Переписка с Сиротинской И.П.
К сожалению не все письма В.Т. я сохранила. Когда я уезжала, он писал мне каждый день, считал, что только так и можно переписываться, чтобы тонкие сердечные, душевные связи не рвались и не охладевали за месяц-полтора разлуки.
Встречаясь со мной после такой разлуки, он тревожно вглядывался в мое лицо и потом облегченно говорил: «Ну, слава богу, все, как прежде».
Увы, я всех писем не могла сохранить — негде было. В доме — ни одного ящика, шкафа, куда шаловливые ручонки детишек не влезали бы, а еще — хомячки, морские свинки, птицы, кошки... Дети несли в дом больных кошек, голубей, как-то принесли ястреба, которого били вороны... Негде мне было хранить заветные письма. Я твердой рукой архивиста оставила интересные литературные и истребила более личные, сохранив все-таки два-три (его и свои), которые было очень жаль уничтожать. Писал он хорошо, и мне сообщал, что мои письма «на пять», и это мне не понравилось. Мои письма были непосредственны, и никаких литературных целей не преследовали. Они тоже не сохранились.
Только очень дорогие мне — по живой моей любви к Крыму, — я оставила себе.
В 1976 году, уходя от него, я попросила отдать мне наши письма — как-то больно было, что они могут попасть в чужие руки. Оказалась я предусмотрительной: действительно поздние письма мои попали в руки Л.В. Зайвой[1] , о чем она мне и сказала, но я не стала вступать в переговоры, уж очень мне казалось недостойным всякое общение с ней.
Наша переписка с В.Т. велась в основном в летнее время, когда я уезжала с семьей в отпуск, да еще когда у меня была возможность получать письма, т. е. мы были в «недиком месте» и пасли детей по очереди с мужем — чтобы они провели у моря два месяца.
Потом мы переключились на байдарочные походы — Валдай, Волга, и уже никаких писем я получить не могла, иногда лишь бросала открыточку, когда мы проплывали село.
Мы познакомились 2 марта 1966 года, а летом я уехала, написала ему три письма о Крыме, а когда вернулась и пришла к нему, он распахнул дверь рывком, и я очутилась неожиданно в его страстных объятиях, даже растерялась несколько.
Так началась наша любовь. Уже в Доме инвалидов он продиктовал мне стихи:
Пусть она не забудет меня,
Пусть хранит нашу общую тайну,
В наших днях, словно в срезе пня,
Закодирована не случайно.
Я долго колебалась — публиковать ли эти письма, а потом решилась. С одной стороны, слишком интимные письма («тайна») уничтожены, а то, что осталось, это такая существенная сторона и его, и моей жизни.
Я любила В.Т. — он додавал мне то духовное, высокое, чего не было в родственной, нежной любви мужа. Вспоминаю, как муж за несколько дней до смерти (26 октября 1995 г.) сказал мне, обнимая меня у плиты на кухне: «А знаешь, я теперь люблю тебя еще больше, чем в молодости». Так и было. Но ценила я эту преданную любовь недостаточно, слишком привыкнув к семейному амплуа «обожаемой жены и матери». Только лишившись этой ежедневной заботливой, родной, ежедневно обожающей любви, я поняла, как много она для меня значила.
А В.Т. напоминал мне пастернаковское — «Любимая, жуть, когда любит поэт...» Любовь В.Т. была как гроза, как землетрясение, его страсть, его мысль возносили меня на такую высоту!
И все равно — муж, дети, семья — это был родной и привычный мир. А В.Т. — как метеорит пролетел в моей жизни, изменив и осветив ее своим космическим светом.
В.Т. настаивал, чтобы встречались мы еженедельно, но вскоре сказал, что не может видеть меня так редко, а я не могла приезжать чаще. И тогда он раз в неделю стал приезжать к аптеке на ул. Куусинена, в двух остановках от моего дома. И минут 15—30 мы прогуливались по Всехсвятской, ныне Березовой роще.
Там он сказал мне: «Я люблю тебя» — с такой эмоциональной напряженностью, которую я и сейчас ощущаю, как электрический разряд.
Вскоре он меня вознес на пьедестал непомерный — и красавица, и разумница, и вообще лучше и нужнее всех на свете. Ко всему привыкаешь, и я на пьедестале стала чувствовать себя вполне комфортно.
Любовь не ищет равенства, но устанавливает его. И скоро я, смотревшая на него снизу вверх, освоилась с глубиной его личности, напряженной страстностью суждений. А он обсуждал со мной все — читал новые стихи и рассказы, письма, рассказывал о планах на будущее, прочитанных им книгах. Мы и читали по очереди все книжки.
«Ты — к счастью», — он был суеверен. Наше разногласие единственное — его письмо в «ЛГ» 15 февраля 1972 г. Я советовала не писать его, но он сказал, что должен спасти свою книжку «Московские облака». Правда, это разногласие, единственное и последнее, было началом спада наших отношений. Но это было после.
В.Т. жалел, что мы встретились поздно, что я крепко, нерушимо завязана в плотную жизнь большой своей семьи. Он хотел, чтобы я ее оставила, считал, что я растрачиваю на семью свою собственную одаренную натуру, а жертвовать своей судьбой, собой — грех.
Я же считала это обычной судьбой женщины и матери и не могла уйти к нему, оставив мужа, сыновей, родителей. Это ведь тоже была бы жертва своей жизнью.
Вот и сейчас, оглядываясь в прошлое всеми чувствами и мыслями, я понимаю все то же — я не могла пожертвовать своей семьей, избавить В.Т. от страшной, беззащитной старости.
А он говорил: «Ты приносишь мне саму жизнь, пока ты со мной, со мной ничего не случится. Когда мы будем вместе?»
Мы говорили часами и не могли наговориться — то спорили об искусстве и наших предпочтениях: я любила Гумилева, он считал, что его испортило влияние Брюсова и т. п. Он отрицал сюжет в живописи, я говорила, что он есть и в его любимой «Прогулке заключенных» Ван Гога. Говорила, как его «первочитатель», что его рассказы кое-где надо бы почистить — грамматически отточить. Как я теперь понимаю, что шероховатости были нужны для подлинности, первозданности вещи... А тогда он написал мне большое письмо (1971), которое я публиковала под условным названием <«О моей прозе»>.
Это и было эссе, где он втолковывал мне разницу между прозой XIX века и XX. Мне казалось, что надо бы после того, как рассказ вырвался из души, мозга, стал объективным фактом литературы, надо бы его кое-где поправить, отшлифовать. Я была не права. Эти шероховатости прозы придают ей ту достоверность, эмоциональность, которую всякая шлифовка уничтожила бы. Вот он и написал мне большое письмо о своей прозе.
Письмо твое к ногам упало,
И вырвано у смерти жало...
А на фотографии своей написал: «Ире, хозяйке моей судьбы». Нет, этот высокий сан принять я не могла.
Сначала он говорил: «Я не хочу быть тяжестью для тебя». А потом зависимость от меня возрастала и душевная, и физическая. Помощь была нужна не еженедельная, а ежедневная.
Мне снились сны, что он меня ищет, идет за мной какими-то темными переулками, а я убегаю. Ему тоже снился сон, что его сбила машина, а я отскочила. Но и во сне не усомнился он во мне.
Тяжело было его оставить и немыслимо тяжело взять на себя
его житейские проблемы, непосильно. Читаю письма конца 70-х, его попытки вернуть меня, в тетрадках его читаю стихи, мне посвященные и нашим свиданиям у аптеки. И слова: «хранил след твоей руки...» Да, даже в интернат он захватил «медведиков» — мной подаренных, забавное семейство из керамики, но, кажется, это были белки.
Действительно, он хранил лепестки пионов, которые я ему дарила, мои тапочки, волосы, оставшиеся на расческе. «Я все, все помню...»
Я не думала, что он любил меня так глубоко, я думала — поэзия заменит утрату, да еще если будет домработница — все будет хорошо.
Я-то была всем — и Беатриче, и поломойкой, и душевным другом, и целительницей... В Италии встречали меня поклонники В.Т. — «О Беатриче, Беатриче!..» В.Т. там называют Данте XX века.
Русская женщина, увы, не то что неземной образ, она все — сумки, уборки, душевное понимание, разговоры, дети, любовь, лечение и т. п. и т. п.
Начиная с 1968 года он заводит речь о замужестве. Сначала хотел, чтоб я просто ушла к нему, но я решительно не хотела оставить детей, а он говорил, что «трое — это ад». А уж пятеро!.. Потом был согласен и на троих детей, но это было невозможно — трое шумных ребятишек в комнате поэта. К тому же они любили своего отца, а он их без меры.
И вот передо мной уцелевшие от аутодафе его и мои письма.
Первыми записками, сохранившимися у меня, были посвящение мне «Левого берега» и дарственная на тетради «Колымских рассказов». Я высоко оценивала его прозу, ее именно художественные достоинства, и В.Т. сказал, что хочет, чтобы лично я, а не ЦГАЛИ, была хранительницей его архива. Я сказала, что это невозможно; в моем доме совсем нет условий для хранения рукописей. Рукописи просто негде разместить, к тому же их могут сгрызть хомяки, морские свинки, и я решительно настояла, чтобы он согласился передать их в ЦГАЛИ — температурно-влажностный режим, недоступность для пыли и т. д.
Он спросил, какой сборник мне больше нравится, и я ответила — «Левый берег». Он и написал посвящение, которое публикуется теперь при изданиях его рассказов: «Ире — мое бесконечное воспоминание, заторможенное в книжке «Левый берег».
Это все — начало 1966 г., весна, лето. В июне я уехала в Крым, под Алушту, с детьми и мужем, В.Т. не мог писать мне, но я ему написала три письма, за которые и получила «высший балл».
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой Варлам Тихонович!
Как Ваше здоровье? Навестила ли Вас Туся?[2]
Впрочем, все равно Вы не сможете мне ответить: завтра мы откочевываем на новое место.
Сейчас мы находимся недалеко от Алушты, а двинемся по направлению к Ялте. Господи, какая скука на курортах! Я не дождусь, когда мы доберемся до необитаемых мест.
Только раз, когда запрыгали у горизонта дельфины, я обрадовалась, словно увидела милых и знакомых существ. Вообще у меня такое чувство, что я когда-то была дельфином, и мне только надо выбрать скалу повыше и нырнуть поглубже, и я выплыву чудесным дельфином.
Я даже сочинила песню. Я всегда сочиняю для себя песни. Просто, когда одна, я становлюсь на камень и начинаю тихонько петь — сама приходит мелодия и слова. Конечно, для других, вероятно, мои песни не годятся, но мне они нравятся, вернее не они, а то, что стоит мне припомнить какую-нибудь песню, как ко мне возвращается тоже настроение или чувство, которое было когда-то. Впрочем, обычно я помню одну-две последних песни, а остальные забываю.
А сейчас стоит мне повернуться лицом к морю, как я слышу ..... свою песню о том, что я — дельфин. И хорошо быть дельфином. И хорошо плавать в море. А когда-то давно я была человеком и ходила среди людей. Были у меня добрые и верные друзья. Но ведь они не были раньше дельфинами и не понимали дельфиньего языка, в котором нет слов, а только звуки. Хорошо, что я опять вернулась в море. И рядом со мною плывут дельфины, которые понимают мои неуловимые мысли, хотя я не говорю слов.
Ой, мне даже стыдно, что я это написала. Но Вы ведь понимаете язык дельфинов? Должно быть, все это нелепо, ну и пусть.
Эти мои нелепые «песни», должно быть, виноваты в том, что я не очень люблю поэзию. Мои чувства выражаются, как у дикаря, импровизацией, а не как следует цивилизованному человеку, — чужими прекрасными стихами.
И вообще немного книг, которые стали внутри меня, многие прошли только снаружи. И внутри — только «Пармская обитель», несколько стихов Гейне и Блока и еще кое-что, что стало моей биографией, моей собственной жизнью.
И еще — всегда-всегда, я помню моего викинга. Всегда-всегда. Всего доброго! Не болейте, пусть Вам хорошо работается.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой Варлам Тихонович!
Как Вам живется и работается? Надеюсь, что все хорошо.
Я совсем одичала и счастлива. В сущности, совсем немного надо для счастья: чтобы было тепло, чтобы была вкусная еда и чтобы было еще что-нибудь большое, что любишь — человек, лес или море, или работа, как у Вас. А все остальное — от платьев до эстетики — это выдумки цивилизации.
Посмотрели бы Вы, как я выгляжу теперь! Мой «выходной» наряд состоит из шортов и кофты, не обнаруживающих даже отдаленного знакомства с утюгом. К нему очень идут мои полукеды, которые выглядят так, словно в них совершили кругосветное путешествие.
О будничном наряде и говорить нечего.
Живем мы в лесу на берегу моря. Очень много здесь всяких тварей: птиц — соловьев, щеглов, синиц; ежей, ящериц. Только желтопузики своим сходством со змеями меня немножко пугают. А они, противные, еще отличаются общительным характером.
Ничего не читаю — ни газет, ни книг, не веду никаких бесед— ни умных, ни заумных, но мне не скучно.
Все время смотрю, слушаю, дышу, трогаю море.
Я хотела бы всегда жить у моря.
Странно? У меня всегда было словно два слоя жизни — первый видимый, состоящий из реальных событий, людей, отношений, а второй — выдуманный, который всегда был, но иногда мне казалось, что он не нужен, что это даже некоторое предательство по отношению к первому.
Но сейчас первый совсем пропал, провалился, исчез, я совсем не чувствую себя человеком этого первого мира реальных вещей. А второй стал единственным. Должно быть, благодаря этому второму я и осталась в сущности такой же, какой была в 16 лет. Конечно, это нелепо, я очень долго старалась придушить в себе весь этот фантастический мир, но он жил, хотя я этого не хотела.
Но теперь я рада, что не смогла уничтожить его. Он принес мне большее счастье, чем все реальные, хорошие события.
Прошло всего несколько дней, а мне кажется целая вечность прошла с тех пор, как я уехала из Москвы. Даже невероятно, что когда-нибудь я вернусь. Настолько сейчас я живу естественно, так, как мне нужно жить, что кажется глупейшей выдумкой возвращение к большим домам, платьям, архиву, скучным людям. Конечно, к Вам это не относится. Вы похожи на море.
До свидания!
P.S. Все это пустяки, что я написала прежде, а главное вот что: здесь неподалеку есть каменная осыпь. И между огромных серых глыб там живут красные маки. И если смотреть сверху, то море у берега прозрачное-прозрачное-прозрачное, а вдали голубое. Я люблю приходить на это место. Там никого нет, и я думаю, что здесь хорошо жить, что здесь естественно утром ходить за холодной водой и неестественно читать «Литературку» (принес внимательный супруг), где какой-то недомыслящий учит, как писать рецензии на стихи. Как будто они вообще нужны — рецензии! Каждый большой поэт — это целый особый мир, и то, что вы любите говорить о Пушкине, применимо к любому. Если тебе этот мир хоть немного близок — ты полюбишь эти стихи и поймешь, а если нет, то этому горю не помогут рецензии.
Вы говорили как-то о взаимной нетерпимости талантов. Это верно, как мне кажется, в том случае, если таланта больше в человеке, чем ума, как у гения. А ведь бывает и наоборот? И тогда вероятно, можно понять, что другой поэт видит мир иначе, и простить это.
Я говорю, конечно, о талантах, а не о литературной публике. Не люблю я эту комариную толчею. И рада, что Вы не имеете к ней никакого отношения.
Союз — не Союз, карьера — все это такие пустяки для настоящего писателя. Все это смешно! Как звучало бы — Союз пророков. Каждый творит в одиночку, и один отвечает за все, что написал.
Ну вот, я увлеклась, письмо кажется бесконечным, но я надеюсь, что Вы дочитаете его.
А вообще нетерпимость нужна только к себе самому — нужно твердо знать, что тебе нужно и чего не надо, и не быть всеядным. А другие — ведь они другие. Каждый живет в меру своих сил и масштаба. Ведь есть же люди-орлы и люди-мыши. Нельзя, чтоб все были орлами.
Мне кажется, что Вы нетерпимы к людям. Или не так? Но Вам лучше знать, каким Вам быть. Я терпима к людям, отчасти просто из-за равнодушия, но доброжелательного равнодушия. Очень к немногим я отношусь как-то ярко — люблю или не люблю.
Ну, я совсем зафилософствовалась.
Сегодня мы опять уходим. Мне жаль камни и маки. Когда я с ними, мне все кажется, что я знаю что-то самое главное. А потом обнаруживается, что ничего не знаю.
Поднялся ветер. А недавно был штормик, было прохладно и ясно, и линия горизонта была в зазубринках, как пила. Я впервые заметила это.
Всего Вам доброго! Самого доброго.
Пришла я к В.Т. после отпуска, и он неожиданно встретил меня такими словами, что я растерялась. Стали мы встречаться регулярно, потом вернулась с дачи Ольга Сергеевна, с которой он был разведен, но поневоле жил в одной квартире.
Опасаясь ее любознательности, мы переговаривались записками, для вида листая книги. Мне как-то неудобна была эта конспирация, и я написала что-то в том роде, что не хочу осложнять ему жизнь. Ответная его уцелевшая записка сохранилась.
В 1967 г. мы опять уехали в Крым, расположившись около турбазы Карабах, рядом был каменный застывший поток Биюк-Ламбата, цвели маки, полберега Крыма — на горизонте Судак, крепость — открывались глазу. Так было блаженно, так просторно, беспредельно...
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Ире — эти скромные школьные тетради с «Колымскими рассказами»[3] . Надо только знать, что я пишу об этом подземном мире не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвил — о море. Тема же лагерная — это такая тема, где встанут рядом и им не будет тесно— сто таких писателей, как Лев Толстой.
Записка В.Т. Шаламова
Спасибо тебе за это письмо, за все. Тут дело не в том, что ты меня от кого-то отнимаешь, а совсем-совсем в другом.
Ты не должна думать, что я приношу какую-то жертву — я делаю так, как умею, как сердце мне подсказывает, и не хочу быть тяжестью для тебя.
Ты даешь мне ту жизнь, то понимание моих задач и моего маленького дела в жизни, которого не было ни у кого из моих друзей.
Для всех я был предметом торга, спекуляции, реже интереса, и только в случая Н.Я. — глубокого сочувствия.
Я очень долго проболел из-за каприза О.С., из-за того, что просквозило во время...
Я знаю очень хорошо многих знакомых моих, все они не стоят твоего пальца, ни по серьезности чувств,
ни по уму, ни по верности суждений.
Мне кажется что встречаться раз в неделю не часто — и я люблю тебя.
О.С. ничего, конечно, мне не говорила о разговоре с Наташей. Да и странно бы было. Ведь мы разведены. Все будет так, как хочешь ты — для меня же ты — лучше всех на свете, нужнее всех на свете и почему я должен отказываться от своего счастья — первого, может быть, в жизни, в его искренности, подлинности...
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Ире — мое бесконечное воспоминание, заторможенное в книжке «Левый берег». С любовью.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой Варлам Тихонович!
Выполняю свое обещание — написать Вам о своем крымском житии.
Все прекрасно, но что-то не так. Я хожу, узнаю камни, кусты, деревья, но какой-то полноты ощущения не хватает. Вероятно, никогда не надо возвращаться в те места, где было очень хорошо. Сейчас смотрю (я сижу у огромного, торчащего, как палец, камня) в просвет между кустами и камнем — там море, голубое, любимое, но во всем этом — воспоминание о прошлом лете, когда я была так чрезмерно счастлива, словно передо мной распахнулось такое же огромное голубое будущее. Теперь это предчувствие будущего исчезло.
Что будущее — всего лишь повторение настоящего и прошлого. Но все равно прекрасно. По камню ползет зеленая ящерица. В расщелинах растет трава. Цветет шиповник и маки. И море все в мелких складочках маленьких волн.
Наверное, не надо ничего ждать в жизни — необыкновенного события, не надо жить в вечной готовности к счастью. Все это так не ново, что даже скучно. Это остатки цивилизации. Скоро я загорю, меня закачает море, я одичаю и буду жить в счастливом блаженном отупении. Как пахнет море! Сказкой, кораблем, водорослями, дальними путешествиями. Сегодня набрала в рот соленой воды, а потом облизала губы —они соленые. Так замечательно. А дельфинов не видно.
Нет, я права — надо жить просто: есть, пить, сидеть у моря, кормить детей, стирать носки. Не знаю, зачем человеку размышление. Растут же просто так деревья, и море живет, не размышляя, и камни.
Вам тоже надо отдыхать от Москвы. Это такое раздражающее убожество — автомобили, трамваи, много домов.
Кто это хотел заново родиться деревом? Я тоже не хотела бы быть человеком, а деревом или камнем у моря.
Сколько какого-то жалкого, смешного, злого в человеческой жизни. И как мало доброй разумности, умения строить свою жизнь в соответствии с тем сознанием главного, которое должно бы быть в каждом человеке. Да все это я уж говорила, но это не мысль у меня, а чувство. Наверное, мысль тогда и приобретает ценность, когда становится чувством. И если не так — это лишь словоблудие.
А как Вы живете? Как пишется? Как здоровье?
Всего доброго.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Получил твое письмо и написал маленький ответ. И отослал. Письмо написано неуверенно — это потому, что ты еще не свыклась с новой и радостной природой крымской, еще не уверена, что будет тут у моря, на берегу моря, так же хорошо, как было прежде. В дальнейшем либо ты полюбишь Крым еще больше, либо море разонравится и не сможет победить, рассеять все дурное, все смыть, все ненужное, неважное.
Но скорее всего будет так, что море снова покажется своим, самым лучшим местом на свете (кусочком страны Бимини[4] ) и тогда можно будет жить на берегу сколько угодно, не мечтая о возвращении к цивилизации.
Я мало жил у моря. Да моим символом вечного движения были большие реки — на берегу многих рек я жил, был. Реки для меня были силой и символом вечного, неуклонного движения вперед, учили победе, терпению, настойчивости.
Большая река идет с шумом таким, что заглушает человеческий голос, даже крик. Море я знаю. Потому, наверное, и не тянет так, как тянет в Серебряный Бор в жаркий день.
Сердечный привет.
И.П. Сиротинская — В.Т. Шаламову
С днем рождения, дорогой Варлам Тихонович!
Желаю Вам здоровья, всяческих удач, рабочего настроения, радостей маленьких и больших.
У меня все идет хорошо. Кажется, мы обосновались надолго после двух переездов. У моего милого супруга силушка по жилушкам переливается и требует исхода. И оттого уже три раза он предпринимает переезды, а это связано с титаническими усилиями, т. к. выравнивается место для палатки, натаскивается сено и т. д. Мне уж это надоело, и я сказала, что больше в переселение народов не играю. Но место у нас сейчас роскошное — в 15 метрах от моря с великолепным видом.
Я отдышалась от мирской суеты и наслаждаюсь жизнью. У меня есть возлюбленный — красивый камень с лысиной на затылке и зелеными кудрями вокруг нее, но самую красу он прячет под водой — рыжие, роскошные усы. А море, а море! Слов нет рассказать, какое оно серебристо-голубое, прозрачнейшее, и шум его я слышу и ночью из палатки.
Но дельфинов нет. Наверное, они не вернутся. Они чувствуют, что я уже не дельфин, и не зовут меня с собою. А может быть, я стану опять дельфином?
Но нет, не зря я отказалась от себя самой, торжественно похоронив свои дурацкие выдумки. Не зря же я загоняла их вглубь так упорно. Я не чувствую себя дельфином. Я чувствую всегда, что у меня две ноги, а хвоста-то ведь нет. Об этом я не забываю теперь. И песня придумалась совсем другая — про камень, на котором остался след высокого прилива, большой волны.
Может быть, самое драгоценное были эти иллюзии, но ведь не должны же они быть важны, если они иллюзии? Но море убедительно так шелестит мне, что все не важно. Что важно — солнце, небо, перистое облачко, тень куста, галька, камни и эта огромная соленая лужа. Оно, конечно, право, но мне так жаль дельфинов. У них темные спины. И как начнут они мелькать в волнах, мне весело.
Вот уж, поистине, эгоизм — в поздравительном письме так долго пережевывать все эти старые-престарые веши.
Если захотите, можете написать мне — Крым, Алушта, турбаза «Карабах», мне (без до востребования).
Будьте здоровы и счастливы. Вместо букета — посылаю Вам лепестки мака с большой серой скалы.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Спасибо тебе за большое чудесное письмо ко дню рождения с лепестком мака. Единственное письмо сегодня. Рассказ о себе — это и не эгоизм совсем. Напротив — если тебе кажется, что мне важно знать о любом твоем дне, о любой твоей ночи — о всем, что окружает тебя повседневно — воздух — вода — земля и люди — ты и рассказываешь о себе. Тут нет ничего эгоистического. Рассказ твой о дельфинах, которые могут не явиться и о камне со следом высокой прошлогодней волны — очень хорош, очень лиричен. Я заметил, что хорошая лирика требует аллегоричности обязательной. А, может быть, это закон и для прозы. Так что чем больше в твоих письмах будет «эгоистического» — своего — тем письма эти будут для меня дороже. Иногда разгадываю, почему ты пишешь фразу, как ты ее пишешь? Что ты в это время делала, что думала, хотела и так далее.
О море крымском ты пишешь очень хорошо. Я в Крыму не бывал, но мне кажется это море не похоже на Сухумское — недружелюбное и не очень прозрачное, не очень чистое. А может быть, все в море от неба, от земли. Я рад за тебя, что ты на камне, у моря. Нет, туда, где было хорошо, надо возвращаться. Трудно только найти на свете такие места. Кроме страны детства, да и та, наверное, обманывает нас. Был такой писатель — Юрий Олеша — плохой писатель, но способный переводчик с французского. Глубоко по всей природе таланта лишенный оригинальности и понимания, что для писателя своеобразие — все. Олеша очень любил семью, но в родной город не возвращался, хотя родители были живы (и даже пережили его). В дневниках он объяснил, что именно на родину он может приехать только с всемирной (не меньше) славой. Столичный успех (а он у Олеши был) не решал вопроса. А еще потому что боялся умереть. Примета есть: люди перед смертью хотят побывать в родных местах.
А в Крыму, при встрече с Крымом, наверное, много зависит от погоды и так далее.
Второе письмо твое гораздо веселее первого. Я ответил письмом на почтамт Алушты. Крепко тебя целую и всю тебя помню.
Пиши.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Я сегодня немножко нездорова и лежу в палатке.
Передо мною море синее-синее и немножко серое от облаков. И по морю летит «Ракета», и на носу у нее — два белых кудрявых уса. И сегодня я встала рано и сделала открытие. (Как полезно вставать раньше всех!) Солнце только высунулось из-за судакских гор, и на море легла красная, золотая полоска. И легла прямо к моим ногам. Я очень обрадовалась, что так удачно села — прямо у конца дорожки. А потом встала, пошла, а дорожка побежала за мной, как привязанная. Я так обрадовалась: ведь выходило, что дорожка специально для меня, а не сама по себе. И я почувствовала свое значение на пустом берегу. Ведь если б не было меня, то и дорожку никто бы не сделал своими глазами. И я была так благодарна солнцу. Это было как подарок мне — роскошная золотая дорожка от моих ног к солнцу. Это для меня очень важно. Я никому не сказала об этом — что это важно. А Вам говорю — это будет моим подарком в Ваш день рождения. Вам обязательно надо приехать к морю и на восходе увидеть свою золотую дорожку.
Как Вы живете? Как пишете? Как книжка — вышла ли? Я уже загорела, одичала до того, что иногда целыми днями не причесываюсь, обленилась, забыла о домах, платьях (я даже не взяла с собой ни одного), каблуках. Словно сплю все время и вижу сны. Вот кричат чайки. Почему у них такой унылый крик? И жалобный. Словно не рыбу ищут в волнах, а кружат над утопающим. И облака похожи, то на спящего ребенка, то на испуганную женщину с разметавшимися волосами, то на льва. Вчера был ясный-ясный день — виден был совсем отчетливо весь берег Крыма до Керчи. И горы были контурные такие. А сегодня весь берег в белесоватой дымке. Через две недели мы уедем отсюда на Кавказ по морю, даже ведь через 10 дней уже! — 28 июня. Поедем в Анапу — Артему на июль дали путевку в лагерь. Оставим там Артема, а я поживу еще дней 10 с ребятами где-нибудь там. Наверное, в цивилизованном месте. Скучно, но что же делать.
Будьте здоровы и счастливы!
Я так сильно-сильно люблю море, что могу долго — целую вечность стоять на его берегу.
19/VI. Сегодня облачный день. И море — словно расплавленное олово. Ровное и тяжелое. Вчера вечером ходили гулять с Артемом (он любит гулять вдвоем). Навестили могилу академика Кеппена. Она в кипарисовой роще на берегу моря. Я даже не знаю, кто он. Там так тихо, сухо, пахнет морем и спокойно. Вчера была луна почти уже полная, желтая. Венера горела так голубо и ярко, что береговые огни казались желтыми и ручными. И Марс был виден. Мне долго не хотелось спать. И море не казалось страшным. И когда я первый раз сидела у моря ночью, мне казалось, что кто-то страшный, дикий притаился в темноте и сейчас меня слизнет.
Хорошо у моря — полное отсутствие желаний. Конечно, так и живут деревья — просто живут и радуются солнцу, и ничего не хотят. А когда дует ветер, они стараются покрепче держаться за землю и все.
У них и позы такие — вцепились в землю своими корнями.
Только сны мне всегда снятся печальные, и часто я просыпаюсь — а на глазах слезы. Но днем все ночные страхи мне кажутся нелепыми. И я чувствую себя счастливой просто так — не от чего. Наверное, это нелепо — подходить к жизни с каким-то заранее придуманным требованием.
Может быть, надо принимать все так, как оно есть. И просто самой пытаться приспособиться. Но слишком сильна во мне — как назвать, даже не знаю, — необходимость, жажда? Что-то вот внутри, около сердца у бронхов живет такое, что тянет меня и мучит, и не дает жить потихоньку, уделив место — вот для долга, вот для любви, вот для удовольствия. Какая-то необходимость в одном большом, которое все поглотило бы остальное. Я знаю, как концентрируются все мои силы, когда вдруг появляется цель, которой они могли бы служить. Помните этот романсик?
Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега...
Как хорошо, что есть море, что оно такое огромное, нет предела для глаза. В конце концов, это неважно — счастье или несчастье свое, как у Ходасевича[5] , да?
Только горе в том, что живет в тебе такое, что не хочет смириться, уменьшиться. Вот вспрыгну на камень, подниму руки, тянусь на цыпочках... Кажется, еще чуть-чуть, чуть — и я не стану, я растворюсь, улечу — так распрямляется во мне что-то, вечно сжатое в комочек, униженное и задавленное. И я чувствую, легкими чувствую свободу, радость, которые похожи на умение летать. Отчего? От глупости, должно быть.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Спасибо тебе за твое письмо, написанное в день моего рождения, спасибо за чудесный подарок — морскую золотую дорожку, что бежала за тобой и которую ты даришь мне. Нет, я вряд ли соберусь к морю, хотя захотел остро своей золотой дорожки на восходе. Книжка моя вышла, она и к дню рождения успела, хотя это чистая случайность — издательство ведь не знает моего дня рождения. Это книжка получше прежних, но лучше за счет старых стихов десяти-двадцатилетней давности, к тому же потерпевших всяческие сокращения, урезки. «Аввакум» и «Стихи в честь сосны» — сокращений предельных, а из «Атомной поэмы» напечатана одна тридцатая часть, только вступление («Хрустели кости у кустов...»). «Песня», наименее пострадавшая и то в 5, а не в 6 главах (нет «Я много лет дробил каменья, не гневным ямбом, а кайлом!») И три строфы сняты в конце этой маленькой поэмы. Так что большой радости книжка эта мне не доставила.
Это лучшие стихи сейчас в России, более того — единственные стихи, истинное искусство. Конечно, автору не следует быть самонадеянным, но это только для тебя, Ира.
Писать об этой книжке не будут — я ведь не вхожу ни в какие группы. В прошлом году я выступал на вечере Мандельштама. Выступал не потому, что я футболист, перешедший из команды «Динамо» в команду «Спартак», а потому что Мандельштам — великий русский поэт, потому что он умер на Колыме, а вовсе не потому, что я мандельштамист или пастернакист. Шестидесятилетие свое я, всю жизнь занимавшийся стихами и прозой, встречаю вот с каким итогом. Для того, чтобы иметь литературный успех, известность, популярность, вовсе не нужно быть большим писателем. Нужно иметь банальную идею, выраженную самым примитивным банальным литературным способом, только это обеспечивает успех. Всякая же напряженная работа (над стихом, прозой — все равно), ведущая к созданию новых литературных форм, всякая сколько-нибудь сложная мысль, лежащая в теме, в идее, — никого не интересует. И не нужна читателю. Потому и Пастернак шел к упрощению, а правильнее опрощению своего стиха. Потому неизвестно, за какие писательские заслуги мы считаем классиком Гаршина — незначительного писателя, весьма прогрессивного, толстовского плана. Ну, письмо на этом кончаю — прошу простить за свой эгоизм. Вот мы и повидались.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
После 5 часов солнце заходит за гору, море становится синим. И над ним — чуть розоватые облака — округлые сверху и ровные снизу. Я такая счастливая, днем и ночью слышу шум моря и всегда вижу его. Дня четыре шли дожди. Мы с Артемом пошли в магазин, а на обратном пути нас застала гроза. Мы все сняли с себя и босиком, в купальниках бежали по дороге. А море было все рябенькое от дождя. А потом мы спрятались под кипарисом, у него ствол был теплый, и мы мыли под дождем клубнику и ели. А потом выглянуло солнце, и мы пошли домой.
Как красиво выглядит босая нога! Пальцы так держатся за землю, и идти весело. Навстречу нам (по грязи-то!) шли женщины в модных босоножках. Ведь некоторые приезжают сюда в нарядных туалетах. И мы чувствовали свое превосходство над этим скользящим и ахающим племенем.
Дети мои совсем одичали — уходят, куда хотят, то в горы, то по берегу — очень далеко. Загорели, осмелели. Я их не очень ругаю за отлучки — я понимаю прелесть свободы и самостоятельности. Вечно все в ранах от ушибов, в царапинах. У Алешки кожа облезла даже за ушами. Но каких они ловят крабов! Взрослые дяди сбегаются на них смотреть. Самый отчаянный краболов — Сашута, ему один краб до крови палец прокусил, но Саша сказал: «Не больно». Один раз Сашутик чуть не утонул: «Мне было с головкой, но я прыгал и допрыгал к берегу».
А какое море, какое море! И сквозь воду видны мохнатые огромные камни. Всю жизнь сидела бы у него. На самом горизонте белая точка — корабль. А на большом камне метрах в 200 от берега живут чайки. Сейчас он еще освещен солнцем, и чайки лежат на нем белыми пятнами. У них есть чаята. Леня и Артем хотели доплыть до него, но чайки так всполошились, что они вернулись, не стали их пугать.
Какая я глупая-глупая, что так много дней занималась всякими выдумками, теперь я живу с ощущением счастья. Проснусь — слышу, море шумит. Чайка пролетит совсем рядом. Какое у нее совершенное тело, какие прекрасные крылья! И я счастлива. И горы за Судаком видны отчетливо. Они сухие, безлесные. Пролетела ворона — какое убожество по сравнению с чайкой!
Ну, у меня совсем графомания — пишу все подряд. Получила ваше письмо — спасибо. Пишите мне пока на Анапу, до востребования, главпочтамт.
Всего Вам доброго. Ира.
А как красиво восходит солнце! Когда оно выглядывает из-за гор, горы совсем черные, а море у них — нежно-голубое, как небо. Что-то совсем невероятное.
А остальное море — сверкающее, серебро с голубым.
Сегодня так жарко, а море совсем спокойное. Я далеко заплыла на матрасе, вода внизу была голубой, подо мной были камни, заросшие водорослями, рыбы. Я так долго качалась на волнишках, что даже голова заболела.
Мне очень стыдно, что я была такой эгоисткой, все думала о себе — это рецидив болезни «преувеличение собственной ценности». Мне просто стыдно, что я такая противная. Но я постараюсь быть хорошей.
Как Ваши успехи? Вы ничего не написали о своей работе, о книжке. Как Ваше здоровье?
Я так счастлива! Просто бес-ко-неч-но! Кажется, упаду в море и стану голубой водой. И во мне будут плавать белые медузы и окуньки с голубой стрелкой, и зеленушки.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Ире, победительнице хаоса, викингу и дельфину — все сразу. Так и вижу тебя под дождем, как ты бежишь с берега вместе со своими малышами, а я гляжу на тебя из-за кромки дождя. Кеппен — пришлось открыть энциклопедию, прежде чем вспомнить, да не вспомнить, узнать. Оказывается, было два великих Кеппена. Старший этнограф (он-то и похоронен в Алуште в 1864) и сын-метеоролог, умерший где-то в Германии (впрочем, насчет Германии я не уверен). Крупные люди науки стараются умереть не в Москве, не в Петербурге, не в столице. Столица только подтверждала победу, а доживали — в провинции. Впрочем, у Кеппена, возможно, был туберкулез, вот почему он умер в Крыму.
Только что я написал и отослал письмо в Анапу, на почтамт, как получил открытку, что Анапа отменяется. Ну, все равно письмо было хорошее о стране Бимини, оказавшейся в Алуште, в Крыму.
Буду ждать твоего возвращения.
В 1967 г. он завершил свой сборник «Воскрешение лиственницы» и в своей толстой тетради написал посвящение мне, опубликованное теперь, я, правда, исключила из посвящения слова: «она является ее (книги) автором, вместе со мной». Это, конечно, безбожное преувеличение.
Письма 1968 года свободнее — у В.Т. появилась своя комната, и можно было писать, не опасаясь, что письмо попадет в другие руки. Июнь 1968 г. был высшим пиком нашей близости, мы встречались ежедневно, В.Т. готовил ужин, по воскресеньям и субботам ходили купаться в Серебряный Бор. Как-то очень привыкли друг к другу. И вдруг! Все оборвалось, я уехала в Крым, меня с восторгом встретили муж и дети, настоящая реальность, настоящая семья. А с В.Т. — не выдумка ли моя?
В 1969 году В.Т. на выставке Матисса испытал приступ стенокардии («Как на выставке Матисса/ Я когда-нибудь умру»). И тут, как видно, он задумался о судьбе своего наследия, прежде всего литературного. Из свойственного ему суеверия он никогда не обсуждал этот вопрос со мной. О смерти мы не говорили. Лишь перед отъездом в интернат для престарелых и инвалидов он передал мне остальной архив и конвертик с надписью: «Экстренно, после моей смерти». В конвертике я обнаружила черновики завещания, и письмо мне, а в 1-й нотариальной конторе — само завещание. Потом, по истечении срока, я оформила свидетельство о наследовании авторского права по завещанию.
Странно, но в эти же дни я видела сон: кладбище, глинистые какие-то дорожки, на склонах холма кособочатся мраморные бюсты, лают и прыгают собаки, а я что-то ищу, ищу и не могу найти. А сторож где-то в темноте кричит: «Закрываю!» И я не могу найти то, что ищу.
А ведь все еще были живы — В.Т, мама, папа. Еще годы я не знала утрат, и мир был еще тот, где все живы, все есть. Это был мир живых, любимых, мир счастья, моря, зеленой травы, чистой, холодной речки.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
И хочется всю книгу жизни перелистать...
Последняя моя книга «Воскрешение лиственницы» посвящается Ирине Павловне С.
Она — автор этой книги вместе со мной. Без нее не было бы этой книги.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира, получил телеграмму вечером сегодня, а днем симферопольскую открытку. Верю, что будет все хорошо, месяц пройдет быстро. Крепко тебя целую, желаю хорошо отдохнуть. Со страхом думаю о палатках, которые тебе придется тащить при обратном отъезде. В Серебряный Бор я почему-то больше не ездил, хотя духота и грозы, и даже написал стишок об этих грозах и о своем дне рождения. Но завтра, если будет жара, поеду в Серебряный Бор. Стишок не посылаю, он вчерне и требует шлифовки.
Как твои ребята. Напиши обязательно про всех, о каждом особо, очень интересно, как их ты там встретила.
Вологодские письма, на которые я не успел ответить, для меня по-особому важны. Особенно потому, что в Вологде побывала ты таким удивительным образом[6] . Я думал, город давно забыт и встречи со старыми знакомыми — вологодскими энтузиастами, проживающими на Беговой улице — никаких эмоций — ни подспудных, ни открытых — у меня не вызывали, после смерти матери все было кончено, крест был поставлен на городе, несмотря на энергичные действия Союза писателей Вологды и первого секретаря обкома по зачислению меня в «земляки». Все это скорее раздражало, если не отталкивало. А вот теперь, после твоей поездки, какие-то теплые течения где-то глубоко внутри. Я Вологду помню, но не очень люблю. Удивительно здорово, что ты видела дом, где жил первые 15 лет своей жизни, и даже заходила в парадное (так оно раньше называлось) крыльцо с лестницей на второй этаж, с разбитым стеклом на лестнице, просто сказка. Белоозерский камень мне потому менее дорог, чем камень от собора, что на Белоозере я никогда не был, а у собора прожил пятнадцать лет. Дерева там не было (с фасада дома) никогда. Было гладкое поле, дорога. Куст боярышника под окнами. А дерево — тополь — было во дворе сзади дома.
Целую. Пиши.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Спасибо тебе за листок в твоем бюваре[7] , за твою сердечность, разумность, за всегдашнее желание сделать мне что-то теплое и хорошее. Да, бювар. Или это не бювар, а называется как-нибудь иначе. В 1956 году я был в Клину, в музее Чайковского проездом из Туркменской ссылки к сомнительному моему московскому будущему. Я сомневался в нем и тогда. Но не боялся. Все должно было как-то образоваться. Так вот, в каком-то разрыве поездных расписаний я попал в клинский музей, в дом Чайковского, прошел по комнатам вместе с экскурсией. Тогда я слышал получше и все, что экскурсовод говорил, услышал. Экскурсовод был молодой парень, племянник не то Чайковского, не то Давыдова, родственник Чайковского, очень эрудированный мальчик, умело отводящий любопытство школьников (экскурсантами были школьники 9—10 класса, человек тридцать), касающееся Н.Ф. фон Мекк и пресловутого Алексея, слуги Чайковского.
«Вот тут стол, где Чайковский писал, сочинял музыку, а вот рояль, который Чайковский никогда не открывал. Рояль стоял на всякий случай, если понадобится проверка написанного. А вот стол, где Чайковский писал письма — он, мои друзья, за свою недолгую жизнь написал пять тысяч писем. А вот это бювар Чайковского, — экскурсовод приподнял папку с промокательной бумагой. Видите на бюваре остался след <пера> Петра Ильича», экскурсовод по глазам слушателей уловил какую-то свою ошибку, нарушившую связь со слушателем, быстро эту ошибку исправил. Экскурсовод поднял папку с промокашкой над головой и повысил голос.
— Вот это называется бювар...
— Бю-ю-ва-ар, — восхищено вздохнули школьники, обогащенные книжным сведением.
— Портрет Надежды Федоровны фон Мекк — вот этот, — он протянул указку к небольшому портрету, — здесь никогда, при Чайковском не висел, но мы, — голос экскурсовода стал строгим, — сочли необходимым напомнить почитателям Чайковского, кое о чем. Поняли?
— Поняли, — сказал клинский школьник.
Вот моя история со словом «бювар». Спасибо тебе, моя милая, за те строчки, которые ты оставила в своем бюваре. О Пиросманишвили[8] . Конечно, это искусственная репутация — особенно если помнить, что мы с тобой посмотрели большую, тщательно продуманную выставку, организованную покровителями художника. Одна-две картины из этой коллекции внушили бы наверняка мысли о том, что где-то рядом находится значительное и надо искать, смотреть, а когда собрали все вместе, видно, что искать большое искусство нечего, что этот примитивист такого рода, который может дать толчок большому искусству (вроде Шагала). Нужно иное обобщение, иная высота и глубина.
Да и в части красочности, колорита — все работы Пиросманишвили не более удачных находок, а не художественных откровений. Поиск художественной истины тут слишком неглубок.
Его открыватели — Зданевич[9] , Ильин[10] — это один из «вещистов» — русский соратник Эренбурга (кажется), футурист первого призыва (вроде Петникова[11] ), все родственники, кажется, известного народника Зданевича[12] (процесс 50??). Но я могу ошибаться.
Еще хочу написать тебе о Вологде, как это необыкновенно, что ты там побывала и почему.
Еще хочу повторить тебе, что мы с тобой очень похожи друг на друга — и крепко поцеловать тебя.
Погода здесь резко похолодала, тучи, холодные ливни, и поездки в Серебряный Бор я отменил. Пойду на «Фантомаса». «Фантомас» новый идет в кино, где год тому назад я бы и афиши не читал об этом кино. А сейчас еду с удовольствием. Это кино — «Ленинград»[13] .
Крепко целую. Перелистав календарь, убедился в чуде. Неделя уже прошла.
Для первого письма у меня не было конвертов «авиа» — но сейчас я купил целую пачку.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Только что принесли твое первое письмо из Нового Света, со штампом 8 июля — да еще наше почтовое отделение задержало — а в норме будут ходить авиаписьма — два-три дня. Раз уж ты в Крыму, то такой срок для писем — приемлемый вариант, хотя лучше не было бы Крыма, а был один Серебряный Бор. Да, и у меня июнь шестьдесят восьмого года — лучший месяц моей жизни. Крепко тебя целую, люблю. Если бы я был футурологом, чьи обязанности совсем недавно выполняли кудесники — «скажи мне кудесник, любимец богов», то я желал бы себе будущего в нашем только что прошедшем июне. Я предсказал бы себе этот июнь, пожелал бы себе только этого июня.
Радостно мне было читать, как ты и ребята твои прыгают по крымским скалам. Я ведь никогда в Крыму не был, а Кавказ, то есть Сухум, не вполне понравился мне и на этот, мол, меня никогда не тянуло. Влажность воздуха, что ли, сырые берега — тому причина, не знаю. Я вырос на реке и многое в речной жизни знаю такого, о чем бы стоило написать. Рек я повидал много и всегда в их движении, мощном и настойчивом — чудится мне какая-то вечная нравственная сила, вечная моральная формула, пример поведения. Я бы не мог написать пастернаковского моря — хотя и видел Черное в Сухуме, Балтийское в Ленинграде, Охотское близ Олы и под Магаданом. Море под Магаданом — часть берега, часть нашей береговой жизни, больше похожее на северное болото, чем на море. В тридцать седьмом году я проработал с лопатой около моря несколько дней — все время было ощущение чего-то недоброго, недружелюбного, чуждого людям, а в пятьдесят первом в бухте Веселой и на Ольском рейде — я в несколько дней обернулся у Магадана — меня не взяли на фельдшерскую работу на о. Сиглан в Эвенкском национальном округе из-за анкетных данных и мне пришлось возвращаться в Магадан — прыгать в море с борта «Кавасаки», ибо пьяный механик вышел из Олы позже расчетного времени, отлив уже кончался, и все пассажиры, не смущаясь надвигавшимися волнами, прыгали прямо в темное море и вплавь достигали берега. Я тоже плыл со своим чемоданом, сушился после в бухте Веселой у своего знакомого Яроцкого, который сейчас живет в Кишиневе. Вот это-то море Охотское — мутное, злое, гремящее где-то за спиной, издали — мне и разонравилось навеки. К тому же была осень, хотя и не холодно, но я знал, что мороз может ударить вот-вот — и все потемнеет, закончит надолго какую-то главу из моей жизни. Ведь главы жизни на севере пишутся по метеорологическим, климатическим законам внешней силой, управляющей любой человеческой повестью — зима, лето, весна, очень короткая осень (порог).
Черное море у сестры Гали я видел позднее, но не получил удовольствия от встреч с ним. Мое стихотворение «Море» — надуманное, литературное. В очередной «Литературке» меня похвалили, как лучшие стихи в первой половине 1968 года (Лесневский). Это очень грамотный критик, который очень хорошо понимает, что стихи без звукового прищелкивания не появляются, не бывают настоящими. «Литгазета» («Юность») делает вторичную попытку привлечь внимание к моему имени. Год назад публикация одновременно с Твардовским должна была читателям доказать, как далеко моя поэзия ушла от стихов редактора «Нового мира», но по тем временам — ни один критик не посмел указать на это, и два критика, друзья решили похвалить лучше редактора «Нового мира», хотя там и сравнивать нечего было.
На сей раз, не имея надежды на искренность и независимость суждений уважаемых критиков-ортодоксов, организаторы анкеты берут перо в свои руки. Вот пока и все. Жду твоих писем, люблю. Скорее бы проходил этот чертов июль.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Отправив одно письмо, принимаюсь за другое — все не хочется отпустить тебя от разговора. Умер Яшин. Он числился по ведомству генерала Епанчина-Твардовского в министерстве социального призрения, но вошел в историю литературы послесталинского общества — знаменитым рассказом «Рычаги», опубликованного «Литературной Москвой» — и представлявшем Знамя Дудинцевской школы. «Рычагов». Яшину никогда черносотенцы не простили, а для самого Яшина этот рассказ послужил рычагом, который сдвинул его в прогрессисты и дал ему возможность дожить, чувствуя себя порядочным человеком, хотя стихов о Сталине Яшиным написано немало. «Рычаги» же — лубок самой чистой пробы, даже более чем лубок. Таланта прозаика у Яшина было немного.
«Вологодские свадьбы» тоже подверглись погрому по причинам вовсе не литературным. Стихи же яшинские (вроде «Спешите делать добрые дела») и вовсе убоги. Хотя Яшин человек не бездарный. Его выучили, к сожалению, на некрасовской поэтике, и эту-то поэтику он и не умел да, наверное, и не хотел преодолеть.
Зачем я так долго о Яшине? А вот зачем. Человек он был неплохой и притом мой земляк, вологжанин. Правда, он не из города, а из глубинки вологодской. Эта-то глубинка плюс некрасовская поэтика и свела на нет поэтические данные. Я же, если и вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой. Ибо есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной русской интеллигенции, эти культурные слои переплетаются с освободительной борьбой до русской революции очень тесно. Но ни Лопатин, ни Бердяев, ни Ремизов, ни Савинков не являются представителями Вологды иконнопровинциальной, северных косторезов и кружевниц-мастериц. Это — душа Вологды, ее традиции в течение многих столетий. Твой рассказ об архиерее Вологодском, который управляет ныне своим реставраторским хозяйством, очень показательный. Как ни наивна эта вологодская гордость — исток ее в душе города.
Вот это и есть то самое главное о Вологде, что я так хотел сказать, радуясь, что ты там побывала.
Целую. Пиши.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
А тут мы ходили! На самом деле здесь, конечно, лучше, чем у этого живописца. Я потихоньку примиряюсь с Крымом, и после того, как все дела обрели ритм и очередность, я увидела, что места здесь неожиданно хороши.
Целую. Жду писем.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Получил сегодня утром твое письмо от 10-VII, вместе с открыткой от 9-го с «Генуэзской крепостью». Почта — учреждение, которое не любит спешить, несмотря на всякую электронику и прочее. Сам пишу четвертое письмо после получения телеграммы с адресом. В письме есть неожиданная тревожная нотка: «Слишком резко все переменилось, я словно проснулась. Вообще, в нашем счастье, в нашей любви слишком много от воображения». Я этого вовсе не считаю, но сердце даже засосало, и я объяснил себе твое состояние тем, что ты еще не получила ни одного моего письма, хотя пора бы почте вести себя с большим сочувствием к нам. Конечно, для меня — не изменилась география, были твои письма с дороги — это все облегчает, и много раз радовался твоей любви. Мне совсем не кажется, что она — от воображения, но, конечно, я могу судить только о себе. Чтобы тебя развлечь, посылаю свое июньское стихотворение:
Грозы с тяжелым градом,
Градом тяжелых слез.
Лучше, когда ты — рядом.
Лучше, когда — всерьез.
С Тютчевым в день рожденья,
С Тютчевым и с тобой.
С тенью своею, тенью
Нынче вступаю в бой.
Нынче прошу прощенья
В послегрозовый свет.
Все твои запрещенья
Я не нарушу, нет.
Дикое ослепленье
Солнечной правоты,
Мненья или сомненья —
Все это тоже ты.
Горы — хорошая штука, только они должны быть очищены от всяких болот, от багрового мха — словом, быть в Крыму. Я понимаю, почему Грин держался Крыма, уклоняясь от Кавказа.
Берегу себя настолько, что даже советы твои, как ты видишь, записал в стихотворной форме.
Я бы хотел быть с тобой в Крыму, подниматься по той горе, что ты нарисовала. А разве есть в Крыму сосны? Крым есть Крым, и море есть море. Конечно, всякие хозяйственные хлопоты сократят у тебя встречу с морем. И все же.
Здесь — вскоре после твоего отъезда — холод, дождь, северный ветер (хотя, кажется, северный ветер не самый холодный в Москве — (без всяких аллегорий). На улицу не выйдешь без пиджака — одной болоньи мало.
Желаю тебе всякого, всякого добра, отдыха хорошего, желаю тебе Крыма и моря.
Целую. Жду писем.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Третий день нет писем твоих, писем-приветов. Почему бы? Прошло уже десять дней после твоего ответа. Я ничего не пишу — резкое похолодание, что ли, мешает. Накупил разных брошюрок — в своем всегдашнем стиле — читаю. Стиль такой чтения я не хвалю — но для меня — это единственная возможность. Чтение мое в жизни было крайне беспорядочным — с огромным чуть не десятилетним периодом полного отлучения от книги. Потом если я приближался к библиотеке, к любому книжному складу, собранию, просто груде разных книг — я читал все подряд — если была возможность, не отбирая лучшего — все было лучшее — и железнодорожный справочник, и Кант. Я читал все, что пойму, усвою, а также все, что не пойму и не усвою — вместе — всегда без всякой системы. Очень быстро. Все, что понравилось, заинтересовало — перечитывал еще раз и еще раз — тоже без намерения запомнить, ничего не уча наизусть. Никогда никаких своих стихов в лагере я запомнить не пытался и не знаю, как можно это делать.
Мне казалось, что стихи легче заучить чужие — ведь в своих — десятки, тысячи вариантов, которые всегда отвлекают — а в чужих выбора, сомнения нет — там один вариант. Есть еще феномен неполного запоминания чужих стихов. Частые ошибки в цитировании (это буквально у всех авторов, которые не пользуются книжной полкой для последней проверки, а надеются на память). Память почти всегда подводит, и вот тут, мне кажется, дело в особенностях психологии автора мемуаров. Беру близкий пример. Паустовский с его цитированием чужих стихов. Просто Паустовский не та фигура, которая может быть включена в исследование психологии творчества, но искать другие имена не хочу. Паустовский хвалит Блока — «Сотри случайные черты. И ты увидишь жизнь прекрасна». У Блока таких слов нет. У Блока: «Сотри случайные черты / И ты увидишь — мир прекрасен». Прекрасен, т.е. может быть предметом прекрасного, т. е. искусства. О жизни тут и речи нет, тут смысл совсем другой. Но уровень Паустовского не позволяет подняться далее «жизни» — примеров искажения цитирования стихов очень много. И тут дело в том, очевидно, что автор ни на какое другое восприятие фразы другого автора не согласен. Ты не сердишься, что я увлекся литературными примерами, как Флобер. Это потому, что я ждал твоего письма сегодня утром, а письмо не пришло.
Крепко целую, желаю, желаю...
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Получил сейчас твое письмо от 12-го июля и немедленно отвечаю. «Два-три дня. По авиапочте» — ты пишешь. Это не совсем так. Три-четыре, а то и пять, как последнее, нынешнее. Это меня немного утешает, вселяет надежды, как говорится. Первое мое письмо было послано в день получения телеграммы, т. к. 8-го вечером или 9-го утром могли вынуть из ящика. Послал я сгоряча в простом конверте, не для авиапочты. Все остальные — по авиа.
Нынешнее письмо должно было начинаться: «Первый день нет писем, но я решил не писать с вечера, а дождаться утренней почты — письмо пришло. Письмо очень важное для меня, и я охотно на него отвечаю».
Не знаю, ближе ли я к истинным ценностям, чем другие. Вряд ли. На свете тысячи правд, и главный вывод моей жизни — для себя и для других — что никто никого не имеет права учить. Всякий моральный совет порочен. Поэтому мнение мое — это только мое мнение, не обязательное для кого-либо другого, тем более для такого характера, как твой — глубокого, самоотверженного, сильного самой важной в жизни силой, не различающей деяния и слова, и всегда готовой подтвердить их единство. Где добро, которому может служить такой характер, как твой? Я горжусь тобой, горжусь нашей любовью. Что касается плена и то, что утрачено ожидание благ от внешнего мира, думаю, что все — внутри тебя самой. И некая экспансивность, которая тебя отличает и отличает самым положительным образом, экспансивность, которая торопит жизнь, держит ее под уздцы или хлещет хворостиной или кнутом просто потому, что ты себе больше доверяешь, чем морю, и больше веришь в себя, чем в море. Я хотел бы быть с тобой, когда тебе плохо, но не знаю, помогу ли. Последняя надежда утрачена. Последняя надежда вдруг оказывается вовсе не последней, крепость, мужество, оказываются безграничны. Мне нужна и твоя верность, и твоя любовь — еще бы? Хотя я и не разделяю твоего мнения насчет честолюбия, гордости, развлечения и привычек. Меня огорчает лишь то, что я могу тебе дать безгранично меньше, чем даешь ты — в жизни моей осталось немного того, что ты называла истинными ценностями.
Ну, до следующего письма, моя милая. Я виделся с художниками, что живут на Беговой, и получил в подарок лапти и поставил их вместе с туеском, который ты привезла из Вологды.
Год активного солнца. Чем он грозит нам? А Серебряному Бору? А Крыму? Да здравствуют «Геркулесовы столбы. Ты не спеши меня забыть...» Целую.
В Крыму издали книгу стихов Григория Петникова, одного из родоначальников раннего футуризма. Книга называется «Утренний свет». Нельзя ли купить, если увидишь, но, разумеется, минуты твои отдыха крымского на поездку в Судак тратить не надо.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой мой!
Получила твое письмо-ответ на мое меланхолическое послание. Это все второе мое состояние — внутри себя самой. А первое — это вовне, когда меня нет, а есть море, горы, люди, которых я люблю. И нет внутри меня ничего, что было бы мне дороже. Плохо, что между ними нет промежуточных стадий. Но знаешь, мне думается, что и то, и другое всегда есть во мне. Только сверху что-нибудь одно. А, вообще, это не важно. А важно, что мы сегодня слазили на Сокол. О, милый, я чуть не умерла от страха!
Лезли мы, лезли (его высота, говорят, 497 м), все шло обычно, долезли почти до вершины. Есть туда тропа, по которой можно влезть без особых хлопот, а ветер прямо свистит, сейчас сшибет! Алешку, конечно. Я с собой захватила для него шерстяную кофточку. И вот Алешка лезет прямо по скале, не по тропе на вершину, а он покашливает. Я кричу: «Вернись, оденься». Он лезет. Я от злости на четвереньках мигом взлетела на скалу, одела ему кофту. Глянула!.. О боже, у меня коленки затряслись — подо мной 20 метров почти отвесной скалы, а с другой стороны и совсем обрыв к морю. Ты знаешь, как я боюсь высоты. Ну и лицо у меня было, наверное. Смотрю — Алешка глядит на меня удивленно. А я села от страха — не могу стоять. Вот так было:
(Рисунок)
Говорю Алеше так весело: «Ну, что ж, давай слезать». Алешка выждал, пока ветер немножко стих и раз-два-три, быстро слез.
А я сижу и не могу пошевелиться. Потом думаю — чего боюсь, хуже смерти ничего не будет, И легла совсем на камни, и стала спускаться по маленьким выступам, не глядя вниз. И сползла! И прежде чем сползать, я выскоблила на скале твое имя. Мне все время казалось, что ты со мной. Ты шел и подавал мне руку, где круто. Я очень хорошо представила тебя мальчиком — в Вологде. А теперь ты был лет 25—26, а мне и совсем было 17 лет. Ах, милый, какой ты был сегодня красивый! Загорелый, голубоглазый, бесстрашный! Мне кажется, что я всегда была с тобой. Неужели ты прожил без меня 58 лет? Посылаю тебе иголку от сосны с Сокола, где мы с тобой были.
А по дороге обратно Артем нашел кукушонка. Теперь воспитываем. Ребята ловят ему кузнечиков, а он ест.
Целую тебя, милый, будь здоров и весел.
Наверное, это письмо запоздает — на почте выходной.
Числа 23 поеду в Судак заказывать такси, посмотрю Петникова.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Мой дорогой, милый, любимый!
Предвкушаю, как я пойду сегодня на почту и получу твое письмо. Признаюсь, что я считала твое обещание писать каждый день просто милым преувеличением, но теперь я вижу, что такой способ переписки, пожалуй, единственно правильный.
А сегодня мы ходили купаться и ловить рыбу на камни, не на этот дурацкий пляж с тентами. Опять я сидела на камне и думала, что я неблагодарная, что ведь вот это Крым — серые камни, рыжие водоросли, синее море, воздух, пахнущий йодом и хвоей, горячий ветер. Я даже перепела потихоньку все свои крымские песни, и даже спела новую. И мои дети мне внушили чувство гордости — такое редкое, за них: три прелестных шоколадных Маугли, так ловко они скачут по камням, с таким азартом ловят крабов, так красиво плавают. Я подумала, что эти красивые существа я произвела на свет, я показала им и камни, и море, и крабов. И это совсем неплохое дело — пока! А может быть, они будут порядочными, добрыми и смелыми людьми. Тогда я сделала очень много для людей. И они так гармонично выглядели среди камней, как ящерицы — тонкие, юркие, смуглые, голые. Не какие-нибудь раскормленные нытики, в пижонских трусиках.
Мне нравится в Крыму и эта сухая жара, и голые горы, каменный беспорядок — и синее море. Кавказ кажется слишком безвкусно обильным — влага, пальмы, зелень слишком плотного цвета. А здесь — изысканнейшая красота — ничего лишнего.
Сегодня мне приснился страшный сон, как-то вдруг приснился. Я услышала вдруг папин голос: «Ира, приди в приемный покой». Я кричу: «Что случилось?» А он так методично, как диктор: «Да, я говорю ему, а он не слушает, дурачок, я говорю, а он не слушает... Я говорю...» Я плачу, кричу: «Говори, не тяни, ради Бога». А он вдруг: «Убит!» Все прямо загудело, словно землетрясение. Я говорю: «Кто?» И проснулась. А в ушах все это слово. Это, наверное, от моих дневных страхов за детей — они так прыгают над обрывами, что у меня сердце болит. Я сейчас же произнесла свое заклинание злых сил — пусть все их беды будут моими бедами, а болезни — моими болезнями.
Сейчас взглянула на Сокол — он похож на запрокинутую голову женщины. Правда?
А здесь леса нет — обрывистые скалы. А здесь лес — волосы. А тут есть отрог — это плечи.
А это грудь.
Как ты живешь, мой дорогой? Как здоровье? Как пишешь? Я уже думаю, когда я увижу тебя: приеду 4-го вечером, утром двух — на дачу, одного — в лагерь (Артема), 5-го на работу, наверное 6-го — к тебе. Но, может быть, 5-го встретиться хоть на полчаса у аптеки — в 18.30? А? Ведь 6-го к тебе я приеду, наверное, во второй половине дня. Ну, иду за твоим письмом!
А письма-то нет! Ая-яй!
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Получил сегодня два твоих больших письма и читаю, читаю с некоторым оттенком грусти, правда все по тому же главному для тебя вопросу. Ну, все будет хорошо.
Спасибо за портрет, очень похож. Сделан, правда, в реалистической манере. Спасибо за план вашего пляжа, я так все это живо представляю: как ты испугалась акулы и так далее. А знаешь, у меня есть книжка об акулах, выпущенная еще до того, как акулы проглотили премьер-министра Австралии (это было в прошлом или позапрошлом году), написана научно и с целью предупредить людей, что акулы — хищницы, убийцы и людоеды.
<17 декабря 1967г. во время купания пропал Харольд Хольд, премьер-министр Австралии>. Вот Тур Хейердал после плавания на «Кон-Тики» утверждает, что акула не кидается на человека, безопасна для человека. Наш автор утверждает другое, с большим количеством <фактов>. Книгу он не успел докончить — акулы его потом и проглотили. <Вебстер> его фамилия.
Спасибо тебе за твои милые письма, за все, что ты внесла в мою жизнь. Права ты и в сроках почтовых. Письмо от 18 июля я получил 21-го утром с газетами (вместе с письмом от 17-го).
О стихах ты пишешь хорошо, верно. Пятидесятые годы у многих отбили интерес к стихам. Там главное — в чувстве, в намеке, в подтексте смутном и многозначном. Стих работает на рубеже чувства и мысли. Стихи должны быть шире мысли, глубже, неопределенней. То, что ты называешь музыкальностью, — это ритменная организация, звуковой строй стиха. Музыкальность, благозвучность не совсем то. Эта звуковая организация не зависит прямо от мысли, не от нее возникает. Звучание должно быть проверено на слух, без этого звучания нет стиха. Но это звучание — не главное в стихе. У Пушкина все рифмы — глазные, рассчитанные на чтение глазами, потому-то Крученых смог написать свою «Сдвигологию» и «500 острот и каламбуров Пушкина», где отметил с пристрастием огрехи пушкинского стиха со звуковой стороны. Но «Люблю тебя, Петра творенье», весь «Медный всадник». «Полтава» — такой высоты чисто звукового музыкального орнамента, что о глазной рифме просто забываешь. Стихи это механика очень тонкая, очень. Ни один вид искусства не имеет такой тончайшей специфики.
А Лесневский — автор ряда <работ> лефовского толка, его клиенты (Асеев, Маяковский).
Вокруг «Юности» есть большой круг людей, которые осуждают Твардовского за то, что он не сделал попытки связаться со мной, отчего его журнал много бы выиграл — и стараются это зафиксировать, где можно.
Крепко целую.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Продолжаю нашу грустную переписку. Если уж в мире укрепилась такая омерзительная общественная формула, такой социальный организм, как семья (а советская семья — самая фальшивая из всех подобных формаций), то единственный рецепт семейного счастья — это жить врозь по всем мыслям, по всем признакам. Все должно быть разным: профессия, знакомые, квартиры. Даже интересы не должны сходиться — во избежание чрезмерных взаимных уступок и лишнего, попутного и вредного самоограничения. Только тогда и так супруги сохранят друг к другу и любовь и жалость и уважение длительное время. Другой способ — это жертва кого-либо одного, жертва на всю жизнь, единственную жизнь — это одно из самых страшных преступлений получающего. Это жертва личности, растворение в чужих интересах твоей жизни. Таких примеров огромное количество. Моя мать, например, совершенно подавлена была, прожила чужую жизнь и только перед смертью осмелилась мне пожаловаться, как ей было трудно. Не обязательно, конечно, жертва — женщина. Тысячи мужчин в семейном счастье подчиняются воле жены. Самое большое преступление на свете — это давить на чужую волю, решать за другого человека. Женщин защищал даже Домострой от излишних требований мужчин. Вопрос физической близости — важный, очень важный, но не самый важный, не самый главный вопрос пресловутой измены для дружбы, для доверия, для уважения друг друга. Я бы сказал больше — всякая нетерпимая моральная позиция есть ханжество, роль правого судьи никому не по плечу — это худший род поведения: за что-то осуждать, в чем-то винить. В настоящем ли, в прошлом или будущем — все равно.
Что же сближает людей — в равноправии, в равновесии. Я думаю — сходство характеров, натур. Так тянут немногие счастливые билеты в этой лотерее. Я, впрочем, таких не видел. Если и похвалялись публично — считал и считаю, что врут, врали.
Всякий опыт очень личен — ни на что как на личное я своими формулами не претендую.
Тут же об одиночестве. Видишь ли, это качество — оптимальное состояние человека. Одиночество — это состояние Бога, который думал, сотворить ли ему людей или нет. Адаму уже нужна Ева. Создается лучший человеческий коллектив, идеальная магическая цифра 2, которая показала даже в кибернетике, в вычислительной машине свою мистическую природу. Двое — это живые люди, которые могут перевернуть мир и которые не будут ссориться из-за взаимной выгоды, необходимость иметь помощь, совет, удесятеряющий силу. Удовлетворение полового желания. Лучший коллектив — двое, трое — это ад. Это совсем не двое. Это другой моральный мир, рождение зла, зависти, вражды, предательства, насилия. Трое, даже если третий ребенок, это блоки, интриги, союзы, антисоюзы. В коллективе более трех — человек перестает быть человеком, приближаясь к биологическим законам стадности, в которых любой неандерталец гораздо моральнее какого-нибудь Оппенгеймера или Курчатова.
Вот тебе философия особенного одиночества.
Конечно, когда человек живет один — он не совсем одинок — и с ним книги, а одиночество с книгами, — полное ли это одиночество? Думаю все ж, что полное. Только общение с живыми людьми причиняет боль, а я не помню, чтоб какая-нибудь книга при всей моей впечатлительности в детстве и юности причиняла бы боль.
Итак, я не знаю, как решать наш вопрос. Ты могла бы сказать, что в самом отказе от решения уже есть решение, но это не так. Решения действительно нет.
Я не успел еще ответить на твое желание «защищенности», высказанное два письма назад.
Жизнь моя сложилась так, что мне мало пришлось быть защищающим. Больше защищаемым, но я всегда стремился выгородить себе такой мир, личный мир, где нет ни защищающих и тех, кто нуждается в защите. Мне кажется, что защищенность должна быть в ладу с общественным строем, с властью. Только тогда он может чем-то кому-то помочь.
Сейчас перечту письмо. Перечел. Это от тринадцатого июля.
Ну, крепко целую. Хотел это письмо оставить дома для тебя, но потом решил послать.
Отдыхай, моя милая, загорай.
Здесь все холодные ливни и ночью — 7 градусов. Сплю в спальном мешке.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой мой!
Уже два дня не было от тебя писем, а я только успела привыкнуть к твоим каждодневным письмам, и уже шла на почту, твердо уверенная в предстоящей радости.
Но я надеюсь, что виновата почта.
Я живу в блаженстве — во-первых, скоро уезжать, во-вторых, наслаждаюсь морем, камнями, солнцем.
Серые камни от солнца кажутся белесыми. Они горячи — не пройдешь босиком. Я лежу на камне у самой воды — пальцы ног лижут волны. И мысли в голове не единой, нет, есть мысль — скоро привезут в магазин молоко, не прозевать бы. И еще — персики кончились, надо купить еще. Ребята едят в день по 3 кг персиков, я таскаю их без устали.
Лень меня одолевает совсем, жаль не могу ей поддаться — надо детей кормить.
Милый, пиши мне! И скоро я тебя увижу.
25.7.68. А сегодня получила сразу три твоих письма. Милый, когда я писала о том, что надо слушать стихи и тогда, когда они уже прочтены, я имела в виду не звучание в прямом смысле слова, вернее, не только это. А слушать то, что возникает в тебе от этих стихов. Если от стихов в тебе что-то возникает — это стихи. Так, во всяком случае, для меня.
Вспомнился мне Аполлинер (эти стихи помню по Эренбургу) — «Бьют часы, уходят года. И то, что ушло, не придет никогда. Уходит любовь. Проходят года. А я остаюсь. Но течет вода».
Смотрю на море — вода, много воды — ничто не успокаивает больше. Вспоминаешь Библию — все суета сует и всяческая суета. А море так несуетливо в своем движении, так постоянно и так переменчиво.
А ты мне иногда кажешься, как ни странно, суетным. Вернее, озабоченным пустяками — это понятно, что ты не любишь моря. И что тебе чужда религия и музыка — это все одно. Я еще не додумала этого до конца, но корень здесь в душевном строении человека. Я еще подумаю над этим.
Как хорошо, просто всей кожей, всей кровью хорошо у моря. Милое, я такая неблагодарная, это меня ослепляет всегда какая-нибудь одна страсть. Всегда только одна — Артем, ты, поиски истины.
А море — оно ждет, когда я его вдруг увижу и пойму все, что оно говорит. И когда я, наконец, слышу его песни, на меня нисходит такой покой, мир, тишина, счастье. Я пишу глупо, да? И такими фразами, которые коробят тебя, как «последняя утраченная надежда»?
Ну и пусть! Хочу и пишу. Если хочешь — улыбайся. Ты ведь не любишь моря — что с тебя взять!
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая, милая Ира.
Я получил сегодня утром, несколько часов назад сразу, два твоих письма — от 19-го и 20-го. И только теперь сообразил, что и почта работает, как автобус 64, который ходит всегда по две машины друг за другом, а потом перерыв. «2», двойка — это самая модная цифра в наш кибернетический век двоичной цифровой системы. Я думал, что в приобщении нашего быта к этим высотам кибернетики есть нечто мистическое.
Спасибо за сердечные твои письма, обнимаю. Как жаль, что приехали дачники или курортники, которые сократят, срежут, уменьшат твой отдых. Нагорная проповедь твоя, разумеется, ничем не уступает канонической. При чтении Евангелия — особенно первых трех апостолов у меня всегда было впечатление — что это беседа в каком-то очень узком, почти семейном кругу, на примерах родной или соседней деревни, что все случается здесь же, в Судаке, в Новом Свете, на Большой Песчаной, что это — разбор утренней газеты или комментарий к объявлению сельского стражника. И нагорная проповедь — это просто разговор с друзьями, с детьми, с близкими знакомыми, а не мистический транс полугипнотизера-провидца.
Как это здорово, что ты там в горах учишь добру. Не шучу, я знаю твое мнение о своем долге, о том немногом и огромном, что надо принести людям.
Мои письма поэтому тебе кажутся источником неожиданностей, что у меня почерк такой, что всякий нормальный человек читает сначала не то и не так, как написано. Стишок — я привык
к этой формуле с детства, с юности. Это пример такого же смягчения, как в слове «котенок» — ты верно угадываешь.
Целую. Жду писем.
Мистический смысл цифры 2 обнаруживается еще в человеческой породе, в парности великой цифры. Потому я примиряюсь с тем, что письма приходят парами.
Целую.
А Судак, кажется, был столицей какого-то татарского золотоордынского царства еще до Генуэзской крепости, обломок которой на открытке, которую ты мне прислала. Какое-то мертвое царство, военный город.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ира.
Я получил сегодня твое письмо от 21 и 22 июля со вложением двух иголочек хвои, которые, оказывается, никуда не потерялись, чему я очень рад. Буду писать, как ты сказала, до 28 числа. Теперь уже недолго ждать. Спасибо тебе за твои милые слова, которые я не заслуживаю. А боязнь высоты у меня точно такая же, как и у тебя, — на Колыме я никогда не мог перейти по бревну, достаточно толстому и устойчивому через пропасть, ущелье, распадок — садился и перебирал руками. Я в Вологде, в детстве, юности не ходил на колокольню и не смотрел город с высоты, боялся подойти к перилам — а мне кричали:
«Трус, не может». И я лез к перилам — и опять пугался, терял равновесие — в те времена таких тонкостей, как вестибулярный аппарат, не принимали во внимание.
Крепко целую.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой мой, получила твои два письма, в том числе то, где ты выражаешь восторги по поводу моей нагорной проповеди. Увы, нет ничего бесполезнее проповедей! Так думала я, таща в 34° жару две сумы и рюкзак со всякими продуктами и фруктами, задыхаясь — ведь предварительно я отстояла в очереди 2 часа тоже на солнце. А мои юноши в это время лежали на пляже. Так всегда. И я думала — надо еще дать возможность человеку делать добрые дела, не ставить его перед фактом собственного свинства. Но как подумаю — в этой очереди, с этими сумками, Артем— это выше моих сил. Мне легче самой все сделать. Вот эгоизм любви — он делает любимого эгоистом поневоле. А письмо Лене я, оказывается, сунула в твой конверт! А я думала — потеряла. Что-то я заторопилась, и все перепутала.
Вчера я ходила гулять в ущелье — прямо здесь, неподалеку. Чем хорош Новый Свет — чуть отойдешь в сторону — и дикие места, ущелья, глыбы, трещины. И запах леса здесь — как настой. Пахнет сухотой, хвоей, жарой. Сейчас поведу туда детей.
Это письмо опять задержится из-за воскресенья — пойдет только 29. А 30-го я напишу тебе последнее письмо. Скоро уезжать, а мне грустно расставаться с морем, скалами. Все это — как осуществившаяся мечта моего детства. Тогда я писала стихи о море и скалах, не видев их ни разу. А мои заевшиеся дети ноют — надоело море. И на всякие экскурсии в горы я их буквально заманиваю рассказами о пещерах, подземельях и т. д. Им бы играть в карты в тенечке, ходить в кино. Я вспоминаю, как я в 10— 11 лет изобретала какие-то сказочные приключения просто в зарослях сорняков. Странно как-то! А их я стараюсь напичкать всем, чего была лишена, а им это не надо.
Можно ли сделать другому человеку что-то доброе? Или просто надо предоставить его своей судьбе?
Ну — идем в поход! На счастье, я обнаружила в ущелье заваленный вход в подземелье — этим ребята соблазнились.
Целую. Будь здоров и весел.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Сегодня 28 июля — последняя моя корреспонденция — в Крым. Кто в выгоде — я или ты, которая до самого отъезда будет получать мои письма, или я, который получу опять до последнего дня — писать уже не имеет права. Я могу, конечно, писать для тебя письма в июле — в сущности так же и для себя, наверное. - Но какие-то тайные силы управляют нашей волей — писать такое письмо можешь, но не всегда это живая переписка, новое общение. Я, например, когда пишу и если перечитываю, всегда думаю, какую ты сделала рожицу при этой вот фразе, а при этой? Все это обеспечивает живость общения. В случае сочинения писем в стол требуется подняться еще на один этаж воображенья, чтобы сделать все живым. На лишний этаж. Очень близко к такого рода лишнему этажу в личной переписке стоит писание рассказов, ибо в самой своей важной сути рассказ — это письмо. Честное письмо. И общественных начал у рассказа нет. На твои многие письма последние (с Честертоном[14] ) я не отвечал с нужной и даже необходимой полнотой, но это из-за того, что переписка наша кончается. Морская твоя экспедиция приходит к своему концу. Я вечно буду помнить июнь шестьдесят восьмого года — это лучший месяц моей жизни. Неплох и июль — ибо как ни ругал почту — это дало мне ежедневное общение с тобой, пусть не совсем удовлетворительное, но Крым есть Крым, география есть география. Целую тебя из Москвы с уверенностью, что это
письмо найдет тебя в Новом Свете. Будь здорова, скорее приезжай.
Письма я писал каждый день, просто не в одно и то же время дня их отправлял.
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Дорогой мой, пишу тебе последнее письмо!
Сегодня опять ходили в горы! Великолепно! Новый Свет — райский уголок. Всюду ветер, волны. А пришли домой — тишина, солнце, спокойное море. Прямо видно сверху, как за Соколом и Орлом бушуют белые гребешки, а у нас тихо. Захватить бы кусочек в Москву — кусочек моря. А я, пожалуй, привезу тебе море в пузыречке. Хочешь? Но, может быть, и не стоит. А почему бы и нет? Кусочек водоросли, камушки, вода. Как ты думаешь?
Ах, скоро, скоро уезжать! Снова жить без моря!
Мой хозяин все пристает ко мне — хочет показать мне персонально, без детей Ад и Рай — здешние достопримечательности, к которым трудно добраться. Но я говорю — что вы, я для детей только и пойду туда.
Милый, как хорошо у моря! Я хотела бы всегда жить у моря, всю жизнь. У Новеллы Матвеевой есть песенка о море.
— Набегают волны синие,
зеленые, нет, синие...
Где-то есть страна Дельфиния и
город Кенгуру...
Что-то в этом роде. Наверное, своя страна — это потребность каждого человека — Бимини, Дельфиния и что-то еще.
Я бы хотела всегда жить в Бимини, но это слишком много.
Это остров Бимини. X — мой замок.
(Рисунок)
Флаг мой был бы голубого цвета с серебристой звездой, моя спальня была бы в башне, а внизу — огромный холл с окнами во всю стену, книгами, низкими диванами. На плоских крышах — цветы, деревья, но окна моей спальни (она круглая) открыты всем частям света. И кровати там нет — просто мягкий пол, пледы. А остров — просто скала, поросшая соснами и можжевельником, только в бухте — песчаный пляж. Приглашаю тебя в гости в Бимини. У меня есть флигель для гостей, маленький домик. А когда гость мне надоест, я посылаю ему утром цветок, и он исчезает в море. А потом моя яхта снова качается у причала — пустая. Когда же мне становится скучно одной, я вступаю на яхту и отправляюсь в плавание. Ты хочешь погостить на Бимини?
Значит, 5-го в 6.30!
Артем заглянул в письмо — это кого ты приглашаешь в Бимини? Любимчика своего, Алешку, да? Я говорю — конечно, разве ты не получил цветок?
Целую. До 5-го!
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову
Мой дорогой, мой любимый, милый, сокровище мое!
Сегодня проснулась и подумала — когда нас любят — мы существуем, а когда нет — нет и нашего существования. Во всяком случае, так для меня.
Потому что я живу в заботах о детях, о каких-то делах и забываю о том, что я тоже есть — я не чувствую своего отдельного ценного существования, даже физического — я просто не чувствую — ты понимаешь? — как живет мое тело, только в голове — какие-то отдельные от жизни представления живут в своем замкнутом мире. А когда я чувствую себя любимой, я вдруг замечаю, что я и сама по себе живу на земле, что у меня есть руки и ноги и не просто как рабочий инструмент, а мои единственные руки и ноги.
Сегодня проснулась — выглянула в окно, солнце, мокрая трава. И мне стало радостно от того, что я живу и вижу это, а не просто от того, что солнце и трава.
Интересно, что еще, кроме любви, дает такую материальность жизни? Не представляю — что. Политика? Точнее — честолюбие? Для меня — нет. Все-таки в любви соединяется очевиднее всего два начала мира — материальное и духовное. Словно материализуется то, что называется душа. Ну, я совсем впала в метафизику. Может быть, еще — поэзия — тоже материализация духа?
Целую тебя тысячу раз. Я думаю еще — как совершенно необъятен наш внутренний мир, какие там пропасти, моря, вершины, джунгли. Каждый человек — целая планета! И живешь в каждый момент в каком-то одном ее уголке.
Целую, целую, целую.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Экстренно, после моей смерти.
На случай моей скоропостижной смерти.
Все мое имущество, наследство, в чем бы это ни выражалось, в том числе авторское право, я завещаю Сиротинской Ирине Павловне — живущей г. Москва, ул. Георгиу-Дежа, д. 5, кв. 6,: тел. 257-48-66. Служебный телефон И.П. Сиротинской: 4-52-27-86 (ЦГАЛИ), Ленинградское шоссе, 50.
Выражаю особенное желание, чтоб к моим бумагам и вещам не прикасались О.С. Неклюдова и С.Ю. Неклюдов, мои бывшие родственники.
Ира!
Спасибо тебе за эти шесть лет, лучших в моей жизни.
10-XII-70
3 ноября 1971 г.
(было приложено к завещанию)
И.П. Сиротинская — В. Т. Шаламову <открытки>
Вот у такой горы мы живем. Все очень хорошо. Я блаженствую телом, забыв (наверное, впервые) о душе. Ну ее совсем! Одно беспокойство. Вода такая нежная, теплая, солнце такое жаркое.
Очень хорошо!
За тем маяком на мысу <Сарыч> мы живем.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
31 октября 1971 г.
<Сон>
Грязь, темень, мы идем по дороге, и ты твердишь о своей любви, и дорога мне кажется легкой, шлепать по глинистым лужам лесом. Но навстречу машина, фары ослепили нас. Ты успеваешь отскочить в сторону, оставив меня под ударом. И машина бьет в меня, наступает полная темнота, я ползаю в грязи, живой, что порвалось, ноги ушиблись, локоть, плечо плаща разорвано — все в грязи, все болит — и еще не узнать, все ли цело.
И ты поднимаешь меня из грязи — ты успела отскочить в сторону, но я не упрекаю тебя, что ты оставила меня перед машиной, я понимаю, что это случай, что в мозгу, в самой глуби твоей души нет ничего, что говорило бы о трусости или о чем-либо подобном. Все только случайно. И мы идем дальше, и тебе даже не надо оправдываться — хотя ты идешь здоровой, а я почти разбит. Вот весь сон.
Кроме сна за этот день вышли еще стихи о пионе.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ирина Павловна.
Вы всегда интересовались[15] , что же стоит психологически за моими рассказами, кроме судьбы и времени?
Имеют ли мои рассказы чисто литературные особенности, которые дают им место в русской прозе?
Каждый мой рассказ — пощечина по сталинизму, и, как всякая пощечина, имеет законы чисто мускульного характера. Вы высказали желание, чтобы были написаны пять хороших отделанных рассказов вместо ста неотделанных, шероховатых.
В рассказе отделанность не всегда отвечает намерению автора. Наиболее удачные рассказы — написанные набело, вернее, переписанные с черновика один раз. Так писались все лучшие мои рассказы. В них нет отделки, а законченность есть: такой рассказ, как «Крест», записан за один раз, при нервном подъеме, для бессмертия и смерти — от первой до последней фразы. Рассказ «Заговор юристов» — лучший рассказ первого сборника, весь написан с одного раза.
Все, что раньше, — все как бы томится в мозгу, и достаточно открыть какой-то рычаг в мозгу — взять перо, — и рассказ написан.
Рассказы мои представляют успешную, сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа. Если о том, как написать роман, я никогда практически не думал, то как написать рассказ, я думал десятки лет еще в юные годы. Сто рассказов остросюжетного характера были мною написаны в двадцатые годы, частично напечатаны («Три смерти доктора Аустино», «Вторая симфония Листа» и прочее). Сейчас я осуждаю пустяки, которыми я тогда занимался. Но, наверное, была в этом необходимость школьных упражнений, экзерсисов. Я когда-то брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты, все эти пожары, похожие на воскресение, и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось не много, а от Ларисы Рейснер[16] и совсем ничего не оставалось.
Так возникло одно из основных правил: лаконизм. Фраза рассказа <должна быть> лаконична, проста, все лишнее устраняется еще до бумаги, до того, как взял перо. Вырабатывается своего рода автоматизм в том, что из бесконечного запаса, хранящегося в мозгу, отбирается в языковом смысле только то, что сможет принести пользу, никаких новых вариантов и сравнений, пестроты не возникает, — я мог бы тащить вон эту пестроту лишь как пародию. Так, в мозгу контролер, отборщик, который толкает ненужное бревно на сплаве в сторону от узкого горла заводских пилорам. Я воспользовался таким несовременным сравнением с самой примитивной техникой — запанью; бревна приплывают после половодья, сплава, большинство погибли на дне, иные прибиты к берегу горной каменистой речки и либо позднее их столкнут в воду, или высохнут и не понадобятся навсегда. Но часто бревна отбирают, приводят багром в горловину лесозавода, пилорамы, перед которой плавают вполне кондиционные бревна, которые имеют право превращаться во фразы. Слова эти вески, плотны, кондиционны, отборщик сталкивает багром фразу за фразой на двигающуюся цепь пилорамы. Работа над словом началась. Распиловка бревна началась.
Для чего это сравнение, столь немодное в наш кибернетический век. Это показывает, что в отдел мозга — творчества не поступает ничего лишнего. Инвалидное бревно туда попросту не попадет. Словарь рассказа подготовлен еще до того, как рука взяла перо.
Конечно, берутся тысячи начал. И пока первая фраза не найдена, рассказ не может двигаться. Первая фраза, как и последняя, имеет большое значение — но это не новый рецепт для прозаика. Существует другой мой совет — в рассказе нет лишних фраз...
Пощечина должна быть короткой, звонкой. Можно мерить фразу и флоберовской мерой — длиной дыхания — что-то в этом физиологическом обосновании есть. Литературоведы неоднократно говорили, что традиция русской прозы — это лопата, которую нужно воткнуть в землю и потом выворотить наверх, извлечь самые глубинные пласты. Таково их мнение о толстовской фразе. Мне такая традиция кажется ложной. Даже в прошлом у нас осталась короткая, звонкая пушкинская фраза, ничего общего не имеющая с этой лопатой, которой вынимают пласты. Пусть выкапыванием этих пластов занимаются экономисты, но не писатели, не литераторы. Для литератора такое выкапывание пластов кажется странным советом.
Фраза должна быть короткой, как пощечина, — вот мое сравнение.
В рассказе должна быть снята вся пышность.
В искусстве допустимо сравнение с другими родами — живописью, музыкой, чистота тонов заимствована мною у постимпрессионистов — у Гогена, у Ван Гога. Свой вклад в мой литературный стиль внесли и эти мастера. Чистота тона.
Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность. Это достоверность документа. Рассказ «Шерри-бренди» не является рассказом о Мандельштаме. Он просто написан ради Мандельштама, это рассказ о самом себе. При абсолютно достоверной документальности каждого моего рассказа я всегда имел в виду, что для художника, для автора самое главное — это возможность высказаться — дать свободный мозг тому потоку. Сам автор-свидетель, любым словом, любым своим поворотом души он дает окончательную формулу, приговор. И автор волен не то что подтвердить или отвергнуть каким-то чувством или литературным суждением, но высказаться самому, по-своему. Если рассказ доведен до конца, написан — такое суждение появляется. Для рассказа вовсе не нужно отделки. Вся отделка осталась за бортом рассказа. И хотя я все свои рассказы проговариваю, крича и волнуясь за каждую фразу, бывают и камни, и деревья, и реки, каждая со своим рассказом, — вся эта борьба является на бумагу как результат борьбы, равнодействующая многих сил — своих и чужих.
Одна из самых главных задач — это борьба с литературными влияниями. Когда-то мне доставляло немало хлопот — во время сюжетных стихов — ощущение вечных следов борьбы с такими писателями, как Амброз Бирс[17] , например. У нас его мало знают, но «Три смерти доктора Аустино» испытал явное влияние какого-то рассказа Бирса. Во влиянии опаснее, чем само влияние, — помимо собственной воли попасть в чей-то плен — материал драгоценный истрачен, а выясняется, что он напоминает что-то чужое, то есть убивает рассказ. Искусство не терпит подражаний. В «Колымских рассказах» я уже не болел никакой подражательностью по двум причинам — во-первых, я был натренирован на любой чужой тон, который зазвенел бы как предупреждающий сигнал опасности при появлении в моем рассказе чего-то чужого. Такая простая философия. А во-вторых, и самых главных, я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких повторений. Материал мой спас бы любые повторения, но повторений не возникло, ибо квалифицированность, натренированность сказались, мне просто не было нужды пользоваться чьей-то чужой схемой, чужими сравнениями, чужим сюжетом, чужой идеей, если я мог предъявить и предъявлял собственный литературный паспорт.
ЧитательXX столетия не хочет читать выдуманные истории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судьбы. Живая трагедия, не парадокс, реальное предательство Оппенгеймера.
Или все уходит в словотворчество, в новый роман со всяческой свободой — и тут никто осуждать не вправе.
Либо — в фантастику, расцвет которой кажется странным, ибо любое научное открытие реальное много богаче, глубже, чем фантазии автора фантастического романа. Но все же авторы научной фантастики стремятся как бы встать наравне с требованиями времени, бежать за временем «петушком, петушком».
Из всего прошлого остается документ, но не просто документ, а документ, эмоционально окрашенный, как «Колымские рассказы». Такая проза — единственная форма литературы, которая может удовлетворить читателя XX века.
Второе — здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности. Проза моя — фиксация того немногого, что в человеке сохранилось. Каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому, или за этим пределом смерть — духовная и физическая? В этом смысле мои рассказы — своеобразные очерки, но не очерки типа «Записок из Мертвого дома», а с более очерченным авторским лицом — объективизм тут намеренный, кажущийся, да и вообще — не существует художника без лица, души, точки зрения. Рассказы — это моя душа, моя точка зрения, сугубо личная, то есть единственная. Этой личностной точкой зрения держится не только художественная литература. Нет мемуаров — есть мемуаристы.
Откуда все это возникает? Как это все происходит? Мне кажется, что человек второй половины двадцатого столетия, человек, переживший войны, революции, пожары Хиросимы, атомную бомбу, предательство, самое главное — венчающее все — позор Колымы и печей Освенцима, человек — а ведь у каждого родственник погиб либо на войне, либо в лагере, — человек, переживший научную революцию, — просто не может не подойти иначе к вопросам искусства, чем раньше.
Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман.
Художественный крах «Доктора Живаго» — то крах жанра. Жанр просто <умер>.
Как ни парадоксально звучит, но мои рассказы и есть, в сущности, последняя, единственная цитадель реализма. Все, что выходит за документ, уже не является реализмом, а является ложью, мифом, фантомом, муляжом. А в документе — во всяком документе — течет живая кровь времени.
Я ставил себе задачей создать документальное свидетельство времени, обладающее всей убедительностью эмоциональности. Все, что переходит документ, уже не имеет право поставить себя выше любой туманной сказки. На свете тысяча правд, а в искусстве — одна правда, — это — правда таланта. Поэтому мы прислушиваемся к пророчествам Достоевского. Поэтому нас захватывает и учит Врубель.
Для того чтобы существовала проза или поэзия — это все равно, искусство требует постоянной новизны. Только новизна — любой поворот темы, интонации, стиля — возможности изменений безграничны.
Художник черпает, и притом постоянно, вне зависимости от собственности, не только из методов «смежников» в лице архитекторов, музыкантов, живописцев, но и из науки, философии. Все на равных правах ловится в этот невод, более похожий на запань лесозавода.
<Так же> черпает художник из газеты, из газетной работы. Надо только помнить, что газета и писательское творчество не только разные этажи литературной культуры, но разные миры. Если помнить, что художник судья, а не подручный, все будет хорошо. Масштаб сохранится, и газета не подавит, как это она сделала <с> Горьким и Короленко. Хорошие писатели, творчеству которых газета нанесла непоправимый ущерб. Сергей Михайлович Третьяков пытался укрепить газету, дать газете приоритет. Ничего путного из этого не вышло ни у самого Третьякова, ни у Маяковского. «Мое лучшее стихотворение» и прочая агитация в пользу «литературы факта». Литература факта — это не литература документа. Это только частный случай большой документальной доктрины.
Лефовцы в ряде статей советовали «записывать факты», «собирать факты». Но копить, «искать факты» в их газетном преображении, как это делали когда-то фактовики. Но ведь это — искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации.
Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ, где все — документ и в то же время представляет эмоциональную прозу. Тут задача простая — найти стенограмму действительных героев, специалистов, о своей работе и о своей душе. Какие-то следы такая проза всегда оставляла — вроде записок Бенвенуто Челлини. Но уже воспоминания Панаева[18] такой прозой не являются — этот мемуар составлен по самому общеизвестному принципу: кто кого переживет, тот того и перемемуарит.
Нет литературного произведения, которое бы рождалось без формы. Какие бы мотивы ни лежали в основе толчка к творчеству — без формы произведение не рождается. Это бесспорный факт, по которому, конечно, нельзя судить о приоритете именно формы. Сам выбор формы может говорить о содержании. Но выбор, отбор, контроль — это уже вторичная стадия дела, а в основе у всякого художника ясный поиск чистой формы. Неопределенное чувство ищет выхода в стихи, в размер, в ритм или в рассказ. Дело художника — именно форма, ибо в остальном читатель, да и сам художник может обратиться к экономисту, к историку, к философу, а не к другому художнику, чтобы превзойти, победить, перегнать именно мастера, именно учителя. В «Жонглере» Каменского больше поэзии, чем в стихах Владимира Соловьева. Мысль, содержание губит стихи, и нужно было процедить мысль Соловьева через творческое сито Блока, чтобы явились «Стихи о Прекрасной Даме». «Двенадцать» — это именно поток действительности в новой сугубо форме — частушке. Что в аналогичном положении и аналогичном окружении привело к тем же методам, к тем же результатам — там такого антипода Блока, как Хлебников, — «Ночь перед Советами». Чем это не Блок?
Первоначальный творческий толчок исходит именно от формы, когда нет еще ничего ясного, определенного. А ведь закон поэзии основной в том, что поэт, садясь за стихи, не знает, чем он их кончит.
Знающий конец — это баснописец, иллюстратор. Тот же закон действует и в прозе. У нас с умилением цитируют Флобера о Бовари. Пушкин огорчался по поводу Татьяны — примеров такой несвободы в литературе миллион.
Даже Бунин, вовсе не поэт, и тот пытался эту очевидную истину выдать за философскую истину в стихах о Чехове «Художник». Все это надо написать прозой, прозой и вышло. Стихи о Чехове — статья прозаика, а если бы ту же мысль, вернее, то же чувство одел в слова поэт, то получились бы бубенцы.
Равнялись в строку, останавливались стихи, и видна была бы сразу каждая заминка стиха — звуковые законы ломают, диктуют, меняют содержание. Видно сразу, что содержание — дело вторичное, дело удачи, улова, вот его место. Такого же строгого рода существует закон и в прозе.
Почему я, профессионал, пишущий с детства, печатающийся с начала тридцатых годов, десять лет думавший над прозой, не могу внести ничего нового в рассказ Чехова, Платонова, Бабеля и Зощенко? Русская проза не остановилась на Толстом и на Бунине. Последний великий русский роман — это «Петербург» Белого. Но и «Петербург», какое бы колоссальное влияние ни оказал этот роман на русскую прозу двадцатых годов, на прозу Пильняка, Замятина, Веселого, это тоже только этап, только глава истории литературы. А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, — доказали, что искусство и литература — нуль. При столкновении с реальной жизнью — это главный мотив, главный вопрос времени. Научно-техническая революция не отвечает на этот вопрос. Она и не может отвечать. Вероятностный аспект и мотивации дают многосторонние, многозначные ответы, тогда как читатель — человек — нуждается в ответе «да» или «нет», пользуясь той же двузначной системой, которую кибернетика хочет применить для изучения всего человечества в его прошлом, настоящем и будущем.
Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время.
То, что «Избранное» Чернышевского продают за 5 копеек, спасая от Освенцима макулатуры, — это символично в высшей степени. Чернышевский кончился, когда столетняя эпоха дискредитировала себя начисто. Мы не знаем, что стоит за Богом, за верой, но за безверием мы ясно видим — каждый в мире — что стоит. Поэтому такая тяга к религии, удивительная для меня, наследника совсем других начал.
В прошлом всего только один писатель пророчествовал, предсказывал насчет будущего — это был Достоевский. Именно поэтому он и остался в пророках и в XX веке. Я думаю, что изучение русской, «славянской» души по Достоевскому для западного человека, над чем смеялись многие наши журналы и политики, привело как раз ко всеобщей мобилизации против нас после Второй мировой войны. Запад изучил Россию именно по Достоевскому, готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказанию. И когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб, обрекая нас на неравную борьбу в плоскости всевозможной конвергенции. Эта конвергенция — а не охота тратить бесчисленное количество средств — и есть плата за страх, который испытывает Запад перед нами. Говорить, что конвергенции сработались, могут только авантюристы. Мы давно брошены Западом на произвол судьбы. Все действующие аппараты пропаганды — шептуны, и ничего больше. Атомная бомба стоит на пути войны.
В моих рассказах нет сюжета, нет так называемых характеров. На чем они держатся? На информации о редко наблюдаемом состоянии души, на крике этой души или еще на чем-то другом, чисто техническом.
Как и всякий новеллист, я придаю чрезвычайное значение первой и последней фразе. Пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы — первая и последняя — рассказа нет. У меня множество тетрадей, где записаны только первая фраза и последняя — это все работа будущего. По обстоятельствам биографии, мне было удобно пользоваться обычными школьными тетрадями. Варианты, правка, вставки — слева, и все. Остальное — себе дороже.
Рассказ «Заговор юристов» был абсолютно новым. Легкость будущего мертвеца нигде в литературе не описана. Все в этом рассказе — ново: возвращение к жизни безнадежно и не отличается от смерти. Сыр, не доеденный зубами начальника СПО, капитана, столовая, хлеб, который я глотал, торопясь, чтобы не умереть, пока я не проглотил кусок.
Каждый писатель отражает время, но не путем изображения виденного на пути, а познанием с помощью самого чувствительного в мире инструмента — собственной души, собственной личности. Отношение, ощущение дает в руки писателя безошибочный ориентир. Это — не ориентир для читателя, вернее, не обязательный ориентир. Но для самого писателя — его радар устроен в его собственной душе. Чем обусловлен этот радар, какие технические претензии и особенности имеет этот инструмент — не важно. Важно, что это — не иллюстративный отклик на события, а живое участие в живой жизни — не важно, с помощью писательского пера или в какой-либо другой форме.
Может быть, писательское решение не писательских вопросов. Писатель остается писателем, даже если он не пишет, но если он пишет серьезно, его радар должен работать хорошо.
Ведь радар — это активное вмешательство в жизнь, а не только отражение жизни.
Для писателя действуют законы грамматики, законы языка, на котором он пишет.
Сейчас, после войны, наводят такого туману в зону профессиональную, в сущности, вполне постижимую область человеческой деятельности, что и спорить не стоит. Вас убивают какой-нибудь цитатой из Фомы Аквинского или «Повести временных лет», а вы должны знать, что, если не овладеете современным стилем, современным языком, современной идеей, — все, что вы сочините, будет фальшью.
Конечно, Чехов — большой писатель, но он не пророк — отходит, стало быть, от русской традиции, и сам себя чувствует неловко в общении с такими горлопанами, как Лев Толстой и Горький. Чехов — не горлопан, вот в чем беда. «Деревня» или «Степь» — это рассказы гуманиста реалистической традиции.
Реализм как литературное направление — это сопли, слюнявость; пытались прикрыть покровом благопристойности совсем не благопристойную жизнь. Ханжеский призыв запретить доступ секса в литературу лишь отделяет, отсекает художника реалистического направления от живой жизни. Просвещение по вопросам семьи не разрушает семью, которую разрушает семейная тайна, где в каждом браке скрыты тысячи сюрпризов самых зловещих. Просто государство из практических соображений не решалось осуществить фурьеристского идеала — отсечь детей от родителей, уничтожить семью как социальный институт буржуазного общества.
Продолжаем наш разговор, разговор о моей прозе. «Колымские рассказы» — это поиски нового выражения, а тем самым и нового содержания. Новая, необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе. Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично — исторический опыт помочь тут не может.
Право на фиксацию этого исключительного опыта, этого исключительного нравственного состояния могут иметь лишь люди, имеющие личный опыт.
Результат — «Колымские рассказы» — не выдумка, не отсев чего-то случайного — этот отсев совершен в мозгу, как бы раньше, автоматически. Мозг выдает, не может не выдать фраз, подготовленных личным опытом, где-то раньше. Тут не чистка, не правка, не отделка — все пишется набело. Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты, вроде цвета глаз Катюши Масловой — в моем понимании искусства — абсолютная антихудожественность. Разве для любого героя «Колымских рассказов» — если они там есть — существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней.
«Колымские рассказы» — фиксация исключительного в состоянии исключительности. Не документальная проза, а проза, пережитая как документ, без искажений «Записок из Мертвого дома». Достоверность протокола, очерка, подведенная к высшей степени художественности, — так я сам понимаю свою работу. В «Колымских рассказах» нет ничего от реализма, романтизма, модернизма. «Колымские рассказы» — вне искусства, и все же они обладают художественной и документальной силой одновременно. Познавательная часть — дело десятое, для автора, во всяком случае. Познавательность, ценность ее — это как бы сама разумеющаяся важность и новизна. Даже в познавательной части «Колымских рассказов» — новая запись русской истории, самых скрытых и страшных <страниц> — от Антонова до Савинкова — от «Эха в горах» до «Исландской саги»[19] .
Память — это ленты, где хранятся не только кадры прошлого, все, что копили все человеческие чувства всю жизнь, но и методы, способы съемки. Вероятно, возможно при некотором, может быть, значительном напряжении вернуться к способу «Колымских рассказов» — и мозг будет выдавать лаконичные фразы.
Безусловно, возможно вернуть любое человеческое лицо, попавшее тебе на глаза в течение дня, вплоть до цвета халата какой-нибудь продавщицы. День может быть воскрешен во всех его подробностях. Я обычно <стремлюсь> как можно меньше запоминать, но глаз все ловит сам. И вспоминать вечером — страшно. Если это возможно за день, то возможно и за год, и за десять лет, за пятьдесят лет. Я стремился сохранить в памяти, не детство я могу вызвать — при достаточном одиночестве и надлежащих метеорологических условиях (давление, солнце, жара, холод — должны быть в какой-то оптимальной форме). Холод же так страшен, что может вспоминаться при любой температуре. Напротив, при холоде (дрожь озябших рук, окунание в холодную воду) — холод и не вспоминается. Обстоятельства жизни тут не вспоминаются, просто существует боль, которую надо снять. Это не имеет отношения к писательской работе. Окуная пальцы в холодную воду, разглядывая снег, на Колыму не вернешься. Колыма в моей душе в любой жаре. Вот чтобы ее фиксировать, нужно одиночество — городского типа, типа камеры Бутырской тюрьмы, когда городской шум, прибой лишь подчеркивают твою тишину, твое одиночество. Одиночества я никогда не боялся. Считаю одиночество оптимальным состоянием человека.
Написать ли пять рассказов, отличных, которые всегда останутся, войдут в какой-то золотой фонд, или написать сто пятьдесят — из которых <каждый> важен как свидетель чего-то чрезвычайно важного, упущенного всеми, и никем, кроме меня, не восстановимого. Этот второй случай отнюдь не требует меньшей работы, чем в случае пяти рассказов. А пять рассказов не требуют большего усилия на каждый рассказ. И в том, и в другом случае количество усилий нравственных, нервных, физических, духовных примерно одинаково. Речь идет только об очередности — и те и другие требуют разного настроя, разной подготовки, разной организации. Чему отдать предпочтение... Вопросы настолько важны — все! — новы, что трудно отдать чему-либо предпочтение в очередности.
Что начать в 64 года? Лишний том или два добавить вслед «Артисту лопаты» или воскресить «Вологду»? Или закончить «Вишерский антироман» — существенную главу и в моем творческом методе, и в моем понимании жизни? Или написать пять пьес, которые вот-вот должны написаться? Или подготовить большой сборник стихов? Или гнать мемуарный том: Пастернак и так далее.
Конечно, работа над пятью рассказами при равной затрате времени потребует колоссального напряжения в работе над формой. Тут ничего нельзя выклеить, вымарать, поправить. Надо выдать совершенный текст. Вот это меня и пугает — напряжение иного, не стихотворного порядка.
Стихотворное напряжение — это опущен повод, когда конь сам найдет дорогу в таежной темноте. Результат записывается как самописцем — след коня потом правится, приводится в соответствие с человеческой грамматикой, и стихи готовы.
В прозе же типа «Колымских рассказов» эта правка остается — за языком, за гортанью, за мыслью даже. Откуда-то изнутри проталкиваются на бумагу законченные фразы. Рассказы имеют свой ритм, конечно. Всякие — и те, что из ста пятидесяти, и те, что из пяти. Рассказ может быть импровизацией. Мой рассказ — документ — тоже импровизация. И все же он остается документом, личным свидетельством, личным пристрастием.
Я летописец собственной души. Не более.
Таких рассказов очень много. До ста пятидесяти сюжетов, как я помню, было записано, и все сюжеты новые, ибо новизну материала я считал главным, единственным качеством, дающим
право на жизнь. Новизну истории, сюжета, темы. Новизну мелодии.
Как объяснить, что «Колымские рассказы» — рассказы на звуковой основе, что прежде чем вырвется первая фраза, прежде чем она определится, в мозгу бушует звуковой поток метафор, сравнений, примеров, чувство заставляет вытолкнуть этот поток на решетку мысли, где что-то будет отсеяно, что-то загнано внутрь до удобного случая, а что-то поведет за собой новые, соседние слова?
Для рассказа мне нужна абсолютная тишина, абсолютное одиночество. Я, горожанин, давно привык к городскому прибою, я считаюсь с ним не больше, чем на какой-нибудь даче в Гурзуфе. Но людей со мной не должно быть. Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате — я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слезы.
Но это все внешнее.
У меня ведь проза документа, и в некотором смысле я — прямой наследник русской реалистической школы — документален, как реализм. В моих рассказах подвергнута критике и опровергнута самая суть литературы, которую изучают по учебнику. Но и это — внешнее.
Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то чужую руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека — моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы и облака — то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня. Тут ничего нет мистического — обыкновенное общение поэта с жизнью.
Я пишу несколько вещей сразу. Двести сюжетов у меня записано в тетрадке, двести фраз начато. Я пишу утром ту фразу, которая бы более подходила к моему сегодняшнему настроению. Работаю только летом, зимой холод сжимает мозг. Я могу обманываться, быть может, лето — вопрос привычки, тренировки, как когда-то был табак с утра — папироса за папиросой, пока я не доводил мозг до нужной кондиции. Эта нужная кондиция и есть вдохновение, а скорей настройка аппаратуры, отрыв от повседневности, прыжок головой в рабочее настроение. Вдохновение как чудо, как озарение приходит не каждый день, и тут уж ты полностью бессилен остановиться в письме, останавливаешься при чисто мускульной усталости мускулов пальцев от карандаша. Ноют, как от рубки или пилки дров.
Но и это — внешнее.
Внутренним же является попытка разгадать самого себя на бумаге, выворотить из мозга, осветить какие-то дальние его уголки. Ведь я отчетливо понимаю, что в силах воскресить в своей памяти все бесконечное множество виденных за все шестьдесят лет картин — где-то в мозгу хранятся бесконечные ленты с этими сведениями, и волевым усилием я могу заставить себя вспомнить все, что я видел в жизни, в любой день ее и час моих шестидесяти лет. Не за один прошедший день, а за всю жизнь. В мозгу ничего не стирается. Работа эта мучительна, но не невозможна. Тут все зависит от напряжения воли, от сосредоточения воли. Но дело в том, что напряжение иногда приносит ненужные картины — и для насыщения, удовлетворения, наполнения ежедневной страсти творческой достаточно немногих картин. Однажды не использованные картины опять наслаиваются, чтобы быть вызванными через десять или двадцать лет.
Управления памятью не существует, а художественная память, ее потребность много отличается от памяти научной. Я перестал давно пытаться навести порядок во всей своей кладовой, во всем своем арсенале. И не знаю, и даже не хочу знать, что в нем есть. Во всяком случае, если часть скопленного, малая, ничтожная часть хорошо идет на бумагу, я не препятствую, не затыкаю рот ручейку, не мешаю ему журчать. Творчески совершенно все равно — пишется ли публицистическая статья или поэма, или рассказ, или очерк, или роман, только напряжение должно быть определенного вида, вовсе не такого, который требуется для подбора материалов исторической работы, научной работы, литературоведческого произведения.
Из мозга все это выталкивается само — на манер толчка сердечной мышцы, — все это формируется внутри само, а всякое препятствие — причиняет боль. Потом головная боль стихает, но ты уже ничего не запишешь — родник иссяк.
Большая разница — ловить на бумагу, записывать, или наговаривать фразу на губах. Тут не один процесс, как бы два — смежных, но разных. На бумаге контроль столь же труден, поток трудно остановить — теряются находки, опаздываешь передать слово, чувство, оттенок чувства — вот почему не дописаны слова в рукописи — поток толкает письменную речь.
В предварительной звуковой отделке — без записи — процесс, очевидно, другой — там нет таких мучений, торможений, вырвавшихся слов, там само торможение считаю не столь важным элементом творчества, как в записи.
Лишний вариант отбрасывается, один остается и записывается. Это процесс другой явно. Малоэкономный — ибо в нем очень много потерь, которые исчезнут бесследно.
Я, как Тургенев, не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. Сама многозначность моей поэзии и прозы — отнюдь не какие-то теургические искания.
Я считаю наиболее достойным для писателя разговор о своем деле, о своей профессии. И тут я с удивлением обнаруживаю в истории русской литературы, что русский и не писатель вовсе, а или социолог, или статистик, или все что угодно, но не внимание к собственной профессии, собственному занятию есть русский писатель. Тема писателя важна лишь Чернышевскому или Белинскому. Белинский, Чернышевский, Добролюбов. По журналистским понятиям, каждый ничего не понимал в литературе, а если и давал оценки, то применительно (к) заранее заданной политической пользе автора. Вот так и хвалят такого писателя, как Толстой. А Пушкин был бы унижен анализом «Евгения Онегина» как «энциклопедии русской жизни».
Думать о том, что стихи могут иметь познавательное значение, — это оскорбительно невежественная точка зрения.
Поэзия неизмеримо сложнее социологии, сложнее «да» и «нет» прогрессивного человечества, сложнее некрасовских стихов. Некрасов сам был сужением русской поэзии. Сцена на его похоронах[20] не делает чести русскому обществу. Если в стихе ищут познавательного значения, то нормальный человек обратится к истории культуры, литературы, просто к историку, будет статьи археолога читать, как роман. Но принижать «Евгения Онегина», ища в нем каких-то совпадений с научным выводом историка, — это и безнадежно, и оскорбительное для поэта суждение.
Ученый, который в своей научной (работе) цитирует какие-то строки то Гельдерлина, то Гете, то античных авторов, доказывает только, что он обращается только к содержанию, к мысли, отвергая самую душу, самую суть поэзии. Какое же тут сближение. Так называемая научная поэзия — это список второстепенных имен от Бернара до Брюсова. В Гомере ищут не гекзаметры, а прозаический, смысловой отрывок, а действительный подтекст поэзии непереводим — ничего другого у Гомера и взять нельзя. Жуковский перевел нам Шиллера, но ведь это не Шиллер, а создание русских стихов на заграничном материале, гениальное, вроде «Замка
Смальгольм»[21].
Норберт Винер приводит цитаты из поэтов и философов. Это делает честь эрудиции кибернетиков, но при чем тут поэзия. Надо ясно понять, что границы языка, языковые барьеры — непреодолимы. Или надо подменить суть и душу ее внешним выражением, ни за что не отвечая, никого ничему на переводе не уча. Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию.
Для поэта философская обмолвка — все это попутно, производив в результате его главной работы с чисто звуковым материалом.
Считается модным, как в Средние века, «капелька латыни» украшает человека — это мы знаем из Средневековья, а также из бурных дискуссий двадцатых годов. Ландау выступает с цитатой из Виньона, а Винер — из Гете, Оппенгеймер — из каких-то средневековых французских поэтов, — все это очень эффектно, но мало имеет отношения к поэзии и к науке и скорее наносит вред поэзии, затемняя ее истинную сущность, затемняя психологию творчества...
Наука, искусство и поэзия — миры несходные, это параллели, которые не пересекаются ни у Эвклида, ни у Лобачевского.
Поэзия настолько далека от науки, насколько творческая проза отлична от научной. В поэзии нет прогресса никакого. Поэзия непереводима, не поддается прозаическому изложению. Те намеки, обмолвки, которыми оперируют в поэзии, научным методом не постичь. Да, наука в структурном смысле — присутствует, но ведь эта работа обречена на бесплодие, на отсутствие выводов. Поэзия — непостижима, хотя, конечно, существует и частотный словарь, и метрические особенности.
Поэзия скальдов, как она доходит до нас, — и не есть ли это литературоведческий гипнотизм?
Литература никак не отражает свойства русской души, никак не предсказывает, не показывает будущего. Литература менее всего футурология, к сожалению.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской[22]
Уважаемая Ирина Павловна.
По поводу «Книги жизни» Ивановой, я буду отвечать Вам, а Вы уже решайте, что сообщать и что не сообщать автору.
«Книга жизни» — полноценное литературное произведение. Жанр мемуаристики слишком близок художественному произведению, и не из-за «Былого и дум» или «Жития Аввакума», а просто потому, что нет никаких мемуаров, в сущности есть мемуаристы — тот же самый крик души, который требуется и от всякой «Войны и мира». Границы жанра тут зыбки, условны. Это значит, что никакой документальной литературы в строгом смысле слова нет. В одном из писем Солженицыну я писал, что проза будущего — документ, отнюдь не понимая под документом так называемую документальную литературу. Солженицын, обладающий литературными знаниями в размере руководителя литкружка средней школы, пространно мне доказывал, что не только документальная литература и т. д. Солженицына портит его заочное литературное образование, внесение в его словарь терминологии школьника: «сквозная новелла», «исследовать»...
Документ — это совсем другое, чем документальная литература. Документ — это, например, стенограмма IX партийной конференции, которую вел Ленин во время войны с Польшей (19—22 декабря 1921 г.) и которая недавно опубликована, которая горит в руках и сейчас.
Ну, хватит о невежестве.
Мне кажется, что в «Книге жизни» Ивановой перед нами пример элементарных схем О Генри: писателем оказывается не X, а его сосед Y, а X самый тривиальный человек. По этой схеме-теме Генри ежегодно сочинял много рассказов. Среди трех писателей — героя 20-х годов Афанасьева, Сермукса и Ивановой — героиня-то и была тем истинным писателем, который пишет, что ему довелось писать эпитафии, а потому что она-то и есть писатель.
Я знаю Афанасьева, слышал о Сермуксе и оценил его по наблюдательному перу Ивановой. Хорошо знаю Сарру Гезенцвей. И Сарра, и Саша Афанасьев — самые рядовые люди, рядовые исполнители, интеллигенты тогдашнего прогрессивного человечества, а Иванова — писатель. И не ее вина, что ее писательский рост шел в той же тогдашней обедняющей, усушающей оранжерее.
И Сермукс не мог подсказать ей книг (не Плеханов же, который рванул бы перо Ивановой вверх, за волосы приподнял бы героиню).
Иванова нашла себя, потому что у нее есть талант. Она это чувствует, всю жизнь заботится о его утверждении. Конечно, рукопись достойна хранения, издания и не только какдокумент века.
Мне кажется, что Афанасьев уехал в Бийск и расстался с Ивановой, нарушив обещание помочь, просто Иванова была для него слишком сложна, слишком высоки и глубоки были ее требования к жизни. Иванова — пример несчастливой жизни. Иначе и быть не может при ее вкусах.
Перейдем к прозе. Проза — при ее даровитости, важности отмечена такими недостатками, с какими соваться в литературу нельзя. Недостатки, мне кажется, поправимы.
Надо вычеркнуть все стихи. Удалить не только эпиграфы. Эпиграфы, кстати, говорят о вкусе, вернее об уровне вкуса. Когда ставятся рядом Алтаузен и Эсхил, доверие к автору уничтожается. Надо просто снять, вычеркнуть все эпиграфы! Но не только в эпиграфах, стихов много в тексте и их надо беспощадно выщипать, как сорняки. И тогда покажется проза, выразительная и серьезная.
Читатель не будет думать, что она унавожена стихами, взращена на стихах. Читатель не должен этого заметить. Нормальный читатель не доверяет стихам.
«Другиня-Врагиня» можно оставить, тут немало находок стоящих, но только как-то разделаться со славянщиной, «Другиня» — это не по-русски. Но если нельзя заменить на «Друг и Враг», как пишут о женщинах — поэт, а не поэтесса, то можно оставить и так.
Обязательно надо снять все страницы, где хоть намеком чувствуется несимпатия, недружелюбие к евреям. Эта позиция недостойна русского интеллигента, русского писателя. Надо повычеркивать лишние пейзажи, особенно если пейзаж не несет другой нагрузки — не нужен в рассказе, ни в повести, ни в мемуаре.
Надо снять суждения о Выготском. Выготский — знаменитый русский психолог, автор ряда важнейших работ, словом, классик. А героиня вместо того, чтобы ловить каждое слово Выготского — слушала Келтуялу: «Державин читал у нас очень недолго, его сменил некий Выготский, личность до того тусклая, что по контрасту он казался малознающим».
В. Каспарова была секретаршей не Ленина, а Сталина (до Стасовой), эта та самая секретарша, которую Сталин посадил.
Можно переименовать Череповец просто в Город с большой буквы.
Автор немного графоман, но это, повторяю, не порок, Леонов тоже графоман.
Не Лютер казнил своих бывших единомышленников, а Кальвин — Сервета.
Не «термометр», «барометр» революции — таково было тогда ходовое кодовое слово.
О всех колымских страницах. Колыма — это более серьезное предприятие, чем кажется автору, — и суть не уловлена.
И Сермукс и Афанасьев могут благословлять из гроба автора за такие воспоминания.
Вот и все. Вычеркнуть стихи и замаскировать всякое родство своей прозы со стихами — и собственными и чужими — всякими.
Не следует к стихам относиться так серьезно. Стихи — это боль, мука, но и всегда — игра. Стихи убивают людей, которые относятся к ним серьезно. Жизнь в стихах, по рецептам стихов противопоказана людям. Стихи — это античеловеческое мероприятие, скорее от дьявола, чем от Бога.
Человек должен быть сильнее стихов, выше стихов, а поэт — обязательно. Автору следует знать, что стихи не рождаются от стихов. Стихи рождаются только от жизни.
Повесть написана в возрасте, когда автор понял, что из всех действующих лиц — живых и мертвых — писатель именно он, она и доказал это.
Вскоре Варлам Тихонович уезжает в Коктебель, и я провожаю его на вокзале.
Мы как-то отдаляемся друг от друга... Его письмо 1974 г. перед отъездом в Коктебель полно поручений и забот — это понятно, ведь первая дальняя поездка после 1953 года. Он волнуется, как уехать, как доедет, но все равно полон решимости реализовать льготы Литфонда, ведь в 1973 году он вступил в Союз писателей.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Ирина Павловна.
Я еду в Коктебель не для того, чтобы тревожить тени Волошина или Грина, или, скажем, самого Овидия Назона. Я хочу просто посмотреть, можно ли там писать столь продуктивно, как и в Москве — вне Подмосковья.
Если да, то можно будет всегда с началом сентября туда съездить, опережая Серебряный Бор.
К сожалению, осень эта особенная бывает пора, немедленно реализует всякие заболевания [нрзб] моей жизни.
На вокзалах Феодосии... транспортные беды все впереди и только с возвращением в Москву из всех этих <странствий>.
Я напишу оттуда, как все только сложится.
А пока просьба получить за меня по рецептам лекарства в установленные сроки. Я забыл предупредить о своем отъезде и рецепты пропадут. За сказку благодарю.
Шлю привет.
Билеты на 15 я не купил — только по четным числам один поезд в день.
Сейчас с этим вопросом пробил обратный отъезд. Я думаю, это не первый год и существует какая-то возможность вернуться.
Я вынужден вернуться раньше, но сутки, т. е. 14 числа в 12.50 на единственном поезде — туда головой, то купированный или нижняя полка в этом давнем бардаке не было и возможности.
Словом, я вынужден решиться...
Поезд в Феодосию ходит раз в двое суток — один поезд... и бой в киосках еще тот бой...
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Ирина Павловна.
Только что я совершенно неожиданно и случайно приобрел этот, столь необходимый мне двенадцатый номер «Иностранной литературы» с «Чайкой Джонатан»[23].
Поэтому прошу принять Вашу посылку назад и оставить у себя «Джонатана» с глубокой моей благодарностью за помощь, которая была мне нужна крайне срочно.
С глубоким уважением
В 1976 году я расстаюсь с В.Т. «по взаимному согласию». Ю.А. Шрейдер предлагает ему для услуг по хозяйству какую-то женщину, и я с облегчением выражаю свое одобрение. Но время от времени он пытается меня вернуть. Присылает подарок — сумку, вспомнив о моем дне рождения.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Дорогая Ирина Павловна.
Получил Ваше письмо с большим волнением.
Конечно, я ничего не забыл, интересуюсь Вашей жизнью и жизнью Вашей семьи. Помню я, что мы не виделись более 3-х лет, а не год, как вы пишете. Поэтому шаг для возобновления знакомства и дружбы должен быть следующим.
Вы приезжаете ко мне в любой удобный Вам день и час, и мы обо всем поговорим. Жду Вас.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Я хотел вручить эту книгу Вам лично — ну, что ж не судьба. Шлю свои лучшие поздравления.
Посылает книжку «Точка кипения» с дарственной надписью: «Моему верному другу и товарищу с глубоким волнением».
Я также ответила ему письмом, и он пишет в ответ, что мы не виделись более трех лет (ошибается, прошел только год), и предлагает возобновить дружбу.
1978 год — опять меня зовет.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Был счастлив получить письмо к 2 марта.
Готов встретиться с Вами в любой удобный для Вас час.
С уважением и признательностью.
Он действительно хранил каждую мелочь, к которой я прикасалась: записку с песенкой, рисунок, стишок, «медведиков...». Песенки мои сопровождали меня всю жизнь. Я убирала, стирала, готовила, напевая о другой, далекой жизни, которая где-то была, ушла по другой тропинке от меня и потерялась, как девочка с пушистыми косичками. 2 марта — день нашего знакомства в 1966 г.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
Почерк мой тороплив и плох из<-за> усталости, <когда> хожу.
Ира!
Если ты получишь это письмо — то как-то откликнись — мне надо знать.
Ты меня раз просила сказать, какие мои стихи относятся к тебе. И я читал эти стихи-близнецы.
Но все это в печать не попало, конечно.
В «Точке кипения» твои два стихотворения:
1. Она ко мне приходит в гости...
2. Не суеверием весны... Написал осенью <о> твоем звонке.
Пусть будет мне всегда легка
Неосторожная рука,
Звонящая в звонок стиха,
Резка, разумна и гулка.
«Не суеверием весны» написана еще на Хорошевском шоссе <до 1972 г.>
«Она ко мне приходит в гости...» — на Васильевской, где я и сейчас живу.
Стихотворение «Она ко мне приходит в гости...» в высокой степени квалифицированное. И Ваше хранил все, хранил след твоих рук, я берег даже лекарство, подушку с заплаткой на скорую руку.
Я все помню и благодарю судьбу за встречу с тобой.
В наших свиданиях, а ты на них за десять лет не опоздала ни разу, мне особенно памятна «Аптека», где мы виделись и зимой, и летом. Где я тебя всегда видел издалека по спуску с Песчаной.
Ну, целую.
Недавно я случайно заходил в эту аптеку — все повторилось.
В.Т. Шаламов — И.П. Сиротинской
И<рина> П<авловна>.
Не хочу нарушать сформулированного тобой закона о моей «сумкомании» и шлю очередные предметы «почтой», которые придут, наверное, позднее этого письма.
За твое письмо — благодарю. Я все, все помню, и рад сведениям о пионах.
Пришли мне твои новые песенки — они всегда были самыми настоящими в строгом смысле — стихами. Я песенки эти собирал, но сейчас под руками их нет.
Твои письма с Крымского берега у меня хранятся все. Но с Памира, из Таджикистана — у меня никаких писем нет. Почему же? Могла бы бросить открытку в каком-нибудь Душанбе.
Твое-то письмо я ждал и благополучно его получил, почтовые штампы — 18— 19 —20 — то есть вчера разорвал этот конверт на ходу — на Центральном телеграфе.
Варлам Тихонович любил мои песенки, которые я напевала. Были веселые и грустные — мой милый маленький мир, который легко, как невидимое облачко, поддерживал меня в моей перегруженной заботами жизни.
Забота, забота, каждый день забота:
Уборка, стирка, варка, работа.
Нет ботинок, денег, долги, разводы.
И каплет время, и жизнь уходит.
И «отвлекательная» от повседневного быта:
И тихое бесстрашие покоя
Мне душу наполняет, словно ветер —
Свободный парус. Дальнею рукою
Мне машет друг, единственный на свете.
Одну или две песенки В.Т. записал в свои «Толстые тетради».
Я приходила к нему иногда, приносила еду, как он просил, следов уборки не было, зато были следы хищений: пропала пишущая машинка, книги, часть бумаг из архива.
Хорошо, что в это время самое ценное было уже в ЦГАЛИ, а перед отъездом в интернат В.Т. отдал и все остальное. Но лакуны в архиве есть: как теперь ясно, трудились не только сотрудники КГБ, но и «друзья».
Перед своей смертью Ю.А. Шрейдер принес в РГАЛИ чемодан рукописей В.Т. (маш. экземпляр) и всю свою переписку с В.Т. А инкогнито офицер КГБ передал часть архива В.Т. в Вологодскую картинную галерею. Эти части архива присоединены к фонду В. Шаламова в РГАЛИ.
Варлам Тихонович очень похож на все, что он писал — прозу, стихи, письма. Он прав, когда говорил, что он «летописец своей души». Здесь, в его письмах, тоже часть его глубокой, неисчерпаемой души. Я надеюсь, что он одобрил бы публикацию нашей переписки.
Примечания
- 1. Л.В. Зайвая — женщина, убиравшая у В.Т. после моего ухода в 1977— 1979 гг
- 2. Зеленина Наталья Юрьевна (1929—2002) — подруга И.П. Сиротинской.
- 3. Подлинники «Колымских рассказов» записаны в школьных тетрадях.
- 4. Бимини — сказочная страна вечной молодости, любви и счастья (См. Г. Гейне «Бимини».).
- 5. «Играю в карты, пью вино, С людьми живу и лба не хмурю. Ведь знаю, сердце все равно Летит в излюбленную бурю...» (В. Ходасевич)
- 6. В Вологде я побывала с экскурсией сотрудников ЦГАЛИ в 1968 г.
- 7. Уезжая в отпуск, я оставила В.Т. кожаную папку с нашей перепиской и добавила к ней записку в несколько строк.
- 8. Незадолго до отъезда мы с В.Т. побывали на выставке работ Пиросманишвили в Музее восточных культур.
- 9. Зданевич Илья Михайлович (1894—1975) — поэт и критик.
- 10. Ильин Лев Александрович (1880—1942) — архитектор.
- 11. Петников Григорий Николаевич (1894—1971) — поэт, футурист.
- 12. Зданевич Григорий Феликсович (1854—1917) — революционный народник.
- 13. Кинотеатр «Ленинград» расположен недалеко от моего дома.
- 14. Честертон Гилберт Кит (1874—1936) — английский писатель, один из основоположников детективной литературы. Но в моем письме (уничтоженном), я припоминаю, были рассуждения в духе «Писем к сыну» Честерфильда Филиппа Дормера (1694—1773) и его же «Характеров».
- 15. Это письмо я публиковала как эссе, снимая обращение.
- 16. Рейснер Лариса Михайловна (1895—1926) — публицист, писательница, общественный деятель.
- 17. Бирс Амброз (1842—1914?) — американский писатель.
- 18. Панаев Иван Иванович (1812—1862) — писатель и журналист. Совместно с Н.А. Некрасовым издавал ж. «Современник». Его «Литературные воспоминания», 1861.
- 19. Рассказы В.Т. Шаламова. Второй рассказ остался в отдельных набросках.
- 20. На похоронах Н. Некрасова, по воспоминаниям современников, молодежь кричала, что он «Выше! Выше!» Пушкина.
- 21. Баллада В. Скотта «Замок Смальгольм».
- 22. Письмо к И.П. Сиротинской, в сущности, рецензия на мемуары Нины Михайловны Ивановой-Романовой «Книга жизни» («Нева», 1989, № 2—4). Это характерная особенность эпистолярного наследия Шаламова: его письма не просто сообщения, но суждения по самому широкому спектру проблем.
В письмах к Б.Л. Пастернаку содержится подробный отзыв на роман «Доктор Живаго», а попутно вкрапления фрагментов этики, эстетики, собственных воспоминаний.
В письмах к А.И. Солженицыну — развернутая рецензия на рассказ «Один день Ивана Денисовича», краткий отзыв на роман «В круге первом», изложение собственного кредо: о лагере — правда и только правда, никаких смягчений.
Так и в этом письме — его собственный взгляд на мемуарный жанр вообще, заметки о стихах и прозе.
«Книга жизни» Ивановой-Романовой — очень искренний, пожалуй, женский мемуар о юности, о любви, и прежде всего — о ее кумире — Александре Николаевиче Афанасьеве (1908—1945?), участнике оппозиции 20-х годов, репрессированном и сосланном в Череповец вместе с другими «большевиками-ленинцами», как называли себя оппозиционеры. Дата его смерти, сообщенная Военной коллегией Верховного суда СССР в 1957 году, вызывает сомнение: его жена Гезенцвей Сарра Менделевна (1908—1937) была расстреляна.
С этими людьми Шаламов был знаком, именно по поручению Сарры Гезенцвей он стал выполнять задания оппозиции, работал в подпольной типографии и был арестован в феврале 1929 года. По этому делу Шаламов был реабилитирован лишь в 2000 году.
Упоминаемый в тексте письма Сермукс Николай Мартынович был секретарем Л.Д. Троцкого, был с ним в ссылке (подробнее см. Троцкий Л. «Опыт автобиографии», т. 1-2. М., 1991).
По просьбе Нины Михайловны я отнесла ее рукопись Шаламову, кажется, в 1973 году. Он написал отзыв в виде письма ко мне, не желая, видимо, вступать в переписку с Ивановой-Романовой: всякое вторжение в его жизнь новых людей он переносил с трудом. Я передана Нине Михайловне это письмо, и оно ее и порадовало, и огорчило невысокой оценкой ее кумира Афанасьева.
Несколько слов пояснения по поводу учителей Нины Михайловны. В.Т. покоробило ее суждение о Л.С. Выготском — великом ученом, авторе трудов по развитию мышления и речи, о психологии творчества, а также ее преувеличенная оценка Державина К.Н. (1903—1956) — переводчика, филолога и Келтуялы B.C. (1867—1942) —литературоведа.
Как тщательный рецензент В.Т. отмечает и ошибки Нины Михайловны: Сервет Мигель (1509/11—1553) — испанский мыслитель, врач был сожжен по указанию не Лютера, а Кальвина и др.
Нина Михайловна долгие годы писала мне, прислала стихи о Шаламове, но встретиться с ним ей не удалось. К счастью, ей удалось увидеть
опубликованной «Книгу жизни». Последние годы она провела в доме престарелых в г. Пушкине и умерла в 1994 году. - 23. Ричард Бах «Чайка по имени Джонатан Ливингстон». «ИЛ», 1975. № 12.
Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.Ригосику, права на все остальные материалы сайта принадлежат авторам текстов и редакции сайта shalamov.ru. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@shalamov.ru. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.