Варлам Шаламов

Евгений Шкловский

Предисловие

Писать о Варламе Шаламове трудно.

Трудно прежде всего потому, что его трагическая судьба, кото­рая в значительной степени отразилась в знаменитых «Колымских рассказах» и многих стихах, как бы взыскует соразмерного опыта. Опыта, которого не пожелаешь и врагу.

Почти двадцать лет тюрьмы, лагерей, ссылки, одиночество и забытость в последние годы жизни, жалкий дом для престарелых и в конце концов, как венец всех мытарств – смерть в психушке, куда писатель был насильно перевезен из этого дома, чтобы вско­ре умереть от воспаления легких.

Сказать об этом, – наверное, ничего не сказать. Сухая пусть даже и впечатляющая цифра не передаст муки искромсанной человеческой жизни, констатация пусть даже и вопиющих фактов увы, не способна выразить всей непосильной меры человеческого страдания.

Кажется, его судьба затем и послана была ему, чтобы вме­стив в себя самые страшные испытания, которые нес человеку в нашем многострадальном отечестве тоталитарный режим, стать вместе с тем и непреложным приговором этому режиму. Этой кровавой власти.

В том и суть, что трагедия Варлама Шаламова отнюдь не была уникальной. Через лагеря в нашей стране прошли миллионы безвинных, многие там и сгинули, расстрелянные, замученные погибшие от истощения и непосильного рабского труда. Остались лежать в безымянных могилах.

Но в лице В. Шаламова, в его даре большого писателя общенародная трагедия получила своего бескомпромиссного свидетеля мученика-летописца, собственной душой и кровью заплатившего за страшное знание. В нем она обрела чистый и мощный голос.

Нередко говорят судьба поэта.

Как в итожащих печальный опыт российской истории строках М. Волошина «Темен жребий русского поэта, неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот».

Если действительно видеть в том, что мы часто бездумно, подобно заговору, называем судьбой, роком, некую неминуемую, тра­гическую предопределенность, закономерность, приговор, участь, начертанные неведомой высшей волей, то в жизни автора «Колымских рассказов» линия неизбежности обозначается куда явственней, чем у кого бы то ни было.

В рассказе «Перчатка», написанном в начале 70х годов, у В. Шаламова есть потрясающее признание: «Я – доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение, может быть, благо, а может быть, и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас».

Эти пронзительные по наитию и глубине мысли строки, наверно, нужно было бы вынести в эпиграф, но вполне реальна опасность, что эпиграфы тоже стали неким анахронизмом, красивой необязательностью, малоубедительной подсказкой. Хотя именно в этом высказывании, похожем на вырвавшийся из души крик боли, – квинтэссенция самых важных раздумий писателя о жизни и ее смысле.

Вдумаемся: в самом начале 70-х, внешне вроде бы вполне благополучных лет, В. Шаламов решает вопрос: благом ли было его спасение?

Иными словами: благо ли его жизнь?

Он словно взвешивает на весах – жизнь и смерть. И не дает ответа.

Сегодня можно только гадать, что происходило тогда в его ду­ше. Ведь самое страшное – Колыма – было давно позади, далеко в прошлом. Или он ведал, предчувствовал, что и это, последнее десятилетие его жизни будет отнюдь не из легких? Понимал, куда все клонится? И не были ли эти горчайшие строки его молением о чаше?

Ясно одно: В. Шаламов испил свою чашу до дна.

Конец его жизни – в психушке, в присутствии подосланной органами госбезопасности «наседки» – ярчайшей вспышкой, вслед за «Колымскими рассказами», еще раз высветил и наши «понятия», и границы добра и зла.

И все-таки, произнося как заклинание слово «судьба», мы невольно рискуем встать на путь оправдания того зла, которое уродует человеческую жизнь. Жизнь – на каждом отрезке пути – всегда множество вариантов, и когда из них реализуется только один, часто, увы, далеко не лучший, наша склонность к фатализму (или к конформизму?) заставляет признать его единственно возможным.

Но не совершаем ли мы тем самым нечто кощунственное по отношению к конкретной личности, к ее индивидуальной трагедии? Мы как бы приговариваем человека вторично, и если прислушаться, то можно услышать при этом звук защелкивающихся наручников или глухой удар гильотины.

Заметим, однако, что В. Шаламов ставит вопрос не только применительно к себе лично: было ли благом только его личное спасение, только его конкретная жизнь? Его вопрос более всеобъемлющ: благо ли жизнь вообще?

И вывод писателя, сделанный на основании собственного опыта, на основании «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», неутешителен.

«Главный итог жизни: жизнь – это не благо. Кожа моя обновилась вся – душа не обновилась...»

Или еще: «У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому».

Конечно, можно счесть это умозаключение субъективным, можно привести примеры иного взгляда, даже среди тех, кто прошел через столь же жестокие тернии. И тем не менее к шаламовскому приговору следует отнестись со всей серьезностью, попытаться проникнуть в его внутреннюю логику, осмыслить не как отвлеченное суждение, а именно как итог, в контексте его судьбы и, что очень важно, творчества.

Правда В. Шаламова – не последняя истина, но – вопрос, обращенный ко всем нам, ко всему человеческому сообществу. Вопрос, заставляющий еще и еще раз задуматься о наших понятиях, пересмотреть их в свете шаламовского опыта – от начала и до конца.