Варлам Шаламов

Вечерние беседы

Фантастическая пьеса

Наброски отдельных сцен

Сцена 1.

Камера Бутырской тюрьмы. МОК[1] № 95 или 96. Откидная койка, параша, окно, розовое небо рассветной Москвы.

Я: Делаю гимнастические движения, одинаковые на всех континентах, вдыхаю тюремный воздух с глубоким удовольствием. Одиночество – оптимальное состояние человека[2]. Для того чтобы продолжить род, чтобы человечество росло, нужен коллектив в пять человек. Это миллион уступок, миллион притирок, недостижимость любой цели. Конечно, человеческий род можно не продолжать, тогда в семье должно быть четыре человека.

Лучший коллектив для взаимной защиты – это двое. Но и двое – это счастье, удача, миллион взаимных уступок, пока не установится сносный режим. Если, разумеется, не определять сразу лидерство одного – при Тютчевском поединке любви[3].

Трое это уже ад – блоки, взаимная борьба, уловки, весь темный мир страстей теряет управление. Двое – это тоже ад, но тут еще человек может выйти победителем, если он – лидер – и смирится с поражением, если он – ведомый.

Только в одиночестве свобода. Даже не свобода, а просто человеку легче одному дышать.

Воздух так разрежен. Запас духовного кислорода не растраченного, не фальшивого, а подлинного так невелик, что только одному и надышаться. Да даже и один он дышит тяжело – похож на рыбину, бьющуюся на песке, на жабры трепещущие, на складку губ вроде трубача.

Истин, которыми можно дышать, на свете почти не осталось.

Конечно, это одиночество может превратиться и в двойку. Двойка ведь самая таинственная цифра нашей арабской десятки. Век кибернетики основывается на двоичной системе. Веку кибернетики свойственна двойка; двойка, а не единица. Поэтому в оптимальном состоянии человека-трубача-рыбы ему возможно и даже свойственно пользоваться двоичной системой, <нрзб> другим знаком бога. И не важно, будет ли этот бог единицей, а человек нулем, или бог будет нулем, а человек – единицей. Состояние его все еще оптимально ли? Схимник, аскет это люди, которым нужна двоичная система, не имеющие оптимальности одиночества, когда главное никого не учить, никого не посылать в Освенцим или на Колыму.

Надзиратель входит с миской супа под резкий звон двойного поворота ключа.

– А если бог умер?

– Да, если бог действительно умер, то моя камера – это образ вечной свободы. И лучшего я не буду иметь в жизни.

– Вы, кажется, Адамсон[4], комендант нашей тюрьмы?

Надзиратель: Я вовсе не Адамсон. Я самый простой надзиратель. Адамсон, как и писатель Тургенев, – читали такого, не любит разговоров о смысле жизни, о боге и не мог бы задать Вам вопрос о мертвом боге. Адамсон не Ницше, не Керкегор.

Я: Почему Вы называете меня на «Вы»?

Надзиратель: Потому что еще не пришел час называть тебя на ты (Вариант: Потому что время еще не пришло. Выносите парашу!)

Я: Америка не понимает нас. Вернее, не хочет понять. Разве можно хвалить дочь палача, который оставил кровавые следы не только на Колыме, не только в каждой области деятельности государства, но в душах каждого, душа которого растлена. Светлане Сталиной[5] при ее судьбе место только в монастыре. Америке не нужны праведники. Ей нужны раскаявшиеся грешники. Вот формула разгадки. И не потому, что раскаявшиеся грешники больше знают из тактической кухни великих преступлений двадцатых [годов] и могут об этом свидетельствовать на форуме, просто грешник чувствует себя обласканным, благодарно, верно ему служит. Есть тут и другой расчет. Праведник и так будет праведником, будет сражаться из-за чести. Подкупать его не надо, даже опасно. А вот изменника, если ему доплачивать – а чем дороже, тем он ценнее, тем больше получается рекламы. Праведники даже опасны. Все праведники люди капризные, не могут хорошо разбираться в системе мер и весов, не умеют ярды переводить на метры в уме.

Их зовут романтиками, идеалистами. Судьба их обманывает во всех странах. Праведник – это интернациональное понятие.

Надзиратель: Это верно – их много прошло через мой корпус. <Ну, что же> делать.

Я: Не знаю. Умерли где-нибудь в ссылках.

Надзиратель: А Савинков был праведником?

Я: Конечно, самым типичным[6].

Надзиратель: А Толстой?

Я: Нет. Толстой был делец, изображавший праведника, циник и нахал, который лез судить в делах, которых он вовсе не понимал.

Я: Русский народ – народ дальних целей, дальних сроков, дальних перспектив. Его учат жить по законам массовой статистики, но особенность массовой статистики в том, что каждый отдельный личный случай не повторяет ничего, похож только на самого себя и ничему не учит. В законах массовой статистики нет места Нагорной проповеди, нет места Блоку. Внешняя свобода – свобода ходить на собственной голове – но только на собственной, на своей, а не на чужой, не на голове ближнего своего. Русский народ привык жить будущим, но не настоящим. Настоящее для русских всегда определяется как времена, которые нужно перетерпеть, пережить. В первые годы революции была попытка отказаться от национальных целей, смешать национальную перспективу, начав с быта. Из этого ничего не вышло – кроме, кроме...

Надзиратель: В чем разница между современным подпольем – ведь оно существует, и, скажем, подпольем двадцатых годов.

Я: Неужели Вы не знаете? А все эти микрофоны, техника. Разве у вас ее нет?

Надзиратель: Есть, но немногим более, чем в московских квартирах. Мы тут, как лешие живем, как в монастыре, Би-Би-Си не слушаем.

Я: Тогда объясню Вам. Подполье Москвы в двадцатые годы, троцкисты, левые и правые, строили свою работу на принципе дореволюционных понятий. Вполне догматически пользуясь наследием народовольцев.

Если бы Солженицын был троцкистом, он никогда не получил бы Нобелевской премии, никогда не пользовался бы поддержкой Би-Би-Си. Вся штука в том, что он безупречный служака, советский офицер военного времени, имеющий награды. Эти-то награды и беспорочность и привлекают филантропов-политиков[7]. Талант у Солженицына более чем средний, на сто процентов – традиционный, плоть от плоти социалистического реализма. Это-то и привлекает Би-Би-Си <...> Такая в сущности легковесная демагогия, критика, в кавычках, напор есть в его повести и рассказах. <…> Так же и подавалось: «Советский офицер, которому не дают сказать слова».Так это и было на самом деле. Солженицын – футбольный мяч, который перепасовывают два форварда Би-Би-Си. Солженицын – не вратарь, не защитник и не форвард, не капитан команды. Он – мяч.

Так что его и сажать не за что – и в романах его нет ничего криминального. Это-то и придает особо выгодную позицию этому футбольному мячу. Пастернак был гений. О нем можно было спорить. Это честь интеллигенции русской, совесть русской интеллигенции. От Солженицына не ждут таких молитв, рецептов и откровений. Он это понимает, потому и не судит на симпозиумах. Нормы поведения ему дают его друзья. Форма его – самая традиционная.

Надзиратель: Нет формы – нет писателя.

Я: Приятно слышать такое от тюремного надзирателя. Это большой сдвиг психологии работников пенитенциарных заведений.

Я: Видите, надзиратель. Кристальность прозы «Детства Люверс»[8] много превосходит и эмоциональность «Охранной грамоты» и [здесь и далее таким образом слова в рукописи зачеркнуты – ред.] рыхлые периоды «Доктора Живаго», всю хаотичность, неслаженность в бешеной спешке написания романа.

Надзиратель: Я в этом мало понимаю.

Я: Как?! Разве вас не учат предмету, о котором вы судите. Раньше это делалось иначе, и какой-нибудь Агранов[9] легально цитировал и Блока, и Белого, и Хлебникова, и Бальмонта. Отличал строку Кузмина от строки Мандельштама. Да, в следующем чекистском поколении принято было цитировать Гумилева и вздыхать. Каждый поэт погибает. Хотя – если сказать Вам по секрету – Гумилев не был таким уж большим поэтом.

Надзиратель: Или Анненского:

«Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что мне темно с другими».

Я: Вот-вот. Значит и Вы – просвещенный сотрудник.

Как же Вы могли одобрительно отнестись к «Доктору Живаго». Ведь это – «сырьевой склад», где нет никакой тайны, где все метафоры еще не прошли отбор, не вошли в языковой строй. Для потока сознания там уже проведена некоторая работа чернового характера, что не дает потоку вырваться на свободу. Поток уже загнан в схему, в клетку традиций, обуздан. Момент уже упущен. У событий романа искусственные берега. «Доктор Живаго» – простой склад сырья. Склад литературный, философский, исторический. Вот что значит спешка.

Надзиратель: А почему Вы считаете, что тут была спешка?

Я: Эта спешка началась тогда, когда план романа был уже обдуман, его лицо.

Сцена 2

Я: Поговорим о Достоевском, надзиратель!

Надзиратель: Ну, что же! Достоевский слишком многое угадал, слишком многое предсказал, чтобы мы могли пройти мимо этого единственного русского пророка, чьи предсказания мы можем оценить исчерпывающе. Только не смотрите на меня как на надзирателя. Смотрите на меня как на члена Союза Писателей или еще лучше Композиторов.

Я: Я вовсе и не думал, что Ваша маска, Ваша роль, Ваша форма – все это предмет какой[-нибудь] аналогии, подтекста. Я обращаюсь к Вам, как человеку, а не как к члену Союза Писателей. И мертвого бога Вы заменить мне не можете. Так что на счет Достоевского я буду с Вами вполне откровенен.

Видите [ли], гражданин надзиратель, Достоевский предсказал крах русского гуманизма. Пришло все, о чем говорил Шигалев[10]. Я сам старый фурьерист, гражданин надзиратель, и могу судить несколько пристрастно. Душу русского народа объясняли и психологической подготовкой Запада к встрече с русской душой – с ее взлетами и падениями, абсолютной не нацеленностью. Запад ждал новую Россию по Достоевскому и был психологически подготовлен отразить нападение. Поэтому-то Запад и спасся еще после Первой мировой войны. А 12 миллионов перемещенных после Второй мировой войны подтвердили все пророчества Достоевского и поэтому – уцелел. Уцелела его религия, обрядность, права, семья.

Русская душа была понята на Западе. Сильный барьер атомной бомбы, грозящий уничтожению человечества навсегда, – реальный поезд к концу света – переведен в инженерный язык абсолютных научных реальностей. Вот чем был конец революционной воли. И то, что в Москве продают Чернышевского за 5 копеек, все это свидетельствует о том, что мир переводит дух, чтобы обдумать дальнейшее направление нравственности, мысли, идеи. Положительная сторона произведений Достоевского – народная вера, Христос были чепухой. Достоевский недаром самый антирелигиозный русский писатель. Писатель, который может учить Толстого безверию. Его знаменитый софизм о том, что бог потому-то и существует, что миром правит зло – софизм не больше[11]. Не дороже, чем известный постулат Эпикура о том, что смерти нет, пока мы живем.

Современная мысль Достоевского не выше, не ценнее эпикурейского старания. Разумного начала в мире нет – все остальное лишь игра ума вокруг одних и тех же роковых вопросов. Отвечать, что бог есть именно потому, что в мире правит зло – это слишком цинично даже для меня. Одно можно сказать твердо, если вспомнить последние пятьдесят. Достоевский остановил революцию. XIX в. был крахом русской гуманистической литературы, которая от Некрасова до Толстого звала к совершенству, к воспитанию, к высшей цели «от ликующих, праздно болтающих»[12] Так говорил кумир русской провинции. Русская классическая литература привела к краху революционной ситуации, где все было названо своими именами. Содрогнулся весь мир и не развалился. В том, что он не развалился, немалую [роль] сыграл Достоевский. Ведь в двадцатые годы мировая революция считалась вопросом завтрашнего дня. Так все себя и готовили, кто хотел принять участие в строительстве нового мира. Была поговорка: мировая революция от этого не пострадает – ведь это было бытом. Но после сталинских казней, концлагерей и террора, убийств своих товарищей, страшного растления человеческих душ выяснилось, что о мировой революции никто и не думает. А тех, кто думал – только думал, но не говорил, не проповедовал – Сталин просто расстрелял, сделав тем самым капитализм вечным.

– А в 1945 году Вы[13] уже договорились со Сталиным и стали официальным русским классиком. А я совсем тогда этого не думал. И при своей склонности к левизне, к духовному сопротивлению, облек именно в такую форму. Все сказанное в бараке было доведено до начальства, и я был арестован и осужден судом в суде, приговорен тюрьмой к тюрьме, к лагерю в лагере! Значит Вы не вернулись в Россию после войны, когда возвращали всех антисемитов, всех монархистов вроде Игнатьева, Коненкова, Куприна. Значит, Вы не вернулись. Не успели так скоро оформить. Поблагодарите бога, что написали. «Чистый понедельник». И остались ждать давней милости заграницей.

Бунин: А что «Чистый понедельник». Это хороший рассказ.

Я: Это эротический старческий рассказ. Ваш опыт приводит Вас в архив – мертвый лев – Вы стали живым классиком. Впрочем львом Вы не были никогда, Бунин, если уж речь идет о царстве зверей. Шакал самое большее. А почему Вы здесь? Как сюда попали?

Бунин: В камере вызвали. Кричат: Бунин! Кто Бунин! Я и отозвался – и…

Я: Не надо было отзываться.

Бунин: Честь имею.

Я: Давай следующего.

Надзиратель выводит Бунина, оставляя открытой дверь, за которой слышаться пререкания на русском языке.

Надзиратель: Ведь за последние тридцать лет все нобелевцы – русская целая бригада. Вот и кажется что. Как ты не оглох и все-таки не ошибка! Действительно, все русские и русские – Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Целая русская бригада.

Я: А Сартр!?

Надзиратель: Сартра не привели.

Я: Без Сартра этот список будет не полон[14]. Главным образом из-за его этого, как говорят, экзистенциализма. Повторите.

Надзиратель: Экзистенциализма.

Я: Правильно. И заодно веди сюда Ахматову – из женских камер. Она тоже какую-то награду получила в этом нобелевском царстве.

Надзиратель: Таормино, что ли[15].

Я: Вот-вот. Таормино. Пошли кого-нибудь за ней, а сам давай следующего.

Надзиратель: Пастернак!

Пастернак (прихрамывает): Борис Леонидович, 1890 года рождения, срока наказания не знаю, не объявлен, бессмертие, вечность.

Я: Подозрительно. Хорошо это или плохо при таком сроке.

Надзиратель: Хорошо, по-моему 

Я (надзирателю): А по-моему – плохо. Срок, (выделенные слова в рукописи зачеркнуты – Ред.) Посмотри там в списке.

Надзиратель (порывшись в истрепанном списке на папиросной бумаге): Бессмертие, вечность.

Я (резко): За стихи или за прозу.

Пастернак: Не знаю сам.

Я (надзирателю): Хорошо это или плохо – такой срок.

Надзиратель: По-моему, хорошо.

Я: А по-моему плохо. Впрочем, вечная каторга, например, была только литературным термином. Каторга более двадцати лет царского правительства. У обывателей этот двадцатилетний срок и назывался вечным. Тут есть манерность, литературность, жеманность, кокетство, впрочем свойственные девятнадцатому веку.

Надзиратель: В двадцатом веке тоже стали давать вечную ссылку. Что из этого получилось. Вечность – временное понятие.

Я: Ну, все-таки вечность или не вечность у Пастернака даже в сталинском понимании предмета, даже в терминах каторги царской.

Надзиратель (снова указывает пальцем на истрепанный список):

- Тут напечатано: вечность.

Я: А. может быть, ты перепутал список, конвоир его смял, и вечность относится к соседу – к Шолохову.

Надзиратель: К Шолохову это относиться не может.

Я: Почему?

Надзиратель: Потому что Шолохов – это кандидатура.

Я: А к Солженицыну.

Надзиратель: Потому что Солженицын (шепчет что-то на ухо).

Я: Вполне разумно. Значит вечность – только Пастернаку. Вы извините меня, Борис Леонидович, за задержку.

Пастернак: Пожалуйста, пожалуйста.

Я: Надо же было все же уточнить, что скрывалось за Вашим отказом от премии, которая дается за бессмертие. От бессмертия не избавиться, даже если срок не объявлен.

Пастернак: Да, да, но я право не знаю.

Я: А что Вы хромаете? Вас били на допросе?

Пастернак: Пальцы ног никто не тронул. Я написал об этом подробное показание, что корова наступила мне на ногу в детстве, избавив меня от рекрутчины.

Я: Да, действительно было что-то такое.

Пастернак: Да, да, было, было, Вы знаете.

Я: Закройте дверь! (Захлопывает сам). Вы гений?

Пастернак: Гений.

Я: Ну, вот все в порядке. Самое главное признание сделано.

Я:

Всю жизнь я быть хотел, как все.
Но мир в своей красе
Не слушал моего нытья.
И быть хотел, как я?

– Это Вы написали?

Пастернак: Я – в 1922 году[16].

Я: А это: <…>

Пастернак: Это тоже в 1942 году.

Я: Как же это Вы так.

Пастернак: Поместилось.

Я: А еврейского поэта Альперта[17] Вы перевели.

Пастернак: Я.

Я: За это могут скинуть балл.

Пастернак: А при чем тут я? Что давали в Гослите, то я и переводил с величайшим равнодушием – высшей формой демократизма.

Я: Или воспитанности.

Пастернак: Переводческая машина – это мельница, которая мелет все, что в нее подкладывают. Альперт был и худшим поэтом из наихудших. Вообще это ведь все не важно – нужно русское стихотворение, полноценное стихотворение на русском языке. Я всегда был против буквализма, и мало что осталось от Шекспира, от Гете, от Шиллера. Все переводил – от Альперта до Шекспира.

Я: Шекспир тут проигрывает, а Альперт выигрывает.

Пастернак: Может, и Шекспир не проигрывает. Сравнение дело вкуса.

Я: Как Вы смотрите, чтобы валюта Вашей Нобелевской премии попала бы в московские магазины. Как Вы смотрите на попытку получить Вашу премию – Вашим наследникам – сыновьям. Почему к этому сонму причислена Ивинская[18], я не знаю, суть не в этом.

Пастернак: Да-да, дело именно в том, что… Пусть получают, мне-то что? Я в могиле и, как Стравинский[19], не интересуюсь надгробным венком.

Я: Ваше литературное наследство. Тут и впрочем есть своя специфика, своя принципиальная сторона.

Как Вы смотрите на то, чтобы нарушили Вашу авторскую волю в отказе от премии. Я обращаюсь за официальным разъяснением к Вам потому, что при Вашей жизни Вы принципиально отказались. Архивная энергия останавливает в то же время последнюю авторскую волю. Эту мысль Вы развивали и в первом письме ко мне, что, дескать, Вам дорог только тот вариант текста, который последний. Это Ваша принципиальная позиция, которую Вы выдерживали, а в подготовке таки избрали с <…> последнего сборника, который Вы составляли лично. Стихотворный текст испытал самые разрушительные последствия, неуклонное, принципиальное применение авторской воли. К счастью издатели «Библиотеки поэта» не согласились с этим авторским старческим бредом, и поскольку Вы лежали уже в могиле – спасли для России стихи Пастернака[20].

Понимаете, ранний Пастернак один, а поздний – другой. Хотелось бы, чтоб Россия сохранила и стихи, и прозу в лучшем виде. В сборниках «На ранних поездах» и «Когда разгуляется» есть много отличных находок, больших и малых поэтических открытий. Но «Сестра моя жизнь» была открытием нового мира. Так и запомнилась чистота. Разрушать этот канон собственноручно – оплошность. Это хуже, чем правил Тургенев Тютчева[21].

Пастернак: Я всегда считал Тургеневский текст каноническим. Ведь эту правку Тютчев видел при жизни.

Я: На самом деле потери очень велики. В Вашем же случае никто из поэтов, шедших за Вами со времени «Сестры моей жизни», а во «Втором рождении» никаких особенных загадок нет. <...> Опрощено.<...> Вашей мудрой простоте, а просто ослабевшему таланту.

Пастернак: Я не считал свой талант ослабевшим. Я же читал Вам стихи из романа. Умолял сказать, хуже ли они прежних, той же «Сестры моей жизни».

Я: Вы поставили передо мной трудную задачу. Сейчас я Вам отвечу, а сейчас подождите минуту.

Стучу в кормушку, и Надзиратель открывает крышку кормушки. Показывается лицо Надзирателя.

Я: Бунина еще не увели?

Надзиратель: Здесь еще. Делает гимнастику.

Бунин входит, щелкая каблуками, вытягивается у двери.

Я: Бунин, прочти свой стишок о смерти Чехова. «Художник», кажется, называется[22].

Бунин: Я не помню наизусть.

Я: То, что ты не помнишь, может происходить: или стихи плохие, или ты читал их так редко, что не выработался автоматизм чтения наизусть. Поверим во второе. Но содержание ты, конечно, помнишь.

Бунин: Помню.

Я: И я помню. Стихи не помню, а содержание помню. Там о художнике, который разглядывает чужие похороны, не зная, что и сам скоро умрет, не теряя поэтического зрения до смерти. Такая там мысль, Бунин?

Бунин: Такая.

Я: Хорошо. Ты написал прозу о прозаике. В твоем стихотворении нет ничего от поэзии – это сухая прозаическая статья. Теперь послушай, как пишет поэт о поэте, художник о смерти другого художника. Если речь о поэзии, а не прозе. Борис Пастернак прочтет «Смерть поэта».

Не верили, – считали бредни,
Но узнавали от двоих,
Равнялись в строку...
Стояли, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.

Понимаешь, в чем разница. В самом следовании за этим звуковым тоном. Там и мысли, и чувств найдешь в миллион раз больше. Вот чего ты не мог никогда понять, Бунин.

Равнялись в строку
Остановившегося срока[23]

– Длинную жизнь ты прожил, Бунин, а так и не мог понять, как пишут стихи. Иди.

Надзиратель выводит Бунина.

Солженицын. Сцена.

Солженицын (Закрывая дверь): Я хочу сделать Вам признание. Как на духу.

Я: Здесь подходящее место для исповеди. Всякая исповедь – тюрьма. И всякая тюрьма – исповедальня. Я – весь внимание.

Солженицын: Я хочу посоветоваться с Вами.

Я: О чем? О словаре Даля? Словарь Даля – это Ваше самое сильное место. Или о «Вставной новелле»[24] в Ваш будущий роман.

Я: Это Вы написали, что в лагерной тематике есть все возможности для создания комедии, гротеска, бурлеска, юмора – что у шутки нет границ, нет пределов, нет запретных областей.

Солженицын: Да, я так думаю. После того, как мы поговорили серьезно о лагере – можно и пошутить – ведь во всем есть своя юмористическая, смешная сторона. Всему свое место – и серьезности.

Я: Совершенно с Вами не согласен. Более того, считаю кощунственным такой взгляд. Это потому, что [Вы] не видели в лагере ничего. Лагерь прошел мимо Вас. Не тема для шутки, для юморески. В печи Освенцима и забои Колымы с шуткой не войдешь. Эта тема вне юмора. Кощунственно представить себе, что может быть блюз «Освенцим» или вальс «Серпантинка».

Тема вне юмора. Вот почему таким преступлением было, что Вы, получив 500 писем по поводу повести, взялись отвечать на них от имени лагерников – не зная лагеря, не умея его понять. Это – главный грех Ваш[25]. В нем Вы пришли исповедаться? Раскаяния Вашего я не приму, ибо и раскаяние будет раскаянием дельца, конъюнктурщика. Изображать бригадира как героя – тогда, как это убийца в лагере. Но что-то в «Иване Денисовиче» нет правды, и эта повесть – худшая ложь о лагере.

Солженицын: Я не этим <…>. Другое у меня на душе.

Я: Что же? До сих пор по литературным вопросам Вы говорили что-то не то, больше отмалчивались, отделывались от разговора, подходили к каждой угрозе как делец.

Солженицын: После длительных лет обучения, изучений программ ИФЛИ, и общей литературной ситуации, после бесконечных ответов, я, кажется, понял, как изображать нравящихся публике героев. Праведников рисовал. Эти пути показаны давно – Толстым, например, да и всем советским реализмом в целом. Этот подражательный опыт был очень удачен. Выяснилось, что читатель только и ждет праведников. Или такого <…> обличения, как, например, в романе Дудинцева. Нужен такой примитивный узор, такие примитивные средства, чтобы вещь была понята и широко доступна. Вот главная моя удача. Я научился изображать каноническим способом канонического русского героя. Все, как в романах Фейхтвангера – одни и те же максимы, ситуации, пресловутые характеры – все это я легко выдаю на гора. И все это имеет успех. Читательские требования в сущности очень невысоки. И я рассудил: зачем же рисковать, пускаться в какие-то литературные авантюры, формальные поиски, когда я овладел надежным способом, традиционным конфликтом традиционных героев из народа, из крестьян – все это целиком из Толстого – но разве это грех.

Я: Мне кажется, что писатель так смотреть не может на этот вопрос, вопрос своего дела. Вопрос новаций, формы – главный вопрос писател.

Солженицын: Мне кажется, что мой способ – безошибочен. И вот еще почему. Появилось главное явление в жизни – новый характер. Я его изображу каноническим способом, но не пропущу как тип. В какой-то мере я более иллюстрировал. Пусть. Мне не по душе все эти модернизмы.

Я: Писатель, мне кажется, смотреть так не может. Для писателя главное новизна – формы, идеи.

Пилка дров. Сцена.

Надзиратель: Вот вам две пилы двуручные и будете пилить дрова. Ведь надо жечь сердца людей. Берите, Бунин с Пастернаком.

Бунин: Я не буду пилить с модернистом.

Пастернак: Я не буду пилить с антисемитом[26].

Шолохов: Я не буду пилить с исключенным членом Союза Писателей.

Солженицын: Я не буду пилить с членом Союза Писателей.

Надзиратель: Да почему вы не хотите пилить вместе. Ведь вы же все одинаковые писатели. Польза одинаковая и тем же методом социалистического реализма. Оба вы – плоть от плоти этого метода с его заданностью, догматичностью. Оба вы Нобелевские лауреаты. Ну, отпилите чурки по две и ступайте домой, жрать.

Солженицын: Пожалуй, попробую.

Шолохов: А я не хочу. В двадцатые годы с такими молодчиками знаете, что делали.

Надзиратель: Ну, тише! Бери пилу у Бунина и марш в лес.

Бунин: Я не хочу с Шолоховым.

Надзиратель: А кто хочет. Но ведь ты же лауреат. Какие-нибудь уступки должен делать. Шолохов тебя заставит пилу водить, как следует.

Бунин: Я давно обучен. Еще во Франции до Нобелевской премии. И могу успокоить вас (на ухо Шолохову): я будущий член Союза Писателей.

Надзиратель: Ну, марш! Там поговорите, кто писал первую часть «Тихого Дона». Выясните эту темную историю окончательно.

Шолохов: Тогда другое дело.

Солженицын: Я не хочу пилить с модернистом.

Пастернак: Да я давно не модернист – собираю всякий небось да авось, обсасываю словарь Даля.

Солженицын: Тогда другое дело. Опростился – вот моя рука. Поклянись по-блатному, что ты не модернист.

Пастернак: Блядь буду, не модернист.

Солженицын: А если ты – тайный агент модернизма, впавший в маразм. Ведь ты отказался от премии – что это как не маразм? Можно ли подавать руку после этого отказа?

Пастернак: Блядь буду, можно.

Солженицын: А откуда научился божиться по-ростовски.

Берет пилу и уходит.

Пастернак (внезапно останавливается): А пила разведена?

Солженицын: Разведена, разведена. Как говорил мой бывший знакомый писатель Шаламов: высшее образование – достаточная гарантия для умения разводить пилу. А Вы ведь учились, кажется.

Пастернак: Да, в Москве, а потом – в Марбурге. Это в Германии город такой.

Солженицын: Я знаю. Я был там во время войны.

Пастернак: Как Ломоносов?

Солженицын: Нет, не как Ломоносов, а как советский артиллерист.

Пастернак: А Вы где учились?

Солженицын: Я учился в Ростове. Шолоховский земляк. Только он меня признавать не хочет. Я математик. Но понял, что математика для социалистического реализма последнее дело, я учился и успешно окончил заочное ИФЛИ еще до войны. Поэтому все заветы Белинского и Чернышевского храню, как зеницу ока, и разбираюсь в частях речи и отличаю вставную новеллу от обыкновенной.

Пастернак: Вот об этих новеллах и частях речи у меня очень приблизительное представление. В Марбурге нас, понимаете, этому не учили. Но это, разумеется, не должно служить препятствием для пилки дров. Я, знаете, в Переделкине всегда для моциона.

Солженицын: Ну, вот и отлично. А меня учили в лагере.

Надзиратель: Вот тут и складывайте, около вышки. А на того парня не смотрите – ему все равно в карцере сидеть.

Бунин. Сцена №

Надзиратель (открывая камеру): Лауреатов пригнали.

Я: Ну, давай их по одному.

Надзиратель (распахивая дверь камеры):

– Видал, только Нобелевские лауреаты.

Надзиратель (по списку): Бунин!

Бунин (щелкая каблуками): Иван Алексеевич!

Надзиратель: Давай!

Бунин входит в камеру. Дверь захлопывается.

Я: Почему в генеральском мундире, Бунин? Ведь кажется…

Бунин: Это ваше правительство наградило меня этим чином, возвело, так сказать.

Я: Я и не рассмотрел сразу, что у Вас советского стиля генеральский мундир, кажется. И действительно, а не петлицы времен Троцкого. Что у Вас не шлем, а кэпи для танкиста. Простите меня, Бунин, за недогляд.

Бунин: Да это Сталин помог мне прийти в себя. Я сразу увидел, что мундир спасет Россию, и признал, так сказать, духовное поражение России в этом мундирном споре.

Я: Но дело в общем не в мундире, а в чине.

Бунин: Ну, чин это уже Ваши <…> между генералами-фельдмаршалами. Пригласили меня на Родину. Хотя я считал эти чины и форму своей победой над Россией, а рыжий Сталин считает, что это он победил завоевателей этой формой, чинами. Вот рядочком прямиком маршем на Берлин.

Я: А в писательском звании.

Бунин: Спасибо, что генеральское звание дал. Мы победили в своей тяжкой войне против Советского Союза. Писатель я, как Вы знаете, самолюбивый.

Я: Еще бы. А знаете, Бунин, в 1943 году меня судили на Колыме за Вас, за Ваше имя. Я в бараке сказал, что Вы – русский классик – и мне дали десять лет за клевету на Советскую власть[27].

<...>

Икс: У нас много мертвецов, погибших в Гражданскую войну. Если сгрести все эти трупы в одну яму и засыпать землей и поставить им крест или обелиск – по желанию. Оглянувшись назад надо видеть тень. Все, что попадает в тень этого обелиска, надо исследовать, изучить, устранить. Повторяю, чтоб одни и те же причины не рождали одинаковых смертей. Тут, быть может, будут ошибки. Скажем, Герцен. Надо ли исключать это имя.

Прогрессивное человечество состоит из двух категорий лиц: шантажистов и провокаторов. К кому Вы относите Григорьева[28]? Есть еще третья категория – дураки, но дураков на земле мало.

История болезни. Дни роковой болезни, рокового протокола существу.

Осиновый кол. Сцена №

Я: В чем тайна наших мертвецов, надзиратель? Мертвецов миллионы – цифры XX века. Хиросима, Берлинская операция – сотни тысяч убитых. Миллионы же сожжены в печах Освенцима, загублены в золотых разрезах Колымы – Освенцима без печей. Я, уцелевший, на этой могильной яме воздвигну монумент – крест или обелиск – я еще не решил. Осиновый кол во всяком случае. Я хочу оглянуться на прошлое стоя, как Вы понимаете, очень близко к этому кресту – ведь я один из воскресших и вылезших из ямы – и если я гляжу назад, то в тень креста попадает побольше имен, событий, людей и идей, чем у человека, шагнувшего в сторону от креста – в пространстве или во времени.

Это все равно, надзиратель?

Надзиратель: Все равно.

Я: Я гляжу назад от креста, в прошлое, и ищу имена, которые могли привести человечество к такой крови, к таким массовым убийствам. В списке имен, попавших в эту смертельную тень, есть не только политики, не только идеологи. Политика проще всего осудить. В списке стоят и Чернышевский, и Белинский, и Толстой, и Гоголь, и Спиноза. Вся русская классическая литература, проповедующая гуманизм и человеколюбие, стоит в этом списке. Некрасов попадает туда наверняка.

Надзиратель: А Герцен?

Я: В том-то вся и хитрость, надзиратель. Герцен обязательно попадает. Двадцатый век так ужасен, что не знаешь, как рубить, по какому рубцу разделяются добро и зло.

До революции все было очень просто. Для Блока все было еще очень просто. Царь, осуждение Романовых – трехсотлетний род – вот на чем были сосредоточены усилия всего общества. Два ответа. И нормальный человек не может вынести многословных ответов. Требует примитива. Да – нет. Нравственность любая может быть построена только на да и нет. События после революции. Главные враги победивших – это их товарищи, а не дворянство, не царь, не темные силы деревни. Свои же товарищи по совместной вековой борьбе. Эти товарищи и были уничтожены в первую очередь. Вот тайна наших могил.

Сцена 3. Либидо.

Надзиратель (открывая кормушку камеры): К Вам тут посетитель.

Я: Разве сегодня четверг?

Надзиратель: Кажется.

Я: Ну, давайте.

Надзиратель отпирает дверь двойным поворотом ключа и в камеру, улыбаясь, втискивается Крушельницкий[29] в белом больничном халате, сияя от предстоящего свидания.

Крушельницкий: Но я к Вам не за этим. У меня дело деликатного свойства.

Я: О месте поэта в рабочем строю?

Крушельницкий: Почти. Вот видите, когда я уезжал в связи с этой историей.

Я: А говорили, что Вас арестовали, месяц допрашивали.

Крушельницкий: Клевета, Оксмановская[30] клевета. Я уезжал на месяц в Ленинград. Отдохнуть. Понимаете. У меня счета из гостиницы есть.

Я: Ну, роль счетов из гостиницы как оправдательных документов была исследована во время разборки дела Азефа в 1906 году, если не ошибаюсь, в Париже.

Крушельницкий: Да, что-то так. Я ведь тоже историк освободительного движения. Короленко, как Вы знаете. Так что прихватывают и Народную волю, и эсеров, и самую революцию. Но сейчас у меня не архивный вопрос, а самый животрепещущий, если и подпольный, секретный, то больше касается медицины, чем политики. Вернее касается и медицины, и политики одновременно. Вот почему я хочу посоветоваться именно с Вами. При Вашей квалификации, Вашем всестороннем специфическом опыте Вы можете поставить диагноз полнее всех врачей прошлого, настоящего и будущего. Может быть, был подобный случай. Может быть, сами пережили. Хочу получить авторитетную консультацию.

Я: В чем же дело? Рад служить Вам как специалист.

Крушельницкий: После этой истории меня ведь допрашивали четыре раза. Я знаете все, все рассказал… Пусть знают, что настроения мои разделяет вся Россия.

Я: Что же, Вам грозили чем-нибудь.

Крушельницкий: Нет, никто мне не грозил. Просто мне показали дело, копии всех моих писем, которые я посылал в Париж. Рассказал, кто взял эти парижские адреса. Вам ведь я тоже давал, но категорически отказались. Это я все рассказал и Вас похвалили там.

Я: Вот спасибо.

Крушельницкий: Теперь эти все – и Смирнов, Бабочкин говорят, что я провокатор. А Оксман говорит, что я осведомитель. Я его привлеку к партийному суду и суду чести. Всех притяну, не щадя пола и возраста.

Я уже писал Солженицыну. И получил ответ. Солженицын не верит клевете. Солженицын за меня. А Чуковский и Оксман против меня. Они-то и пустили этот слух, что я провалившийся осведомитель.

Я: Я никак не пойму, от меня-то какого совета Вы ждете? Мнения какого что ли о всей этой истории, слова.

Крушельницкий: Да, мнения. Ваше отрицательное мнение мне давно известно. Нет, не мнения. Ваше отрицательное мнение мне давно известно.

Я: Так в чем же дело? Зачем Вы здесь?

Крушельницкий: Я хочу посоветоваться по одному секретному [вопросу]. С одной стороны – бытовому, с другой – медицинскому, с третьей – психологическому, с четвертой – общественному, даже политическому.

Я: Порнографические карточки. Вы что ли продаете, секретные карточки парижских изданий?

Крушельницкий: Нет, не порнографические карточки. Но в этом роде. Закроем-ка дверь и перейдем на полушепот.

Я: Ну, что же.

Крушельницкий: Могу я говорить с Вами как мужчина с мужчиной?

Я: Конечно.

Крушельницкий: Видите, в Ленинграде я почувствовал, что потерял половую потенцию. Прошел целый месяц этого проклятого отдыха – никак не возвращается. Приехал в Москву – тоже самое. Что мне делать? Ведь я человек еще молодой.

Я: Чувствуете как будто Вас употребили в задний проход?

Крушельницкий: Да, да. Потерял либидо.

Я: Вы бы по поводу либидо обратились к Вашему знакомому Солженицыну. Он написал целый роман, где подробно исследует этот вопрос в сходной ситуации. Объявил даже, что опросил по вопросу либидо специалиста – и все эти показания записал либо в [отчеты], либо на магнитофон, либо в <…>. По особой изобретательности или <…> прямота свидетельских показаний для романа – исключительна в процессе создания большого реалистического полотна в стиле Льва Толстого или Мартена дю Гара. Вот так в этой переписке, <…> подтвердилась эта прямота с помощью вычислительной машины, и Ваше важное свидетельство найдет себе место.

Я: Я-то тут причем.

Крушельницкий: Я, видите ли, думал, что Ваш личный опыт. Что Вы встречали, лечили подобное.

Я: Тут Вы не ошиблись. Встречал и лечил. Случаев, подобных Вашему было несть числа в тридцать седьмом и в тридцать восьмом году. В следственной камере Бутырок, например, либидо было угнетено, как и в Вашем случае, безвозвратно, с тем же ощущением в заднем проходе.

Крушельницкий: Вот об этом я и думал. Значит восстановится либидо, вернется. Ведь я человек молодой и терять половую способность из-за какого-то парижского гада – было слишком обидно в мои пятьдесят пять лет.

Я: И архив Короленко еще не прочитан. Я думаю, вернется Ваше либидо.

Крушельницкий: Ну, спасибо, что Вы меня так поддержали, поняли мое тело и душу.

Я: Ну, тут главным образом речь идет на счет тела.

Крушельницкий: Не скажите.

Конец.

Я: Как видите, тюрьма не просто нормальное состояние человека, а именно оптимальное, наилучшее.

Надзиратель: Пожалуй. <...>

Комментарий

Автограф – РГАЛИ, Ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 100, л. 1–104. Одно из поздних незаконченных произведений Шаламова, датируемое примерно серединой 1970—х годов. Жанр «фантастической пьесы» не случаен в выборе сюжета этого произведения – в попытке столкнуть в едином месте и времени, в тюремно-лагерной обстановке, всю, по словам Шаламова, «русскую бригаду» лауреатов Нобелевской премии – И.А.Бунина, Б.Л.Пастернака, М.А.Шолохова и А.И. Солженицына (И.А. Бродский станет лауреатом лишь в 1987 г.). Истоки замысла пьесы, возможно, связаны с большим интересом Шаламова к западной «пьесе абсурда» (он считал, что «Носорог» Э.Ионеско – «пьеса века» [5, 293]. С другой стороны, следуя свободе художника, писатель бессознательно подчинялся тому же «фантастическому» импульсу, который возник в свое время у Ф.М. Достоевского: «...Тут же в монастыре посажу Чаадаева (Конечно, под другим именем). Почему Чаадаеву не посидеть года в монастыре? К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже...» (Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Л. Наука.1986.Т. 29.кн.1.С.118.). Использование приемов гротеска в этой пьесе не является неожиданным для творчества Шаламова – элементы контрастного сочетания реального и абсурдного присутствуют и в «Колымских рассказах». Блестящим художественным ходом Шаламова является сцена соединения героев – «Нобелиатов» при пилке дров в лагере. Эта сцена, несомненно, является пародией на аналогичную сцену в главе «Пилка дров» романа А.Солженицына «В круге первом». В целом в набросках пьесы отражена полемика Шаламова с позицией каждого из героев-писателей, ставшая, в свою очередь, отражением его полемики с основными идеями современности.

Некоторые из кратких и невзаимосвязанных фрагментов в настоящей публикации опущены.

Подготовка публикации и комментарии С.Ю. Агишева и В.В. Есипова.


Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. + т. 7, доп. Т.7. М.: Книжный клуб "Книговек", 2013. С.371-392.


Примечания

  • 1. МОК – мужской одиночный корпус.
  • 2. Одна из излюбленных и часто повторяемых мыслей Шаламова. Ср: «Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, – вот о чем я раздумывал в 95-й камере мужского одиночного корпуса Бутырской тюрьмы» – Т. 4. наст. издания. С.152.
  • 3. Имеется в виду известное стихотворение Ф.И.Тютчева «Предопределение»: «...И роковое их слиянье,/ И поединок роковой».
  • 4. Адамсон – вероятно, прообразом этого героя является комендант Бутырской тюрьмы, «толстый грузин», с которым встречался в 1929 г. Шаламов (см. очерк «Бутырская тюрьма» – т. 4. С.153).
  • 5. С.И.Сталина (Аллилуева), дочь И. В.Сталина. См. отзывы Шаламова о ее личности и ее мемуарах в наст томе. С. 401-404.
  • 6. Шаламов считал Б.Савинкова одним из типов революционеров – моралистов, воспитанных на идеях Л.Н.Толстого.
  • 7. Воспроизводится общепринятая в те годы точка зрения на А.И.Солженицына как на «боевого офицера» (эту точку зрения отстаивал перед официальными кругами А.И.Твардовский, основываясь на характеристиках Солженицына периода Великой Отечественной войны). Ныне этот взгляд во многом пересмотрен. См. Бушин В. Неизвестный Солженицын. М.2006.
  • 8. Шаламов всегда высоко оценивал язык и художественные достоинства прозы «Детства Люверс» Б. Пастернака. (см. «Поэт и проза», «Пастернак» в т. 4 наст. издания).
  • 9. Я.С. Агранов (1883-1938), один из ответственных сотрудников ОГПУ-НКВД, был вхож в литературную среду, дружил с В.Маяковским, Б.Пильняком и другими писателями.
  • 10. Герой романа Ф.М.Достоевского «Бесы»», призывавший «срезать радикально сто миллионов голов» ради «всеобщей гармонии».
  • 11. Вероятно, имеются в виду идеи «Легенды о великом инквизиторе» из романа Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы».
  • 12. Цитата из стихотворения Н. А. Некрасова «Рыцарь на час»: «От ликующих, праздно болтающих, / Обагряющих руки в крови / Уведи меня в стан погибающих /За великое дело любви!».
  • 13. Следующий набросок касается И.А. Бунина. Шаламов ошибался, считая

    Бунина принадлежавшим к числу тех русским эмигрантов, кто «простил»

    Сталину его преступления за победу в войне с фашизмом. Ср. письмо Бунина

    М. А.Алданову в связи во смертью Сталина в 1953 г.: «Вот наконец издох скот и зверь, обожравшийся кровью человеческой»//Октябрь, 1996,№3.С.150.

  • 14. Французский писатель и философ-экзистенциалист Ж.-П.Сартр (1905-1980) был удостоен Нобелевской премии по литературе за 1964 г., но отказался от нее ввиду очевидной для него политизированности присуждения Нобелевских премий в условиях холодной войны.
  • 15. А.А.Ахматова в 1964 г. была удостоена итальянской литературной премии «Этна Таормино».
  • 16. Цитируются строки из поэмы Б. Пастернака «Высокая болезнь» (1922-1928 гг.).
  • 17. Стихи еврейского поэта И.М. Альбирта (р.1907) переводил сам Шаламов. См. переписку с И.М.Альбиртом в т.6 наст издания, с.572-573. Возможно, подразумеваются переводы Б. Пастернака второстепенных поэтов.
  • 18. Шаламов ошибается. Речь могла идти только о распределении гонораров за издания на Западе произведений Пастернака между наследниками и О.В. Ивинской. Отказ от Нобелевской премии означал для Пастернака отказ не только от лауреатского звания, но и от денежной части премии. По решению Нобелевского комитета, признавшего отказ вынужденным, Е.Б. Пастернаку в 1989 г. были выданы только лауреатский диплом и медаль его отца. Прим. С.М. Соловьёва.
  • 19. Вероятно, имеется в виду история с композитором И.Ф.Стравинским, потерявшим ноты «Надгробного венка», посвященного своему учителю Н.А. Римскому-Корсакову.
  • 20. Речь идет об издании стихов и поэм Б.Пастернака в серии «Библиотека поэта» (Л. Советский писатель.1965. Вступ. статья А.Д. Синявского, подготовка текста и примечания Л.А. Озерова).
  • 21. Редактором первого сборника стихов Ф.И.Тютчева (1854) являлся И.С.Тургенев. В своей статье в журнале «Современник» (1854,№4) И.С.Тургенев называл некоторые стихи Тютчева «бледными и вялыми».
  • 22. Стихотворение И.А.Бунина «Художник» (1908), посвященное А.П. Чехову. Строки, о которых говорит Шаламов ниже:

    «...Он, улыбаясь, думает о том,
    Как будут выносить его — как сизы
    На жарком солнце траурные ризы,
    Как желт огонь, как бел на синем дом...»

  • 23. Неточно цитируется стихотворение Б. Пастернака «Смерть поэта» (1930), посвященное гибели В.Маяковского.
  • 24. Речь идет о главе «Улыбка Будды» в романе А.И. Солженицына в «В круге первом», названной автором «вставной новеллой». Шаламов считал юмористический тон этой новеллы неприемлемым для лагерной темы.
  • 25. Шаламов имеет в виду «Архипелаг ГУЛАГ» А.И. Солженицына – произведение, составленное из разных источников о лагерях.
  • 26. И.А.Бунин, вопреки утверждению Шаламова, не являлся антисемитом.
  • 27. Имеется в виду суд в п. Ягодном на Колыме (1943 г.), где упоминание о Бунине как «русском классике» стало одним из поводов для заключения Шаламова на новый, 10-летний срок. См. Есипов В. Иван Бунин в судьбе и творчестве Шаламова// Есипов В. Варлам Шаламов и его современники. Вологда, 2007,2008.
  • 28. Личность или прототип не установлены.
  • 29. Одним из прототипов Крушельницкого, возможно, является литературовед А.В.Храбровицкий, специалист по творчеству В.Г. Короленко.
  • 30. Известный филолог Ю.Г. Оксман (1895-1970), репрессированный в 1930-е годы (и отбывавший срок на Колыме), в 1960-е годы активно занимался разоблачением доносчиков в литературных кругах.