Варлам Шаламов

Рябоконь

Соседом Рябоконя по больничной койке — по топчану с матрасом, набитым рубленым стлаником, был Петерс, латыш, дравшийся, как все латыши, на всех фронтах гражданской войны. Колыма была последним фронтом Петерса. Огромное тело латыша было похоже на утопленника — иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода. Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщины, — все понято, все рассказано, все объяснено. Петерс молчал много суток, боясь сделать лишнее движение, — пролежни уже пахли, смердели. И только белесоватые глаза внимательно следили за врачом, за доктором Ямпольским, когда тот входил в палату. Доктор Ямпольский, начальник санчасти, не был доктором. Не был он и фельдшером. Доктор Ямпольский был просто стукач и нахал, доносами пробивший себе дорогу. Но Петерс этого не знал и заставлял надежду появляться в своих глазах.

Ямпольского знал Рябоконь — как-никак, Рябоконь был бывший вольняшка. Но Рябоконь одинаково ненавидел и Петерса и Ямпольского и злобно молчал.

Рябоконь был не похож на утопленника. Огромный, костистый, с иссохшими жилами. Матрас был короток, одеяло закрывало только плечи, но Рябоконю было все равно. С койки свисали ступни гулливеровского размера, и желтые костяные пятки, похожие на бильярдные шары, стучали о деревянный пол из накатника, когда Рябоконь двигался, чтобы согнуться и голову высунуть в окно, – костистые плечи нельзя было протолкнуть наружу, к небу, к свободе.

Доктор Ямпольский ждал смерти латыша с часу на час — таким дистрофикам положено умирать скоро. Но латыш тянул жизнь, увеличивал средний койкодень. Ждал смерти латыша и Рябоконь. Петерс лежал на единственном в больничке длинном топчане, и после латыша доктор Ямпольский обещал эту койку Рябоконю. Рябоконь дышал у окна, не боясь холодного пьяного весеннего воздуха, дышал всей грудью и думал, как он ляжет на койку Петерса, после того как Петерс умрет, и можно будет вытянуть ноги хоть на несколько суток. Нужно только лечь и вытянуться – отдохнут какие-то важные мускулы, и Рябоконь будет жить.

Врачебный обход кончился. Лечить было нечем – марганцовка и йод творили чудеса даже в руках Ямпольского. Итак, лечить было нечем – Ямпольский держался, накапливая опыт и стаж. Смерти ему не ставились в вину. Да и кому в вину ставились смерти?

— Сегодня мы сделаем тебе ванну, теплую ванну. Хорошо?

Злоба мелькнула в белесоватых глазах Петерса, но он не сказал, не шепнул ничего.

Четыре санитара из больных и доктор Ямпольский затолкали огромное тело Петерса в деревянную бочку из-под солидола, отпаренную, вымытую.

Доктор Ямпольский заметил время на наручных часах – подарок любимому доктору от блатарей прииска, где Ямпольский работал раньше, до этой каменной мышеловки.

Через пятнадцать минут латыш захрипел. Санитары и доктор вытащили больного из бочки и затащили на топчан, на длинный топчан. Латыш выговорил ясно:

— Белье! Белье!

— Какое белье? — спросил доктор Ямпольский. – Белья у нас нет.

– Это он предсмертную рубаху просит, – догадался Рябоконь.

И, вглядываясь в дрожащий подбородок Петерса, на закрывающиеся глаза, шарящие по телу вздутые синие пальцы, Рябоконь подумал, что смерть Петерса – его, Рябоконево, счастье не только из-за длинной койки, но и потому, что Петерс и он были старые враги – встречались в боях где-то под Шепетовкой.

Рябоконь был махновец. Мечта его сбылась – он лег на койку Петерса. А на койку Рябоконя лег я – и пишу этот рассказ.

Рябоконь торопился рассказывать, он торопился рассказывать, а я торопился запоминать. Мы оба были знатоками и смерти и жизни.

Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.

История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.

— Ты думаешь, Махно был антисемит? Пустяки это все. Ваша агитация. Его советчики — евреи. Иуда Гроссман-Рощин. Барон. Я простой боец с тачанкой. Я был в числе тех двух тысяч, что батько увел в Румынию. В Румынии мне не показалось. Через год я перешел границу обратно. Дали мне три года ссылки, я вернулся, был в колхозе, в тридцать седьмом замели...

— Профилактическое заключение? Именно «пять рокив далеких таборив».

Грудная клетка Рябоконя была кругла, огромна — ребра выступали, как обручи на бочке. Казалось, умри Рябоконь раньше Петерса, из грудной клетки махновца можно было сделать обручи для бочки — предсмертного купанья латыша по рецепту доктора Ямпольского.

Кожа была натянута на скелет — весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным живым пособием-каркасом, а не муляжом. Говорил он не много, но еще находил силы сберечь себя от пролежней, поворачиваясь на койке, вставая, ходя. Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице.

— Ну, пришел я. Трое нас. Махно на крыльце. «Стрелять умеешь?» — «Умею, батько!» — «А ну, скажи, если на тебя нападут трое, что будешь делать?» — «Что-нибудь придумаю, батько!» — «Вот правильно сказал. Сказал бы — «порубаю всех», — не взял бы я тебя в отряд. На хитрость надо, на хитрость». А впрочем, что Махно. Махно и Махно. Атаман. Все умрем. Слыхал — умер он...

— Да. В Париже.

— Царство ему небесное. Спать пора.

Рябоконь натягивал ветхое одеяло на голову, обнажал ноги до колен, храпел.

— Слышь ты.

— Ну?

— Расскажи про Маруську, про ее банду.

Рябоконь откинул одеяло с лица.

— Ну что? Банда и банда. То с нами, то с вами. Она — анархистка, Маруська. Двадцать лет была на каторге. Бежала из московской Новинской тюрьмы. Ее Слащев расстрелял в Крыму. «Да здравствует анархия!» — крикнула и умерла. Знаешь, кто она была? Никифорова ее фамилия. Гермафродит самый настоящий. Слышал? Ну, спим.

Когда пятилетний срок природного махновца кончился, Рябоконь освободили без выезда с Колымы. На материк не вывозили. Махновцу пришлось работать грузчиком на том же самом складе, где он ишачил пять лет в чине зэка. Вольняшкой, свободным человеком на том же самом складе, на той же самой работе. Это было непереносимое оскорбление, оплеуха, пощечина, которое немногие выносили. Кроме специалистов, конечно. А так у заключенного главная надежда: что-то изменится, переменится с освобождением. Отъезд, отправка, перемена места тоже могут успокоить, спасти.

Зарплата была мала. Воровать со склада, как раньше? Нет, планы у Рябоконя были другие.

Вместе с тремя бывшими зэка Рябоконь ушел «во льды» — бежал в глухую тайгу. Организовалась бандитская шайка — вся из фраеров, чуждая уголовному миру, но воздухом этого мира дышавшая несколько лет.

Это был единственный на Колыме побег вольняшек – не заключенных, которых караулят и считают на поверках четырежды в день, а вольных граждан. Среди них был главный бухгалтер прииска, бывший заключенный, как и Рябоконь. Был. Договорников в шайке, конечно, не было, договорники ездят за длинным рублем, а все бывшие зэка-зэка. Последним начислений не бывает, и они могут добывать свой длинный рубль вооруженной рукой.

Четверо убийц грабили на тысячекилометровой трассе — центральном шоссе — целый год. Год гуляли, грабя машины, квартиры в поселках. Завладели грузовиком, гараж ему — горный распадок.

Рябоконь и друзья его легко шли на убийства. Нового срока никто не боялся.

Месяц, год, десять лет, двадцать лет — это все почти одинаковые сроки по колымским примерам, по северной морали.

Кончилось так, как кончаются все такие дела. Склока какая-то, ссора, неправильный дележ добытого. Потеря авторитета атамана — бухгалтера. Сведения какие-то бухгалтер дал ложные, оплошность. Суд. Двадцать пять и пять поражения в правах. Тогда не расстреливали за убийство.

В этой компании не было ни одного уголовника-рецидивиста. Все — обыкновенные фраера. И Рябоконь был таким. Душевную легкость в убийстве пронес он сквозь жизнь из Гуляй-Поля.

1966
Шаламов В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Т.2. - М.: Художественная литература, Вагриус, 1998. - С. 146 - 150
Именной указатель: Гроссман-Рощин, Иуда Соломонович, Махно Н., Слащёв, Яков Александрович, Ямпольский