Варлам Шаламов

Записные книжки 1960-x—1970-x гг.

ед. хр. 126, оп. 2

Записи автобиографического характера на отдельных листах, 1960-1970 годы.

Зачем воскресать? К 1937 году — к аресту, к предательству друзей, к 1938 году — к Бутырской тюрьме, к 1939, к 1940, 1941, 1942, 1943, 1944, 1945, 1946, 1947, 1948, 1949, 1950, 1951.

«Московитам врожденно какое-то зложелательство, в силу которого у них вошло в обычай взаимно обвинять и клеветать друг на друга перед тираном и пылать ненавистью один к другому, так что они убивают себя взаимной клеветой». («Новое известие о России времени Ивана Грозного» — Сказание Альберта Шлихтинга, Ленинград, 1934, стр. 19)[1] .

У меня нет способности не замечать промахов людей, которые мне нравятся.

Люди и поступки. Поступки вместо людей.

Прежде всего надо понять небольшую, но очень важную истину: нет никакого долга поколений. Дети ничего не должны родителям, а родители детям. Каждое поколение не вправе требовать заботу о себе только поэтому.

Ты можешь требовать помощь только от государства, т. е. государство должно заниматься вопросами семьи.

Никакой любви нет, но есть роковое, страшное физическое совпадение человеческих пар, мужчины и женщины, неудержимой тяги их друг к другу. Есть физический тип, человеческий склад, с которым тот и другой могут брать, отдавать и желать друг друга без конца.

Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля. Но для этого нужна опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент продала меня с потрохами, хотя отлично <знала>, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на 10 лет в Чарджоу, и только перед войной, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.

Отсутствие женской красоты или ее увядание компенсировалось прогрессивным образом мыслей, как сказал бы Паркинсон — в прямой пропорции.

Я, рано начавший половую жизнь (с четырнадцати лет), прошедший жесткую школу двадцатых годов, их целомудренного начала и распутного конца, давно пришел к заключению (пришел к заключению в заключении, прошу прощения за каламбур), что чтение даже вчерашней газеты больше обогащает человека, чем познание очередного женского тела, да еще таких дилетанток, не проходивших курса венских борделей, как представительницы прекрасного пола прогрессивного человечества.

— А мне можно пойти на выставку Головина или какого-то еще из художников театральных?

—Тебе нечего там делать, — распорядился отец[2] . — В семье уже один художник — Валерий.

— Художник — от слова худо жить, — ввернула Галя.

Гале в нашей семье была доверена роль поэзии. И стихотворная вольность разрешалась только ей.

Уже после, зрелым человеком, я сообразил, что я просто опоздал родиться — места в семье мне не осталось. Все было решено еще где-то на Аляске: сын Сергей — Нимрод, охотник лучший из лучших. Сын — художник, Рубенс, хотя он не пошел выше выпиливания, раскраски по купленным в магазине вырезкам. Но все что-то делал: что-то пилит, молоточком стучит. Стихов, во всяком случае, не пишет.

Отец ездил для консультации в Москву к Страхову, Головину, чтобы посоветоваться <по совету родственников>.

— А Варлуша... (по заграничному обычаю детей в семье называли всех на «уша», вроде Карлуши).

— Политикой надо заниматься тогда, — наставительно сказал отец и сделал паузу, чтобы раздробить своими собственными зубами жирную заднюю ножку выращенного дома кролика. Как у всякого порядочного вампира, зубы у отца были в полном порядке. Он и умер так в 67 лет. И он с презрением относился к материнским (пораженным) челюстям. Вынул платок и не спеша вытер свои красные губы.

—Тогда, — сказал, легко возвращая на язык свою последнюю фразу, — когда ты имеешь специальность, приобретешь специальность и занимайся себе политикой. Все великие люди...

Я не стал ждать конца фразы.

— Значит, ты считаешь, что ты сам имеешь специальность? И притом хорошую специальность?

— Конечно! Когда-то я выбирал между душой и телом — хотел стать врачом — я выбирал между университетом, медицинским, разумеется, — подчеркнуто сказал отец. — Я от матери слышал о Севере. Это неплохо, [нрзб]. После семинарии я года два учительствовал в области Коми...

— Я никогда не буду.

— Ну, как тебе хочется. Понимаю, что твоя вера рухнула, что твоя...

— Нет, мне все равно.

— Папа! Ему все равно!

Отец возник на пороге.

— Как это все равно? В такой важный момент, переломный, детской души. Все великие люди тяжело переживали свое расставание с Богом. Я сказал Гале, чтоб она следила за этим важным моментом. У меня нет времени на вас.

— Я следила.

— Нашей семье грех жаловаться на Бога, — разъяснял отец за столом, Валерий — художник, сестра Галя — певица, Сергей — это Нимрод семьи, ее физическая сила. Бессребреничество израсходовано на мать. Наташа — неудачница. В каждой семье может быть неудачница, — разъяснял отец, размазывая ножом горчицу по свежему, дымящемуся черному хлебу.

— Это горчица сарептская?

— Сарептская, сарептская. — сказала мать, стоявшая у стола.

— А вчера была не сарептская.

— Видишь, у нас ее никто, кроме тебя, не ест.

— Крайне важно, чтобы была сарептская.

Для отца главным была карьера, успех — в любой партии, в любой области. Поэтому и речь мою на выпуске он старался отредактировать.

Для мамы — верующей, это была личная жертва.

Котята

Черные котята чавкали, брызгали крошками. А за гривенник убивали котят со смаком.

В семье я прятал, отводил глаза, но брат и отец попробовали объяснить что-то об экологическом значении таких убийств. Но мне было тошно.

Почему я пишу рассказы.

1. Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами.

2. Я и не верю в ее возможность кого-нибудь предупредить, избавить от повторения.

История повторяется, и любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен.

3. Почему же я все-таки пишу?

Я пишу для того, чтобы кто-то в моей, очень далекой от всякой лжи прозе, читая мои рассказы, всякий смог <сделать> свою жизнь такой, чтобы доброе что-то сделать хоть в малом <плюсе>. Человек должен что-то сделать.

1) Сюжет? Нужен ли.

2) Характер нужен ли.

3) Вынесены за границы.

4) Однако это вовсе не очерк.

5) Эмоциональное напряжение — <сила>

6) Законы прозы и поэзии едины.

Все преобразуется в <слове>, в скачке, в <отрыве>...

Больше, чем я есть, я не хочу, чтобы меня показывали — ни современники, ни потомки, ни предки. Никакой аналогии с прошлым. Никакой компиляции из истории, истории, написанной до Хиросимы. Чтобы сохранить если не живую душу, то хоть скелет духовный.

Не только левее левых, но и подлиннее подлинных. Чтоб кровь была настоящей, безымянной.

Всю жизнь меня принимали за кого-то другого — то меньше, чем я, то больше.

В любом положении у человека есть какие-то последние права. Например, заявить, что ты — болен, и потребовать врача, осмотра. Затормозить ход этой колесницы.

Или, зажмурив глаза, идти, угадывая только телом распорядок нового дня.

Никакой стукач, никакой сексот не убьет столько людей, сколько любой бригадир забойной бригады. И не потому, что это тридцать восьмой год. Бригадиров в целях самозащиты стали убивать с войны.

Место мое в коммунальной квартире[3] определялось по пересечению лучей солнечного света, падающих откуда-то сверху в кухонное окно, с лучами, газовыми огнями кухонной конфорки.

Я объяснил, что по квартирным склокам выступать не буду, и не потому, что им не судья, а потому, что считаю принципом, долгом принципиально бороться против всякого атавизма, против реликта.

— Вы знаете, что такое реликт? — спросил я секретаря парткома, кандидата каких-то наук.

— Знаю, — сказал он, — но ведь они пишут в ЦК, в суд. Нам нужно давать информацию об истинном положении.

— Вот и знайте, что ни по каким вашим квартирным склокам я справок давать не буду, учтите и не вызывайте меня.

Все квартирные склоки — дела давние, прошлого поколения, не раньше начала постройки дома.

— А у них ссора с 1958 года.

— Ну вот, я же здесь всего с прошлого года. Живу, как метеорит, как инопланетный камень...

Создается лишний миф — миф сомнения в науке, никому не нужный.

Человеку нужно однозначное решение, оптимальный продукт.

Все спрашивают не о лагере, а о том, что им более понятно, — о следствии, о притеснении после лагеря и т. п. Между тем, все это вторичное, малое.

Бойтесь литераторов, бойтесь туристов.

Во время дела Локкарта Берзину было двадцать четыре года. Лучший возраст для предательства. Конечно, он был английским шпионом, если считать папеновскую[4] формулу нравственной нормой — «Предают только свои». Все предательства, все государственные измены совершались в возрасте от двадцати до тридцати лет.

Кто-то помог, поднял, поставил на ноги. Где эти руки, где эти слова, сказанные (кем), а может быть, и совсем не сказанные. Где тысячи безымянных рук, толкнувших с мороза в тепло, поднявших со сна, поддержавших за руку. Кто они? Крист[5] об этом никогда не узнает.

После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

«Я этого не читаю» — это и была та самая подножка, которой, действуя методом самбо, Анна Андреевна сшибала любого противника с ног.

Боязливо входили в лавки, не веря, что их завтра не закроют. Это ощущение, предчувствие не было неправильным, лавки вскоре закрыли, началась посадка в тюрьму.

В жизни моей не было никакой тайны. Больше того, я не любил тайну, к вынужденной тайне относился почти с брезгливостью, никогда не умел расширить сферу действия, влияния, явления тайны.

Я сторонник открытого боя. Хотя всякий открытый бой требует тайной подготовки, пусть малой и короткой по времени.

Из-за независимости поведения, из-за элементарности моей морали: пьяница — отрицателен, вор — отрицателен, доносчик-отрицателен, настигающей и друзей, и врагов — эти качества ранее всякого суждения о человеке.

Все думали, что я скрываю, берегу какую-то большую тайну. Так считало начальство: тайный ЦК, так думали и мои родные, и мои товарищи, и мои соседи по бараку. В этом всех, кроме меня, убеждало государство, давая срок за сроком, не упуская меня из вида, из пределов досягаемости.

Этот важный момент, переломный момент, переход навечно из мира здоровых в мир больных описан мной в очерке «В больницу».

Голос из темноты был спокоен и нетороплив: «Товарищи, мы выбираем старосту затем, что никто из сотни человек, занимающих нашу камеру, не был там, где был наш товарищ и вернулся живым из ада.

Естественно, что каждый из нас интересуется и условиями и практикой переезда через Лету»[6]

Неотвратимость — моя формула.

Неотвратимость наказания исключает досрочное освобождение — казалось бы, это логично, ясно, принципиально. Но жажда экономической пользы пользовалась огромной клавиатурой и исключает эту точку зрения.

Ведь в неотвратимости скрыт и срок. Что за неотвратимость, если я заранее или не заранее — это все равно, знаю, что меня освободят не через 10 лет, а через 10 месяцев. Неотвратимость исключает «резинку».

1) Человек, побывав в заключении, не становится лучше. 2) Сталинская коса косила всех подряд, в лагеря была набита отнюдь не лучшая часть человечества, не худшая, но и не лучшая.

Суть вопроса, суть сути двадцатых годов — это соответствие слова и дела. Поэзии нам казалось мало.

Именно потому, что медицина не всесильна и не всезнающа, она не должна давать таких дурацких советов, чтобы человек бросил табак. Удлинение жизни — хорошо это или плохо — это не решено.

Маркс здорово сказал когда-то насчет революционной идеи, которая, овладевая массами, становится материальной силой. Но это звучное, эффектное и верное выражение не было изобретением Маркса.

В мире всегда была идея, обладающая материальной силой, хотя не овладела массами. Это — слух, сплетня. Материальная сила этой идеи очень велика. Москва — это город слухов, а слух — это та самая идея, которая в любой час может обрести материальную силу, загородить, скажем, мне дорогу в издательство. По мотивам непроверенным, без бесед со мной и прочее.

Даже инвалидность и то, что я живу на пенсию, в их глазах приобретает доблесть святости, героизма.

В кружках «прогрессивного человечества» создатели мод и носители слухов не расскажут больше того, что ты сможешь прочесть в завтрашней газете. Поэтому к «информации» я всегда подходил с точки зрения Марьи Антоновны: «Через два часа принесут на хвосте». Все это мне крайне надоело много лет назад, и, обрезав все отношения с миром, шесть лет я сижу в совершенном одиночестве и ни одного рассказа не выпускаю из стола, боясь подогрева и без того популярности, которой я вовсе не заслуживаю. Вот я и желаю развеять весь этот туман, привести в полную ясность все мои дела, хоть на шестьдесят пятом году своей жизни.

К сожалению, я поздно узнал о всем этом зловещем «Посеве» — только 25 января 1972 года от редактора своей книги в «Советском писателе», а то бы поднял тревогу и год назад. При моей и без того трудной биографии только связи с эмигрантами мне не хватало.

Мы исходим из положения, что человек хорош, пока не доказано, что он плох.

Все это — чепуха. Напротив, вы всех считайте за подлецов сначала, и допускайте, что можно доверить подлецу. Доказательства надо представлять самому.

Хитрожопость как образ жизни.

Зощенко умер в 63 года в 1958 году в момент своей полной реабилитации, признания, отметания всяческих несправедливостей. Умер, но не от чрезмерной радости, волнения, что легко можно было бы предположить, а от вульгарной флегмоны, осложнившейся сепсисом — зашиб правое колено во время стремительных скитаний по лестницам Союза писателей, срочно доставал какие-то реабилитационные документы.

Мечников[7]

В начале нашего столетия теми же вопросами занимался почти с тем же результатом уже не писатель, а ученый — Илья Ильич, видевший в простокваше эликсир бессмертия

Мечников также раздавал советы — в чем смысл жизни и личного бессмертия творческого.

Умер Мечников не таким молодым, как Зощенко, постарше, но предусмотренных им ста лет не прожил. Он умер 71 года во время Первой мировой войны — в 1916 году

Простокваша была искушением девятнадцатого века.

Покончить с собой, но об этом не может быть и речи. И не потому, что ему 51 год — он достаточно молод для самоубийства. А прежде всего потому, что коммунисты не кончают с собой. Еще раньше из Кабула, потрясенный неожиданным требованием Ларисы — развестись и никогда не встречаться, он писал Ларисе: «Как бы ни была тяжела моя жизненная катастрофа — как моего личного счастья в семейной жизни, я не покончу самоубийством, меня удержит от пули и яда мое коммунистическое воспитание. Вся моя жизненная программа».

Сталин был катастрофой покруче[8] .

Люди долго шли по темно-желтой дороге, бездумно радуясь, что воздух свеж и идти легко, — шли все ниже, ниже, часто поворачивая, мимо одноэтажных бревенчатых домиков, топча светло-желтые, узкие, прозрачные сухие ивовые листья, хрупкие ивовые листья, которые августовский ветер швырял на дорогу, разметал, сгребал в кучи. И за каким-то сотым поворотом увидели блестящее, как светлая жесть, неправдоподобное море, с трех сторон окруженное вездесущими остроконечными скалами... Крошечный пароходик стоял недалеко от берега, столь же неподвижный, как скала, казался скалой, камнем, Русским островом.

Были и другие повороты, другие дороги, другие дома, но эта дорога, выбитая, вытоптанная миллионами шагов, дорога — яма — была их единственным путем[9] .

Но врач Соколовский не дремал. Я был его «креатурой» — как он считал, и ненависть была перенесена на меня. Не сумел поймать меня на злоупотреблении, воруя у меня карточки, чтобы показать мое «истинное лицо» — он не сумел, и карточки я нашел.

Я очень мерз прошлой зимой, ходил в опорках — всю вольную одежду в тридцать восьмом году отбирали во время обысков многочисленных, а новую казенную отбирали блатари.

Соколовский распорядился выдать мне новое — бушлат, бурки, гимнастерку и так далее.

На новой одежде моей были обнаружены вши — полбарака кричало: «вши!», показывая пальцем.

— Раздевайся!

Конечно, вши у меня были. У всех были вши.

Обо мне была написана докладная начальнику ОЛПа (тому самому Коваленко, который разбивал котелки кайлом в бараке), и меня выгнали с позором «в забой».

— Не может себя держать чисто, Иван Иванович! (Наименование интеллигентов)

Под улюлюканье блатарей я был водворен в барак. «Общие работы и никогда больше в жизни не занимать стола, счетной работы никакой».

В конце 1938 года Соколовский был расстрелян не по Гаранинскому приказу, а по делу Берзина.

Первый случай значительного серьезного избиения меня и связан с табаком, с махоркой. Было это поздней осенью, а точнее ранней зимой 1937 года — эти два времени года на Колыме неразличимы — градусов тридцать мороза, порошкообразное высыпание откуда-то очень сверху — не из туч, а откуда-то гораздо выше...

<Колыма>

Каплан

Бывший начальник отдела кадров Министерства горной промышленности, снятый по национальному признаку, сдвинутый на лестницу, ведущую только вниз, в традиционном сталинском френче прибыл на наше строительство, чтобы возглавить, укрепить. Всякое укрепление полагалось начинать с кадров. Каплан уволил меня с должности мастера, но — так должно, по мнению Каплана — самой жизни для бывшего зека.

<Вишера>

Я видел собственными глазами, как Осипенко, секретарь митрополита Питирима и сокутежник Распутина падал в ноги и обнимал сапоги Караева...

Я знал людей в лагере, где героическое поведение было в пределах от правой щеки <до> пощечины, которую сам себе нанес.

<Вишера>

Я не ищу лучшее,
Держусь за хорошее.
И все, кроме хорошего
Считаю пустой мечтой.

У Бердяева, как и у Троцкого (в речах), само изложение строится так, что сначала идет вывод, а потом доказательства.

Экономная работа?

Или это дает меньше повторов.

Кольцов и Горький печатали меня «не глядя на доску».

Черчилль не потому занимался живописью [нрзб], что хотел превзойти Уистлера[10] или Леонардо да Винчи, а потому, что ему нужна была физическая нагрузка, разгрузка сердца, а не мозга.

Верховая езда лордов, яхты — все того же спасительного порядка.

Кавычат результаты работы, деятельности моей памяти, вскрывают, не дают догадаться читателю самому. Проделывают эту работу за читателя.

Кавычить надо как можно меньше. Все, что допустимо <произношением>, по тону, по звуковому <тону> не должно быть закавычено. Интонации не надо кавычить.

Подобно тому, как в средние века идея не могла выйти наружу без религиозной окраски — в нашей действительности такой защитной окраской является, хотя никто не знает, что это такое...

Ген

Вечная генная количественная ситуация предопределяется физической симпатией, идеологической блокировкой физического вкуса — все задано заранее.

Любое новое — лишь предрешение представителей в менделеевской классификации.

Наука, религия, искусство ли владеют думами людей — уступают друг другу — и это все правильно.

Познание участвует в стихе лишь моментом образования и только [нрзб].

Ландау[11] и стихи — разные миры, не просто разные уровни культуры.

Ландау — глубоко необразованный некультурный человек, использующий для самых дешевых эскапад свои утверждения по вопросам, в которых он ничего не понимает.

Передо мной сидело самодовольное вредное животное из очень опасной породы графоманов.

— Но «Иван Денисович»? Что вы считаете?

У меня не было никакой «информации», так сразившей, и для того, чтобы убедиться в прогнозе такой вещи, как «Иван Денисович», не нужен особый сыск.

Я с громадным уважением отношусь к Яшину[12] и его поэтической работе, общественной деятельности.

Но ведь его [нрзб] письмо (напечатанное в том же «Дне поэзии») это ведь и есть ответ.

Ведь такая программа не то что убила поэзию, почувствовалось, где поэтом совершен [нрзб]. Не талант требуется, только прогрессивные взгляды и нравственное достоинство — и все.

Эта вредная позиция заморочила голову и Пастернаку [нрзб]. Путь Пастернака к опрощению стиха потрясает.

Вот уж кто наступил на горло собственной песне. И зачем?

«Записки из Мертвого дома» не пользовались популярностью — не книга, говорил Онже. И он же восхищался «Селом Степанчиковым» и многократно рассказывал эту повесть в часы «тисканья романов».

С кем куришь?

Враг — единственная зашита.

Книга открывалась сама на смятых и загнутых страницах — на 137 странице открывалась книга моей жизни.

«Один из моих товарищей по ссылке, как я слышал, стал в разгар революции комиссаром Севера, известным своей жестокостью и кровожадностью. Я с ним почти не имел общения, но он производил впечатление добродетельного фанатика...»

Что это? История? Психология? Нет, это начало книги моей жизни .

Двадцатые годы были временем, когда в явь, в живых примерах были показаны все многочисленные варианты, тенденции, которые скрывала революция.

Шаламов В. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. — М.: Изд-во Эксмо, 2004. — с. 359-370

Примечания

  • 1. Шлихтинг Альберт — немецкий дворянин, с 1564 в русском плену, в 1570 бежал в Литву, где написал сочинения о России периода опричнины.
  • 2. Шаламов Тихон Николаевич (1868—1933) — священник, его жена Надежда Александровна (1870—1934), старшие братья В. Шаламова — Валерий, Сергей, старшие сестры — Галина, Наталья. Все дети Т. Н. Шаламова родились во время его службы на о. Кадьяк и только В. Шаламов — после возвращения в 1904 г. семьи в Вологду.
  • 3. В коммунальной квартире № 59, д. 2, корп. 6, по Васильевской ул. кроме В. Шаламова жили две семьи, постоянно конфликтовавшие между собой.
  • 4. Папен фон Франц (1879—1969) — немецкий разведчик, в 1933 — вице-канцлер в правительстве Гитлера, затем посол в Австрии и Турции.
  • 5. Крист — персонаж «Колымских рассказов», ипостась автора.
  • 6. Описаны выборы Шаламова старостой камеры Бутырской тюрьмы в 1937, у него был уже лагерный опыт первого срока на Вишере (1929 — 1931).
  • 7. Мечников Илья Ильич (1845—1916) — биолог, один из основоположников иммунологии, создатель научной школы.
  • 8. Речь идет о Ф.Ф. Раскольникове (Ильине) и его разрыве с первой женой Ларисой Михайловне Райсенр.
  • 9. Речь идет о дороге к морю во Владивостоке.
  • 10. Уистлер Джеймс (1834 – 1903) – американский живописец, близкий по манере письма к французским импрессионитсам.
  • 11. Ландау Лев Давидович (1908—1968) — физик-теоретик, основатель научной школы
  • 12. Яшин (наст. фам. Попов) Александр Яковлевич (1913—1968) — поэт, имеется в виду его письмо ДП-68: «...Любой трудолюбивый человек в литературе даже с небольшими сравнительно способностями может достичь очень многого».