Варлам Шаламов

Дом Васькова

Говорят, солдату нужна ложка. Заключенному в лагере и ложки не надо. И суп и лапшу можно выпить «через борт» и вытереть дно корочкой хлеба.

До лагеря носил 44 размер обуви и 59 размер кепки. После лагеря кепка 58 размера, а обувь — 45-го.

Почему не стригутся, носят «вольную» прическу? Из чувства протеста, иногда принимающего характер психоза: старый Заводник — бывший комиссар Гражданской войны — с кочергой набросился на вахтеров, помогавших лагерному парикмахеру. И отстоял бороду.

Первые побои бригадиров, конвоя в 1938 году, в январе, феврале. Разговор с Вавиловым ночью.

— Что ты будешь делать, если ударят?

— Не знаю. Стерплю, наверно. — Это — Вавилов.

А когда стали бить — Зуев, бригадир ударил первый — было ясно, что сил нет. Бьют слабых, ослабевших. Меня били бесконечное количество раз.

Полянский в конце 1938 года:

— Когда я видел, как ты ходишь, шаркаешь подошвами по земле, я думал: притворяется. А сейчас и сам понял, что нет сил поднять ногу, перешагнуть порог, бугорок.

Первая встреча с блатным. У меня из рук вырвали кисет с махоркой. Я побежал за вором, вбежал за ним в какой-то барак, и дневальный ударом полена свалил меня на пол. Я встал и вышел. Больше до больницы, до того, как стал фельдшером, целых восемь лет не заводил кисетов. Махорку высыпал прямо в карман. В этом была особая арестантская прелесть:

— Потрясем?

— Потрясем.

Трясти можно было почти бесконечно, ибо хоть три табачинки находилось обязательно. Правда, курение этих трех табачинок — дело условное, но все же.

— Дай, Вронский, табачку. Вронский, горный инженер:

— Нет у меня.

— Ну, три табачинки.

— Три табачинки изволь.

Просить друг у друга хлеба — неприлично, недопустимо. Но попросить селедку — принято. «Подсолиться разрешите». Впрочем, с такими просьбами тоже не везде было принято обращаться.

Селедку всегда ели с кожей, с головой, с костями...

Самый совершенный подлец, какого я видел в жизни, это доктор Доктор, бывший начальник Центральной больницы УСВИТЛ на левом берегу (и ранее на 23 км); это был мстительный прощелыга, жестокий и бессовестный, желающий всего самого худшего людям. Взяточник, самоснабженец, подхалим, он выступал с бесконечными докладами о бдительности. Его выгнал, сжил Щербаков, подлец чуть поменьше.

Доктор Утробин, который часто оперировал пьяный, по результатам своих операций заслужил у больных и у врачей кличку «Угробин».

Доктор Лунин, Сергей Михайлович, правнук декабриста, с неудержимой страстью сблизиться с начальством. Освободился на Аркагале благодаря своей связи с медсестрой — членом партии «со связями». Она добилась освобождения Лунина, добилась еще в сталинское время разрешения окончить институт медицинский в Москве, получить диплом врача. Она вышла замуж за Лунина, пожертвовала (по тем временам обычный риск за связь с «неарийцами») партбилетом, а когда Лунин получил диплом, он бросил ее, этот правнук декабриста. Я знал и его и ее. Когда спросил:

— Почему вы разошлись? — С. М. захохотал и сказал:

— Слишком много родственников и все, знаешь, известной нации.

Я перестал с ним разговаривать. В хирургическом отделении началось пьянство, словом, правнук декабриста был...

Лейтенант танковых войск, обвиненный не в людоедстве, а в трупоедстве. Краснощек, с голубыми глазами.

Да, брат, резал в морге по кусочку. Варил и ел. Как телятина. Я есть хочу.

Людоед Соловьев, обвиненный в классическом каторжном людоедстве. Взяли в побег третьего — фраера.

— Ну, на десятый день я его топором ночью. Всего не съели. В холодном ручье под камнем оставили.

Оба друга были пойманы «оперативкой» и сознались.

Людоеды, два людоеда жили на дорожной командировке около Барагона (где был в ссылке Короленко). Давно освободились, собирали деньги «на материк». Убивали проезжих одиночек, кто оставался ночевать, — как у Островского «На бойком месте», грабили, а мясо съедали. После ареста показали черепа убитых, кости. Этих людоедов знаю только по рассказам.

Русский Рокфеллер первого поколения, собиратель богатств — Алексей Шаталин, туляк. Осужден к расстрелу с заменой десятью годами. Поставка лошадей в армию, всевозможная подпольная торговля «от иголки до фабрики», как выражается Шаталин.

— В детстве, когда я входил в лавку, я думал — я вырасту и у меня будет такая же — и я ее — увеличу. В юности я задумался: что дает человеку твердое общественное положение. И ответил: капитал и образование.

Образование — это 10—15 лет напряженного труда. Я выбрал капитал. И стал торговать. И тут же — революция и конца ей нет. Мой отец, он в Туле извозчиком был, лошадей графу Бобримскому для последнего отъезда подал. Знал графа Бобринского? Того, что женился на крестьянке, отец которой — крепостной графский? Четыре языка знала, за границей всю жизнь прожила. Сейчас умерла, наверное. А Бобринского самого нигде не принимали из-за этого брака в знатных-то домах.

Образование меня все-таки подвело. Камни я продавал на валюту и на курсе доллара опростоволосился. Глубоких экономических знаний нет.

Оборот у меня следователь поставил: два миллиона в год. Это в тридцать втором году. При обыске, видишь, двести пятьдесят тысяч наличными отобрано. Я не жалею. Была бы жизнь, деньги будут.

Быстрое (десятник):

—Ты, Шаталин, плохо работаешь. Смотри, дам тебе штрафное блюдо.

Быстров розовеет от удовольствия. Мне он говорил при первой нашей встрече:

— А вам — черную работу дать или белую?

— Все равно.

— Черную придется.

Сейчас я — не на строительстве, а на горных работах и мой хозяин — геолог Касаев, гитарист. Быстро перенес свои остроты на Шаталина.

— Ты, Быстров, — не спеша говорит Шаталин, — дай мне хоть полблюда, да чтобы блюдо было с конское ведро.

Касаев ежедневно обходит шурфы. В забое у Генки-парикмахера шурф неглубок, с полметра. Касаев спрыгивает в шурф — хлопают резиновые сапоги. Генка, сидевший на краю ямы, встает. Касаев поднимает и осматривает кайло Генки.

— Одно можно сказать — бережное отношение к инструменту. Генка молчит и почтительно улыбается. Касаев внезапно начинает кайлить подошву, расширять шурф. Десять минут работы, и шурф завален породой. Касаев ставит кайло в угол шурфа.

— Вот, как надо работать. Я мог быть хорошим забойщиком, только, — говорит инженер, — на черта мне это нужно.

— Вот и я, Валентин Иванович, — почтительно говорит Генка, — думаю: на черта мне это нужно.

Идти на работу — километров семь. На половине дороги — горка голубоватая от ягеля и огромная рухнувшая гнилая лиственница. Здесь всегда отдыхают. Нас трое — Касаев, Шаталин и я.

Касаев:

— А за что ты сидишь, Шаталин?

Меня никогда никто не спрашивает из начальства. Шаталин поднимает голову и что-то вроде усмешки пробегает по его лицу.

Я, Валентин Иванович, спорок продал...

Что?

— Спорок.

— Что же это такое — спорок?

— А это из-под зимнего пальто мех.

— Хм-м. А за сколь же ты его продал?

— За сто рублей.

Видно, что Касаев силится что-то сообразить.

— А... купил за сколько?

— За сорок, — скромно говорит Шаталин.

— За сорок? Так ведь это спекуляция, — кричит Касаев.

— Вот они на суде так, Валентин Иванович, и сказали: спекуляция.

— М-м... И сколько же тебе дали?

— Расстрел с заменой десятью годами.

— Расстрел? За спорок?

— Да, Валентин Иванович.

Ну, пора идти, — сердито встает геолог.

Корнеев:

— А еще я работал в Сибири в лесхозе. Большой лесхоз, а кони государственные. У коней все морды позавязаны. Там лошади больные. Пища хорошая, а для людей тоже хорошая — ложка стоит, такой борщ варят. И платят хорошо. Одним словом— «малиновое хозяйство».

— Малеиновое? Сапные лошади.

— Не малеиновое, а малиновое, я тебе русским языком говорю.

Около Томтора Оймяконского, где нашли в 1958 году гигантскую озерную рыбу, якутские коровы, как козы, прыгают по скалам, а лошадей, что чуть крупней оленя, зимой не кормят — табун в снежной метели скитается в лесах, «копытит» снег, как олени. Для нашего трактора мы проложили зимние дороги с трехметровым снеговым бортом. Я ходил пешком за десять километров, раза два меня обгонял табун. А третий раз от табуна что-то осталось. Я подошел ближе — мертвый новорожденный жеребенок, еще теплый, начинающий индеветь.

Крепильщик вольнонаемный Гнездилов уволился весной с шахты, занялся производством брусничного мороженого и нажил за лето десятки тысяч. А в поселке Аркагала угольная — триста человек, да в лагере — тысяча.

В хирургическом отделении свежий случай: дорожная авария. Переломы обеих бедер, голеней, ребра. Травма головы. Дневальный из соседнего поселка ехал ночью на Дебин, вышел на «трассу» и, увидев приближающуюся машину, поднял руку. Больше ничего не помнит. Машину разыскали. На горе дневального, в кабине сидел кассир, вез деньги в банк. Суд оправдал шофера, сбившего ночью на полном ходу человека.

Кадыкчан. Увидел на тропе корки репы, еще не замерзлые, только покрытые ледяным целлофаном. Только вольнонаемный может бросать такое сокровище. Все подобрал и съел.

На «Витаминном комбинате» варят экстракт стланика из игол кедрача. Иглы заготовляют на так называемых «витаминных командировках», где голодный паек, где «доходяги» иглы «щиплют», набивают в мешки, и кто половчее, сует в мешки камни для тяжести. Сотни голодных сборщиков, выполняющих или не выполняющих план. Уродливей всего то, что стланик — горчайшую противную жидкость заставляют насильно повсеместно пить, а витаминов С в экстракте нет никаких. Десятилетиями мучили людей — в столовых было запрещено давать обед, пока не выпил «целебную» дозу, чтобы потом сказать — это не было лекарством. Само лечение обращалось в пытку. Врачи поумней, почестней это понимали.

В детстве он играл на корнет-а-пистоне, и это обусловило его карьеру военного.

Лил дождь летом 1938 года. Проливной дождь третьи сутки. Все бригады сидели дома и только «троцкистов» выводили под дождь. Конвоир заползал под гриб, а мы — бурили. Мой сосед по шурфу (Полянский) закричал:

— Слушай! Слушай! Я понял, что смысла жизни — нет. Нет.

Я молчал.

На следующий день Полянский лег под вагонетку, сбегавшую с терриконника с крутого уклона, вагонетка перескочила через ноги Полянского, чуть их оцарапав. Он встал и погрозил вагонетке кулаком.

Орлов, один из референтов Кирова, мой напарник по «легкому труду» — пилка дров для бойлера.

— А ты умеешь точить пилу? — это я Орлову.

— Я думаю, каждый человек, имеющий высшее образование, может точить поперечную пилу.

Кливанский — мне:

— Наша бригада выполнила норму на 40% — штрафной паек! Есть еще производственный, ударный, стахановский. А двое из нашей бригады получили высшую оценку. Это — стахановцы болезни, — кричал Кливанский, — у них — скидка.

Всю войну (четыре года) был американский хлеб из белой канадской пшеницы с кукурузной мукой. Заключенные любили этот пышный хлеб, огромные «пайки», но скептики говорили:

— Что это за хлеб — никакого говна нет, десятый день не оправляюсь.

Раздатчики этот хлеб ненавидели. Хлеб из пекарни они получали с вечера по весу, а за ночь он усыхал. Если ночью резали на пайки — по 300, по 400 граммов, к утру, ко времени раздачи терялось по 20—30 граммов в каждой такой «пайке». Целая трагедия со слезами, а подчас и с кровью. С руганью и жалобами и побоями во всяком случае. Через четыре года раздатчики вздохнули облегченно.

Трюм парохода «Кулу» во Владивостоке. Сережа Кливанский, Вавилов, я — поближе к свету, поближе к лестнице. С нами же устраивается немолодой по-тюремному бледный человек — с лицом зеленовато-желтым. В руке держит книгу — единственную в трюме. Да притом еще вроде «краснокожей паспортины»— краснокартонный однотомник Маяковского.

— Мы — такие-то.

— А я — Хренов. Помните у Маяковского, — листает краснокожий однотомник, — «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое».

— «Здесь будет город-сад?» — хохочет Вавилов.

— Вот-вот.

— Краснокожая паспортина вас здесь не спасет, — разъясняет Кливанский.

Хренов боится — он тяжелый сердечник. Но вот парадокс — болезнь спасла Хренова. Он успел кончить срок, поработать вольнонаемным в качестве начальника шахты, но вернуться на «материк» не успел. Он был прикреплен «пожизненно» и умер, кажется, вскоре после войны.

Раздача хлеба на пересылке в Сусумане. Огромная очередь. Будочка хлебореза на дворе. Около неё четыре солдата с винтовками наперевес. Каждый арестант подходит, получает «шестисотку» из окна и тут же, давясь, торопливо глотает — если не успевает съесть, отнимут, вырвут блатные, толпящиеся неподалеку. Четыре конвоира охраняют именно эту закуску а-ля фуршет. Пробовали давать хлеб в бараке — блатные отнимают. Выдавать без конвоя — отнимают. Сейчас каждый успевает проглотить свой суточный паек.

Воспитательная работа среди блатных. Прииск, «Партизан», 1938 год, зима — январь-февраль, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательной части) Шаров:

—Государство считает вас своими друзьями, своими помощниками. Помогите нам в нашей борьбе с фашистами, с троцкистами. Эти враги народа не хотят работать. Это люди, которые над вами издевались на воле.

Разрешите оправиться?

-Иди!

Через полчаса:

— Разрешите оправиться?

— Иди.

Конвоир поднимается с места и идет за отвал.

Покажи твое говно, сволочь! Отсиживаетесь тут.

Лежу в больнице с невропатологом в 1958 году. Рассказываю:

— На моих глазах во время войны конвоир принял этап в двадцать пять человек, посадил в машину, поднялся на борт и очередями из автомата расстрелял всех до последнего человека.

Типичный приступ эпилепсии.

Шилов на Аркагале в 1942 году (?). Шилов — парень лет двадцати пяти из бывших заключенных.

— Налог на холостых? Не понимаю, несправедливо. Сам подумай: здесь ни одной бабы. Я мучаюсь, страдаю и должен еще и налог платить за свои мучения. На «материке» другое дело. Там кто-то живет с бабой, заводит детей, семью и — не платит налога на холостяков. А я не могу завести бабы — и плачу налог. Несправедливо.

Самый страшный Колымский год — 1938-й. В 1939 году Иван Босых (вольнонаемный из бывших зэков), топограф, говорил мне на Черном озере, в угольной разведке:

— Мы с тобой выжили потому, что мы репортеры, журналисты. Понял? Я буду жить, хотя я видел такое, что жить бы не надо после этого, но я буду жить, я встречусь со своим младшим братом — он в меня верит, как в Бога, и я ему скажу всю правду о Сталине.

Адрес Ивана Николаевича Босых — гор. Ишим, ул. Ворошилова, 16.

Единственная возможность выжить для «троцкиста» — стать бригадиром. Но как можно командовать, исполнять чьи-то приказы, распоряжаться чьей-то волей и не просто волей, и жизнью и смертью людей — значит, кто-то умрет, а ты останешься жив. Нет, еще в 1937 году дал я себе слово никогда не становиться бригадиром, никогда не обращаться с просьбой к начальству, с жалобами на свою судьбу, не просить, отказаться от посылок с материка — рассчитывать только на себя, на свое «счастье».

Единственная возможная для меня должность была — деятельность фельдшера, но это девять лет казалось фантазией, а на десятом вдруг осуществилось.

Три великих лагерных заповеди:

    Не верь — никому не верь.
    Не бойся — ничего и никого не бойся.
    Не проси — никого ни о чем не проси. Ни на что не рассчитывай.

Страшная лагерная поговорка «Умри ты сегодня, а я завтра».

В тридцать восьмом и седьмом мы работали в забоях с откаткой до 200 метров и сил поднимать тачку на эстакаду не было. А подсобные крючки я встретил уже в конце 38-го года. По центральному трапу катают бегом.

Научился я опрокидывать тачку, «вываливать» и ездить обратно по «холостому» трапу — тачки колесом вперед, ручками вверх, чтоб руки отдыхали. Научился работать лопатой, стал понимать, зачем черенок должен упираться в подбородок, научился кайлить, разбирать скалу, бурить, а забойщика из меня не получилось — я уже голодал в это время.

Зимы я не любил. Ненавидел. Каждый день вставал, как на казнь. На холоде ведь и думать-то нельзя. Ни о чем не думаешь — только б согреться. Хорошо понял, что чувствует лошадь. Стал, как лошадь, угадывать время обеда без часов — ведь лошади в забое начинают ржать за пять минут до гудка.

Первые вши появились еще в конце 1937 года. Фуфайку шерстяную всю вшивую сняли с мая в бане, а банщик выпарил и хотел взять себе, а я заспорил, «отглотничал», и снова стали вши собираться. Никакой дезкамеры не было и до самого января 1939 года вши были беспрерывно. Когда на несколько дней — у меня был красивый почерк, и меня взяли в МХЧ (на прииске «Партизан» было тысячи три заключенных) писать продовольственные карточки в марте 1938 года, то товарищи поймали на мне вшей и пожаловались начальнику, и тот, кто указал на мое преступление, занял мое место в МХЧ. Место-то было временное.

Страшная вещь вши. Особенно много было у меня на Джелгале в 1943 году. Шарф вязаный бумажный шевелился, столько их там было.

Колесников Гавриил Семенович, товарищ Косарева, один из немногих, которые сохранили «человечество», на Джалгале был санитаром, дневальным. Он говорил мне:

— Что главное в нашей жизни? Смещение масштабов. «Транзитки», «пересылки» всегда нравились мне, ибо здесь неуловимым образом жил дух свободы, которого никогда не бывает в лагере.

Каждый отвечает за себя. Не учить товарища, напарника, что ему делать. Все, что чужая воля — дело не твое, — несложные, но трудные заповеди лагеря, требующие опыта, самообладания, бесстрашия. Лагерное начальство не принимало никаких коллективных жалоб, протестов. Всякое заявление должно быть личным. Но когда встал вопрос о борьбе с побегами, то вся бригада давала коллективные расписки, что каждый будет следить за другим, будет отвечать за побеги. И отвечали допросами, а то и «сроком».

Эффектное лагерное выражение — одно из самых отточенных: «Выдать срок весом» — т. е. семью граммами пули, расстрелять.

Или: выдать срок «сухим пайком».

На «витаминной командировке». Швецов, мой напарник:

— Дай-ка топор.

Он взял у меня из рук топор, подошел к пеньку, на котором пилили дрова. Положил на пенек руку, взмахнул топором — побледнел, посинел, кровь брызнула на снег и сейчас же застыла не всасываясь — было очень холодно — три отрубленные пальца сморщились, лежали на снегу, едва заметные, похожие на грязные щепочки. Шевцов, согнувшись, затыкал рукавом телогрейки кровь.

Я подобрал отброшенный топор.

Шевцова повели в больницу. Он, конечно, знал, что в больницу его не положат — саморубов в больницу было запрещено класть, — но хоть перевязку сделают, кровь остановят.

Работа возобновилась.

«Хорошие» анкетные данные — русский, не бывал за границей, не знает языков. Многие скрывали знание языков.

В лагере не говорят: «водили на работу» или «ходили на работу», а говорят: «выгнали, выгоняли, гоняли на работу». Так и только так говорят все — и начальство, и сами «з/к, з/к».