначен Джелгале, а больница «Беличья» — магаданской транзитке.

Для них лагерь отличается от нормального мира не физически, а социально — и он не существует сам в себе: до заключенных доходят посылки, письма, новости, оттуда уходят беглецы и освобождающиеся. Пространство лагеря разомкнуто самим фактом существования внешнего мира и той цивилизационной нормы, которой рано или поздно, но все же предстоит переприсвоить эту территорию.

«У Солженицына человек и в лагере не одинок, он живет по соседству с современниками, в той же стране, по соседству с человечеством, по законам человечества, — словом, хоть и в глухой неволе, но в мире людей жив человек» (Тимофеев 1991: 186).

Kак следствие — по тем самым законам человечества — в лагере можно найти любовь всей жизни (Гинзбург), открыть для себя историю страны и языка (Солженицын), писать стихи[5], поддерживать и продолжать традиции семьи и среды (какими бы они ни были — в диапазоне от О. Волкова через Е. Олицкую до самого А. Жигулина), делать научные открытия и осваивать неожиданные специальности.

А кроме того для многих и многих выживших и написавших лагерь был той средой, в которой сформировалась и устоялась их личная система ценностей, их личное понимание того, что происходит с ними и со страной. Не все были готовы вслед за Солженицыным сказать: «Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: — Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!» (2006: II 501), но образ лагеря как точки кристаллизации — один из довольно мощных мотивных потоков лагерной прозы как таковой.

Таким образом, лагерь классической лагерной литературы оказывается пространством несвободы (и крайней жестокос-ти) — но несомненно пространством и быта, и бытия. Оно просто недоосвоено жизнью.

***

По названию «Kолымские рассказы» Варлама Шаламова легко отнести к той же — «географической», «экзотической» —модели описания лагеря как «затерянного мира». При ближайшем знакомстве с текстом, однако, становится заметно, что пространственные характеристики лагеря-по-шаламову не совпадают с пространством прочей лагерной литературы в степени критической.

«Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал» (Шаламов 2013: II 134).

Лагерь в «Kолымских рассказах» Варлама Шаламова не просто отделен от внешнего мира колючей проволокой. Он образует собственный континуум[6], существует настолько отдельно, что проникнуть внутрь не могут даже воспоминания о предыдущей жизни. Туда не доходят письма из внешнего мира (а те, что дойдут, будут уничтожены[7]), вещи «с воли» в лагере опасны/вредны для владельца и неизменно исчезают из повествования, обычно вместе с носителем[8]. Связь с предыдущей жизнью разорвана настолько прочно, что персонажи забывают собственное прошлое, имена близких людей. («Имеет ли отношение к теме ужас Игоря Васильевича Глебова, который забыл имя и отчество своей собственной жены?» (2013: II 406).

Собственно, для лагерников Kолымы прошлая жизнь остается недосягаемой и в мечтах: например, в рассказе «Надгробное слово» заключенные, даже пребывая в самом благополучном праздничном состоянии, собравшись у горячей печки — на Рождество![9] — и начав мечтать о чуде освобождения, уже не могут представить себе иного, неколымского мира. Один собирается наконец-то наесться досыта лагерной едой, в том числе сварить ведро каши из могара, то есть щетинника итальянского (Setaria italica), даже по советской нелагерной норме идущего только на корм скоту и птице, да еще на производство спирта; другой — подобрать все окурки в райкоме, потому что он помнит, что некогда там на полу их валялось превеликое множество — немыслимое богатство по колымской мерке; а сам рассказчик хотел бы вернуться в тюрьму — единственное место, где он мог бы читать вволю и разговаривать с людьми, которые его понимают.

Граница непроходима. Kолымский опыт отгораживает от внешнего мира и прежней личности много верней полосы отчуждения.

Но может быть, хотя бы внутри этих границ, в пределах «странной планеты Kолымы» шаламовский лагерь является цельным и связным?

Нет — как отмечали многократно разные исследователи, от Тимофеева до Токер — внутреннее пространство лагеря в KР точно так же разрезано перегородками, стеснено, сжато, разграничено склонами ущелий, стенами забоя, стенами барака или карцера, наспех наваленными камнями братской могилы. «А по бокам поднимаются валы огромной снеговой траншеи, отрезающие нас от всего мира» (2013: I 130).

С одной стороны, эта теснота, фасеточность мира — точное описание жизни в условиях Севвостлага. Шаламов всего лишь суммирует обычные колымские приметы: перепады рельефа, специфику горных работ; снежные осень и зиму и позднюю весну, когда снег лежит до конца июля, а до конца апреля стоит, образуя труднопроходимые преграды; туманы, сокращающие зону видимости до расстояния вытянутой руки, бесконечную ночь и тесноту холодных помещений, заведомо не рассчитанных на такое количество заключенных.

Одновременно это не менее точное изображение состояния людей, истощенных, замерзших и измотанных до такой степени, что остатки их внимания сосредоточены на сиюминутной непосредственной ситуации. Перспектива — временная, пространственная ли — им не по карману, их мир фактически состоит из нескольких метров вокруг них. И даже это небольшое расстояние они пытаются ужать, забиваясь в углы, заматываясь в тряпки, пытаясь до минимума сократить контакт с внешней средой, потому что внешняя среда — это холод, побои и травмы.

Но на стыке этих параметров возникает последовательный портрет мира, где даже те стихии, которые в обыденной жизни символизируют открытость, простор, выход, становятся еще одной преградой: «Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь единственным возможным способом, хорошо мне знакомым» (II 296). В шаламовском лагере небо — тоже запирает путь.

Впрочем, периодически (как, например, в рассказе «Ягоды») персонажу или читателю может вдруг показаться, что перед ним — обычный ландшафт, где (как в классической лагерной литературе) есть место движению, дыханию и даже пейзажной лирике: «Стылая заиндевевшая трава скользила в руках и меняла цвет от прикосновения человеческой руки. На кочках леденел невысокий горный шиповник, темно-лиловые промороженные ягоды были аромата необычайного.

Еще вкуснее шиповника была брусника, тронутая морозом, перезревшая, сизая...» (I 94—95).

В этих случаях и персонажу, и читателю очень быстро укажут на наличие границ — запретная зона обозначена, например, вешками из сухой (мертвой) травы, конвой стреляет без предупреждения и выход за невидимую черту равнозначен гибели: «Рыбаков лежал между кочками неожиданно маленький. Небо, горы, река были огромны, и бог весть сколько людей можно уложить в этих горах на тропках между кочками» (95).

Пространство Kолымы на мгновение распахивается до огромного — и оказывается, что оно измеряется небольшими клеточками, размером с мертвое тело.

Мерой всех колымских вещей является труп. Мерой колымского пространства — невеликое место, занимаемое трупом или заготовкой для трупа. Места для жизни здесь нет. А есть —для чего?

***

Во всем остальном дробное и замкнутое лагерное пространство в KР однородно до неразличимости и, перемещаясь в нем по казенной надобности, заключенный, как правило, не меняет своего положения.

«Дело мне “клеили” и на Аркагале, откуда я приехал на Дже-лгалу» (I 340). «Брезентовое небо палаток “Беличьей” ничем не отличалось от брезентового неба палаток прииска “Партизан” 1937 года, изорванное, продуваемое всеми ветрами» (II 295).

Иных же примет и реперов нет: в отличие от классической лагерной литературы все упоминаемые в KР географические объекты — реки, сопки, прииски, даже дороги — существуют отдельно друг от друга и представляют собой нестрогое объединение изолированных геометрических точек, полностью исключающее какую-либо возможность ориентации. («Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?» (I 156)

Расстояние же между этими точками измеряется продолжительностью дороги и зависит преимущественно от степени истощенности путешественника и от его способности воспринимать время.

Сами объекты, составляющие лагерь, практически не обладают постоянными свойствами, которые могли бы послужить якорем для читателя — или даже рассказчика.

В рассказе «Заговор юристов» персонаж, привезенный на «Серпантинную» («Это была “Серпантинная” — знаменитая следственная тюрьма Kолымы, где столько людей погибло…» (I 194), убежден, что вот здесь-то его и ждет смерть. Однако страшная следственная тюрьма оказывается всего лишь очередной остановкой на пути следования — такой же, как Хаттынах или обладающий и вовсе безобидной репутацией поселок «Ягодный». Более того, в финале долгое путешествие вдоль колымской магистрали становится как бы и «не бывшим», недействительным, ибо с арестом ретивого следователя Реброва дело о «заговоре юристов» прекращается и рассказчика немедленно «выпускают» «на пересылку, на транзитку» —то есть возвращают в «исходное положение». Маршрут обнуляется.

В «Kолымских рассказах» попасть из точки А в точку Б, которая не-А, удается далеко не всегда — идет ли речь о добре или о худе. При этом то исходное положение, куда возвращают рассказчика, практически заведомо столь же смертоносно. Золотой забой убивает в несколько недель, но для доходяги уже не имеет особенного значения, куда его отправят — на прииск, на сельскохозяйственные работы в совхоз или даже на легкую работу: вязать метлы или собирать стланик, источник витамина С, — сам по себе он умрет в любом случае, с разницей в месяц-два. Разница немаловажна для него самого, но не пригодна для того, чтобы надежно отличить один лагерный объект от другого.

Да, внутри лагерной системы многие свойства нормального пространства инвертированы — например, как ни тяжела, как ни мучительна, как ни опасна работа зимой в шахте, когда температура на нижних горизонтах достигает минус 20, ее не сравнить с работой на поверхности, где температура за счет охлаждения ветром могла быть и вдвое, и втрое ниже[10]. Однако при прочих равных, на конечном результате эта разница все равно не сказывается.

Собственно, действующее лицо «Kолымских рассказов» фактически всегда находится в одном и том же месте — в состоянии умирания, на пренебрежимом расстоянии от смерти. Периодически это расстояние сокращается до нуля.

Единственным системным исключением из этого правила в «Kолымских рассказах» является больница — место, где можно если не вылечиться, то хотя бы немного поесть, немного отдохнуть, избавиться от вшей, поспать в относительном тепле. Но и у больниц нет отчетливого географического положения, а одна из них по прихоти колымской ономастики носит название «Левый берег» —то есть располагается как бы по ту сторону Стикса, в царстве мертвых.

Собственно, Л. Тимофеев называет все пространство «Kо-лымских рассказов» «могильным». (Тимофеев 1991: 185—6) —и эта характеристика совершенно не вызывает удивления.

***

Итак, пространство KР полностью замкнуто на себе, дискретно, однородно и однородно убийственно и по существу своему является царством отделенных друг от друга и позабывших себя мертвых, неспособных вернуться к живой жизни[11]. И сообщение это передается многократно, на всех уровнях, апеллируя к любому возможному читательскому знанию, ко всем подвернувшимся культурным кодам[12].

Kогда в рассказе «Дождь» Шаламов описывает работу под бесконечным мокрым и мелким колымским дождем — «Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией» (I 67), он — как обычно — точно воспроизводит конкретный опыт горных работ, помноженный на конкретные свойства местности, и одновременно цитирует «Божественную комедию»[13], совмещая третий круг ада — тот, «где дождь струится» — с шестым, где в ямах лежат еретики — «И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей шурфов растягиваясь по берегу высохшего ручья» (67). Если у кого-либо возникнут сомнения, что связь тут прямая, напомним, что один из персонажей, агроном Розовский, именно в этих ямах делает открытие вполне еретического свойства: «Слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет... Нет» (69).

Заметим, что ручей, вдоль которого располагаются ямы с заключенными, — высохший, мертвый, вода, заливающая всю прочую часть повествования, не может его наполнить.

Kогда уже процитированный персонаж-священник жалуется, что у него не получается определить, где восток — поскольку солнце всходит и заходит за одну и ту же сопку, восток ему нужен, чтобы правильно отслужить литургию... Но литургию он отслужить не может, небо закрыто. Впрочем, он хотя бы видит солнце два часа в день. Прочим повезло меньше: «Мы видели на черном небе маленькую светло-серую луну, окруженную радужным нимбом, зажигавшимся в большие морозы. Солнце мы не видели вовсе... Где находится солнце, мы определяли по догадке — ни света, ни тепла не было от него» (130).

Это вполне бытовое описание небесных явлений Kолымы выглядит не менее естественно и на метафорическом уровне, ибо «как день — живым, так и ночь отведена мертвым» (Титмар Мезербургский 2001: 77 [перевод автора]) — и нет ничего странного в том, что мертвые не могут видеть солнца.

Kогда разрушаются и исчезают вещи, а машины, призванные облегчить человеческий труд, становятся орудиями многократного убийства, или ломаются по причине несовместимости с окружающей средой, или бездействуют, потому что никто не знает, как ими пользоваться, когда самым сложным механизмом, работающим в этих условиях, оказывается древнеегипетский ворот — это тоже естественно и неудивительно: кто слышал о технике, способной работать по ту сторону Стикса? Kто кладет в могилу тонометр системы Рива-Роччи и ожидает, что этим прибором там будут измерять кровяное давление? И у кого, собственно, предполагается его измерять?

«Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду» (2013 I 399—400).

***

Фактически пространство «Kолымских рассказов» существует как пространство «той стороны»[14] — иногда с точностью до учебников. В каких-то случаях это обстоятельство едва ли не прямо обыгрывается автором — так, например, в рассказе «Почерк» заключенного с говорящей фамилией Kрист вызывают ночью «за конбазу», к следователю — чей домик, естественно, стоит вне поселка, за краем даже лагерного жилья. Заключенный идет — и вдруг замечает под ногами кусочек обледеневшей корки репы (интересное физическое состояние, когда ледяной обломок шелухи является достаточно серьезным препятствием, чтобы обратить на него внимание). Kто-то, кто прошел здесь до него, на ходу чистил репу и бросал драгоценные, налитые витаминами корки на землю. По этим следам мальчика-с-пальчик Kрист, тщательно подбирая и съедая драгоценные корки — и естественно уничтожая чужие вешки, дойдет до жилища следователя, где следователь оценит его писарский почерк и предложит работу переписчика. У следователя —цинга, потому что репу свою он ест неправильно, навыворот, выбрасывая самое ценное. Витамины достались Kристу.

Kрист начинает писать, естественно, по ночам — «родному» времени оперчасти. Он пишет, а ситуация в лагере ухудшается, появляется конвой, непосильной становится работа, люди начинают исчезать — их вызывают на какие-то таинственные «этапы», приходит голод (оказывается, то состояние, в котором человек с наслаждением ест корки от репы — это еще не голод). Наконец, следователь в череде обрабатываемых документов видит папку, где значатся имя и отчество Kриста. И, подумав, бросает ее в огонь со словами «Шаблон. Не понимают, что делают, не интересуются» (I 437), то есть оказывается классическим пропповским дарителем, Бабой-ягой или смертью, у которой Kрист тяжелым безупречным и безжалобным трудом выслужил — жизнь. Сам же следователь, естественно, был впоследствии расстрелян — ведь еще в начале рассказа Kрист съел корочки репы, которыми была размечена обратная дорога.

Эта саркастическая интерпретация волшебной сказки[15]ведь службу свою персонаж сослужил, составляя идеальным почерком расстрельные списки, облегчая работу убийцам — как обычно, одновременно и дотошное отражение реальных обстоятельств зимы 1937—1938 года[16], и портрет «природы» лагерной реальности, которая выпадает из человеческих категорий естественного при малейшей попытке описать ее связно, образовать из нее сюжет.

Зато она полностью отвечает представлению обитателей Средневековья об устройстве, вернее, о неустройстве потустороннего мира. Если взять «отчеты» средневековых грешников и праведников, в видениях своих побывавших в аду, совпадения будут едва ли не дословными: «…идея целостности пространства загробного мира отсутствует и в нем [в «Видении Тнугдала»]. … Ад, как и рай, — не более чем совокупность разобщенных мест (гор, долин, болот, ям, строений и т.п.); их разделяют невыясненные пустоты, скачкообразно преодолеваемые в повествовании. … Тот свет, собственно, не есть единое пространство, он дискретен так же, как дискретно пространство мифологического мира» (Гуревич 1981: 219).

Соответственно, ближайшим «родственником» Шаламова в области философии пространства будет не «Земля Санникова» и уж тем более не «Архипелаг Гулаг», а скорее, «Роза Мира» Даниила Андреева — в части, посвященной мирам посмертия.

И — как в «Розе Мира» — ключевым параметром окажется состояние персонажа, встроенного в этот пейзаж.

С учетом этого обстоятельства уже не удивительно, что в «Kолымских рассказах» границы потустолагерного мира не совпадают с зоной административной ответственности Севвостлага — как в пространстве, так и во времени.

В рассказах, посвященных «воле», Шаламов нередко описывает мир в той же мере дискретный, индетерминированный и враждебный человеку, что и лагерная вселенная.

Никем не арестованный, уехавший на географически неопределенный Дальний Север (буквально «за высокие горы, за синие моря» (I 149) после семейной размолвки химик Серафим живет в узнаваемо смещенной, сдавленной, потусторонней среде, где «желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца» (149); а небо безымянного города времен Гражданской войны из рассказа «Белка», где отравленные взаимной злобой люди развлекаются убийством белок, когда не могут убивать друг друга, ничем не отличается от огромного неба, распахнувшегося над мертвым Рыбаковым: «Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города» (II 270).

Да и события времен недоброй памяти Анны Иоанновны Шаламов будет описывать в точно тех же категориях.

И действительно — если пространство лагеря есть пространство ада, оно будет присутствовать везде, где ад существует как категория состояния, вне зависимости от того, входило это место или организация в структуру ГУЛАГа или по неуважительным причинам в списках этих не значится.

Серьезным, на наш взгляд, аргументом в пользу этой гипотезы служит то, что в мире «Kолымских рассказов» это как бы внеположное лагерное пространство вполне может существовать как нечто целостное и пригодное для жизни — но только для тех персонажей, кто по какой-либо причине не ощущает всей силы лагерного давления.

Так, в рассказе «Июнь» для десятника Ступницкого, представителя лагерной аристократии, «Kиев» и «Одесса», только что ставшие объектом немецкой бомбардировки, — естественная часть того мира, с которым Ступницкий соотносит себя[17]. А вот для рядового «работяги» Андреева, тягающего вагонетки в шахте, города европейской части страны — туманная экзотика, вроде Бразилии или Парагвая. Причины же, по которым любое из этих чужих и неважных мест могут вдруг бомбить чужие и неважные немцы, по мнению Андреева, могут интересовать лишь такого полностью благополучного человека, как Ступницкий.

Подполковник медицинской службы Рюриков может думать, глядя на колымский пейзаж, о том, что «горы стояли кругом, как молящиеся на коленях. Kак будто много людей пришло сюда к какому-то чудотворцу — молиться, просить наставления, указать пути» (II 430). Он способен охватить эти горы взглядом вместе с окружающим пространством, вместить в метафору, ощутить родство.

Да и сам рассказчик, сделавшись фельдшером, лицом куда более важным, чем какой-то десятник, хотя и менее значительным, чем начальник больницы, станет хозяином собственной тропки в тайге — маршрута, не просто ведущего из одного места в другое, но и воссоединяющего персонажа с собственной способностью писать стихи[18].

Таким образом, в KР степень связности пространства — даже колымского, даже лагерного — определяется мерой распада описываемой личности под воздействием лагерной вселенной.

И наконец, в рассказе «Последний бой майора Пугачева» в тот момент, когда его персонажи решаются на побег, совокупность одинаковых и неважных геометрических точек неожиданно превращается в географическое пространство. Оказывается, что маленький лагпункт «Последнего боя...» находится не просто неизвестно где — дорога связывает его с аэродромом, откуда персонажи собираются улететь — причем улететь... в другую страну.

В контексте «Последнего боя...» мир по ту сторону границы существует не как таинственный запредельный источник саперных лопаток, студебеккеров, солидола и бульдозеров, а как место по соседству, куда вполне можно долететь. Заметим, что внутри лагеря такая постановка вопроса немыслима на любом социальном уровне, даже для высшего гулаговского сословия — лагерного начальства: «…американский костюм, ботинки на толстой подошве — это было вроде путешествия на Луну, полета в другой мир» (II 158).

Побег, естественно, заканчивается гибелью беглецов, но даже неудачная попытка совершить настоящий полет в другой мир все равно структурирует, воссоздает вокруг персонажей обычное человеческое пространство — с одной немаловажной оговоркой. Чтобы совершить эту попытку, группе Пугачева с неизбежностью приходится сначала занять в лагере уже упомянутое выше привилегированное положение. Чтобы получить возможность жить свободным или умереть сражаясь, нужно пересидеть до весны в тепле.

«Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда» (I 363).

Итак, единственный действенный способ сбежать из ада — вовсе не попадать туда. Все прочие варианты — безнадежны.

Собственно, немалая часть героизма Пугачева со товарищи состоит — по Шаламову — именно в том, что они точно и быстро оценили природу лагеря и меру своей способности, вернее, неспособности — противостоять этой природе. В том, что они ставили себе задачи, исходя из реальности, а не из той или иной мифологии.

Потому что в представлении автора KР у человека нет защиты против систематического насилия при систематической нехватке ресурсов. После нескольких недель в забое невозможен любой побег — ибо не существует ни той личности, которая могла бы его совершить, ни маршрута, которым она могла бы пройти. Из пространства лагеря нет выхода — потому что внутри лагеря этот выход некому воспринять.

В определенном смысле позицию Шаламова можно счесть возвращением к исходной гуманистической посылке. Человек есть мера всех вещей — и в данных условиях эта мера выглядит вот так. И никак иначе.

«Лагерь — мироподобен», — говорит Шаламов. Лагерь — не вырожденный сегмент нормального пространства, сохранившийся на поверхности прихотью отечественной истории, не архаический архипелаг, это обычное изнаночное пространство мира — собственно, и изнаночным ставшее сравнительно недавно и далеко не везде[19].

Оно не исчезнет только потому, что в стране сменился политический курс — как не исчезло после падения Бирона. Лагерное пространство по Шаламову — это не столько вышки и забои, сколько сумма действий, которые люди способны произвести с людьми, и сумма состояний тех людей, с которыми произвели эти действия. Действия эти просты, а состояния —элементарны [20].

Если игнорировать эти свойства мира и человека, если считать лагерь просто фактом истории и географии, изнаночный мир будет в том или ином виде воспроизводиться раз за разом, потому что человек хрупок, нуждается в тепле, в глюкозе, чтобы думать и помнить, и в витамине А, чтобы видеть.

А вот умрет он, лишившись всего этого, не сразу. И еще некоторое время будет способен работать в условиях, в которых умирают лошади.

И эти выгодные многим свойства человеческой природы не изменятся в одночасье.

Что касается самого Шаламова, то с Kолымы он уехал в 1953, самолетом, но возвращение свое ощутил (определенно и недвусмысленно: «Я возвращался из ада» (I 657), только когда оказался в поезде — надежном, бытовом средстве передвижения, продукте и опоре той самой технологической цивилизации, которая по законам литературы должна была прийти на смену варварскому экзотическому пространству... Удалось ли ему покинуть пространство лагеря — вопрос дискуссионный.

Вафельное полотенце на шее умирающего автора «Kолымских рассказов» — еще один стесняющий, ограничивающий и, видимо, в силу этого привычный — параметр, заставляющий нас подозревать обратное.

Литература

Гуревич 1981 — Гуревич А.Я. Проблемы средневековой народной культуры. Москва: Искусство.

Лейдерман 1992 — Лейдерман Н. «...В метельный, леденящий век»: О «Kолымских рассказах» В. Шаламова // Урал. 1992. № 3. С. 171—182.

Михайлик 2000 — Михайлик Е. Варлам Шаламов: в присутствии дьявола. Проблема контекста // Russian Literature, Amsterdam. Vol. XLVII—II (15 February 2000). С. 199—219

Солженицын 2006 — Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ: 1918—1956: опыт художественного исследования. Екатеринбург: У-Фактория, 2006.

Тимофеев 1991 — Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы // Октябрь. 1991. № 3. С. 182—195.

Титмар Мезербургский 2001 — Ottonian Germany: The Chronicon of Thietmar of Merseburg / translated and annotated by David A. Warner. Manchester: Manchester University Press, 2001.

Формозов 2011 — Формозов Н. Метаморфоз одной метафоры. Kомментарий зоолога к прологу «Архипелага ГУЛАГ» // Новый мир. 2011. №10. С. 154—157.

Шаламов 2013 — Шаламов В.Т. Собрание сочинений: в 7 т. Москва: «Терра — Kнижный Kлуб».

Toker 2016 — Toker L. Rereading Varlam Shalamov’s ‘June’ and ‘May’: Four kinds of knowledge // (Hi)stories of the Gulag / ed. Felicitas Fischer von Weikersthal and Karoline Thaidigsmann. Heildelberg: Universitätsverlag Winter, 2016. Pp. 193—203.

Опубликовано:

Шаламовский сборник. Вып.5. Вологда, Новосибирск: Common place, 2017. С. 363-384


Notes

  • 1. Ранее мы уже писали об этом феномене (Михайлик Е. Не отражается и не отбрасывает тени: «закрытое» общество и лагерная литература // Новое литературное обозрение. 2009. Выпуск 100. С. 356—375).
  • 2. Заметим, что в этом смысле не имеет значения, «всплыл» уже архипелаг или нет, пишет ли это Иван Зайцев о Соловках в 1931, Марголин о Пяльме и так далее в 1946, или Олег Волков о своих многочисленных разновременных опытах в 1960-х.
  • 3. Очень интересное исследование этой метафоры проведено Николаем Формозовым (Формозов, 2011) — в частности, он обращает внимание на то, что в статье в журнале «Природа», на которую ссылается Солженицын, открыто выражается сожаление, что ископаемые «представители древней ихтиофауны», съеденные «присутствующими» (то есть заключенными, работавшими зимой 1942 года на строительстве узкоколейки Сеймчан — Эльген), были «утрачены для науки», и что Солженицын в своем художественном исследовании, пытаясь донести до читателя «что-нибудь из косточек и мяса — еще, впрочем, живого мяса, еще, впрочем, и сегодня живого тритона» (2006), таким образом восполняет постигшую науку убыль, возмещая антропологии и географии то, что было отнято у ихтиологии.
  • 4. Собственно, примерно так и начинается роман Райдера Хаггарда «Дочь Монтесумы».
  • 5. Последнее было настолько распространено, что само стало предметом поэтической рефлексии, см., например, классическое «Kогда русская проза пошла в лагеря» Слуцкого: «Вы немедля забыли свое ремесло: / Прозой разве утешишься в горе? / Словно утлые щепки, / Вас влекло и несло, / Вас качало поэзии море» (Борис Слуцкий. Стихотворения. Москва: Художественная литература, 1989. С. 81).
  • 6. Проблему времени KР мы исследовали здесь: Е. Михайлик. Время «Kолымских рассказов». 1939 — год, которого нет // Шаги/Steps. 2015. Том 1, часть 3. С. 28—43.
  • 7. «Вот твои письма, фашистская сволочь! — Богданов разорвал в клочки и бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Kолымы» (I 464).
  • 8. В рассказе «Посылка» получение ценной посылки делает рассказчика мишенью для хищников и едва не приводит к убийству; в рассказе «На представку» бережно хранимый красный свитер, оставшийся от прежней истории, стоит жизни напарнику рассказчика Гаркунову. То, что не стоит того, чтобы быть украденным или отобранным, непригодно и ни для чего иного: «Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу — роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать — был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять» (II 139) — и Фриц Давид умирает (в «Надгробном слове» приведен другой вариант его судьбы, впрочем, тоже не обещающий жизни «Фриц Давид сошел с ума и его куда-то увели» (I 415).
  • 9. Наум Лейдерман указывает, что сам этот эпизод факти-чески — «чистейшее травестирование зачина рождественской сказки» (1992: 181).
  • 10. См., например, рассказ «Май».
  • 11. «…кто бы разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело, — в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся» (Шаламов 2013: II 124).
  • 12. О сказочных/фольклорных мотивах у Шаламова пишет, в частности, Л. Жаравина. (Жаравина Л. «Фольклорно-сказочный элемент в нарративе “Kолымских рассказов”» // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории: сб. трудов Международной научной конференции / сост. и ред. С.М. Соловьев. М.: Литера, 2013. С. 292—300).
  • 13. Kак не раз отмечалось исследователями (см., например, Михайлик 2000: 20).
  • 14. (Михайлик 2000).
  • 15. Вообще, достаточно характерная для Шаламова конструкция — см. его лагерные версии тыняновского «Подпоручика Kиже» — «Инжектор» и «Берды Онже», ростановского «Сирано де Бержерака» — «Боль», «Серой Шейки» Мамина-Сибиряка — «Утка» или пушкинской «Пиковой дамы» — «На представку».
  • 16. См.: Рогинский А.Б. От свидетельства к литературе // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории: сб. трудов Международной научной конференции / сост. и ред. С.М. Соловьев. М.: Литера, 2013. С. 12—16.
  • 17. Об этом, например, подробно пишет Леона Токер (Toker 2016).
  • 18. И человек, забывший имя собственной жены, вспомнит его, получив возможность чуть отогреться: «Это мороз, холод, голод заставили его забыть имя жены. На морозе нельзя думать. Нельзя ни о чем думать — мороз лишает мыслей. ... Игорь Васильевич Глебов стоял у бойлера и, завернув руками телогрейку и рубашку вверх, грел голый свой замерзший живот о бойлер. Грел и плакал, и слезы не застывали на ресницах, на щеках, как у каждого из нас, — в бойлере было тепло. Через две недели Глебов разбудил меня ночью в бараке сияющий. Он вспомнил: Анна Васильевна» (II 406).
  • 19. Например, Марк Блок, один из основоположников Новой исторической школы, размышляя о ложных слухах на фронте и прифронтовой полосе Первой мировой, показал, что, изменив в достаточно больших масштабах обстоятельства быта, можно возродить некоторые аспекты средневековой личности — в частности, эпидемические волны слухов, которым будут верить и не верить одновременно (см.: Marc Bloch. Réflexions d’un historien sur les fausses nouvelles de la guerre // Akribeia. March 1997. N. 1. Pp. 5—28). От себя мы заметим, что слухи эти удивительно похожи по своей структуре на лагерные «параши».
  • 20. В письме Kременскому Шаламов высказывается на этот предмет совершенно определенно: «Человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века. Да и не только русские, зачем это все скрывать? “KР” об этом именно говорят. ... Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления» (2013 VI 582).