Шаламов в споре о лагерной поэзии
Он пальцы замерзшие греет,
В ладонь торопливо дыша.
Становится все быстрее
Походка карандаша.
И вот деревянные ноги
Двигая, как манекен,
По снегу, не помня дороги,
Выходит на берег к реке,
Идет к полынье, где теченье
Ускорили родники,
Он хочет постигнуть значенье
Дыхания зимней реки.
И хриплым, отрывистым смехом
Приветствует силу свою.
Ему и мороз не помеха —
Морозы бывают в раю.[1]
1.
Издание «Колымских тетрадей» 1994 года позволяет нам воспользоваться некоторыми новыми текстологическими данными: как собственно поэтическими произведениями, так и маргинальными, но важными сопроводительными документами. В нем, кроме самих стихов, исключительный интерес представляют примечания Шаламова к отдельным стихотворениям. Как известно, примечания автора могут иногда коренным образом повлиять на наше прочтение текста. Одно такое примечание относится к стихотворению «Он пальцы замерзшие греет...». Шаламов пишет:
«Я помню, где оно писалось в ноябре сорок девятого года — на замерзшем ключе Дусканья. Я шел по зимнему льду — а до больницы, где я работал, было километров пятнадцать. Помню скалу, полынью, от которой валил белый пар, и как я едва отогрел руки, [2]чтобы нацарапать на клочке бумаги, стирая выступивший иней, это самое стихотворение».
Первые строфы стихотворения, как мы видим, воспроизводят эти обстоятельства или намекают на них. Окончание стихотворения будет рассмотрено далее. Здесь же хотелось бы остановиться на самых существенных аспектах шаламовского примечания:
Во-первых, стихи были написаны не по памяти, а, как говорят художники, «на пленэре». Более того, стихотворение описывает процесс его собственного создания.
Во-вторых, у Шаламова читаем там же: «Стихи эти никогда не исправлялись». А это уже редкое исключение. Известное стихотворение «Камея», например (кстати, тоже написанное на пленэре), имеет, по словам Шаламова, «сто вариантов, как все мои колымские стихи…».[3] Что же касается стихотворения «Он пальцы замерзшие греет…», то, как говорит нам Шаламов, « нарушить его ритмический рисунок мне казалось кощунством».[4]
В-третьих, можно процитировать еще одно заявление Шаламова: «Это самое колымское мое стихотворение».[5]
Эти слова невольно вызывают вопрос: почему «самое колымское»? Ведь здесь нет ни зоны, ни конвоя, нет ничего из лагерного быта. Герой — как будто бы вольняшка, а не заключенный. Перед нами всего лишь зимний пейзаж, попытка что-то написать на морозе, какой-то нелепый хохот в финале. Отметим этот парадокс и, оставив его на время в стороне, обратимся к другому аспекту нашей темы.
2.
Примерно в то время, когда русский «массовый читатель» впервые смог познакомиться с прозой Шаламова, были опубликованы любопытные воспоминания другого поэта-колымчанина Анатолия Жигулина.[6] Жигулин вспоминает о том, как в 1964 году в Воронеже вышел сборник его поэзии «Память», куда попали и два хорошо известных стихотворения «Кострожоги» и «Бурундук».[7] Шаламов читал сборник Жигулина и, по словам мемуариста, отозвался об этой книге отрицательно:
«Шаламов сказал, что, по его мнению, «Кострожоги», «Бурундук» и другие мои лагерные стихи плохо передают природу Сибири и Колымы и что он признает в поэзии только символы. Варлам Тихонович предлагал обратиться к его стихам. Он говорил, что в них плачет каждая травинка, каждый камешек. Но на мой[8]взгляд, вся суть была в том, что в тех напечатанных тогда стихах Шаламова были травинки и камешки Колымы, но не было людей».
Спору нет, в упомянутых стихотворениях Жигулина есть и люди, и события. Герой «Кострожогов», молодой зек, работает на лесоповале с японским офицером-военнопленным. Мы даже знаем его фамилию — Кумияма. Впрочем, рассказывает поэт,
...у нас работа другая:
Мы солдатам палим костры.
Герой заводит немногословный разговор с конвойным солдатом, который неожиданно предлагает ему махорку, но кладет ее на недоступный для зека пень:
Я готов протянуть ладони.
Я, конечно, махорке рад.
Но пенек-то — в запретной зоне.
Не убьет ли меня солдат?
Наконец он решает, что солдат, пожалуй что, не убьет, осторожно берет махорку и благодарит. Рассказ завершается итоговой строфой:
И уходим мы лесом хвойным,
Где белеет снег по стволам.
И махорку, что дал конвойный.
Делим бережно пополам.
В «Бурундуке» перед нами снова повествование. Однажды группа заключенных видит, как скрепер разрушает бурундучью нору. Поэт передает мысли перепуганного животного:
Видно, думал: «Убьют, наверно,
Эти грубые мужики».
Но выходит наоборот, чтобы зимой зверек не умер с голода, заключенные его усыновляют, дают ему пристанище внутри лагеря и даже человеческое прозвище «Тимоша». Они подкармливают его за счет собственных жалких пайков и чуть ли не производят его в почетные заключенные. В конце стихотворения мы читаем о том, как весной зеки проявляют милосердие, которого им самим ожидать не приходится:
Отпустили зверька на волю,
В этом мы понимали толк.
Это, можно сказать, маленькие сюжетные поэмы поучительного содержания. Сам Жигулин говорит о «Бурундуке» как о притче. Это соответствует его словам о том, что лагерь «целый мир, в котором кипели страсти, и котором существовала, если хотите, духовная жизнь».[9] Некоторые заключенные были забиты до скотского состояния, но не большинство. Шаламов вряд ли с ним согласился бы. Его взгляды на эту и тему хорошо известны. И уж подавно нет смысла сравнивать эти стихи с шаламовским стихотворением «Он пальцы замерзшие греет...», совсем иным по замыслу, по структуре и по общей тональности.
Однако у Шаламова есть и стихи аллегорического характера. Одно из наиболее известных стихотворений этого рода, «Стланик», небезынтересно было бы сравнить с «Колымским стлаником» Жигулина. И в этом случае внимание Жугулина обращено на людей. Его «добрый» стланик страдает, когда заключенные уродуют его топором, чтобы изготовить из его ветвей лекарство против цинги (кстати, как мы знаем со слов фельдшера Шаламова, совершенно неэффективное). В последних строках «Колымского стланика» поэт обнимается с деревом
А у Шаламова людям предоставляется всего шесть строк из сорока, остальное же написано с точки зрения «травинок» и «камешков»:
И, капли стряхнув, точно слезы,
В бескрайность земной белизны,
Он, снова сраженный морозом,
Под снег заползет — до весны...
И черные, грязные руки
Он к небу протянет— туда,
Где не было горя и муки,
Мертвящего грозного льда.
Шуршит изумрудной одеждой
Над белой пустыней земной.
И крепнут людские надежды
На скорую встречу с весной.
Смысл шаламовского «Стланика» не сводится к этой «оптимистической» концовке. Стихотворение, как часто бывает у Шаламова, приобретает
добавочную, мифопоэтическую перспективу. В нем намекается на чудо, на откровение, но чувствуется как будто бы та же «мертвая тишь», которая покоряет некрасовскую Дарью в заколдованном морозном лесу.В сверкающий иней одета,
Стоит, холодеет она,
И снится ей жаркое лето...
Ни звука! И видишь ты синий
Свод неба, да солнце, да лес,
В серебряно-матовый иней
Наряженный, полный чудес,
Влекущий неведомой тайной,
Глубоко-бесстрастный...
3.
Наш сюжет усложняется. Еще до спора с Шаламовым, в конце 1963 года, Жигулин послал свои стихи Солженицыну. Помимо отдельных критических замечаний, ответ Солженицына был очень сочувственным: и «Кострожоги», и «Бурундук» — «очень хорошо». Другие стихи он ощущает «чрезвычайно родственно». Его удивляет «светлый оттенок» в стихах Жигулина. И, без всякой задней мысли, он добавляет: «Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?»[11]
Что стоит за этими словами? Об общем отношении Солженицына к лагерной поэзии ясно свидетельствуют его собственные строки:
Стихи, стихи! — за все утерянное нами,
Накап смолы душистой в срубленном лесу!
Но ими жив сегодня я!
Стихами, как крылами,
Сквозь тюрьмы тело слабое несу .[12]
Эти слова, сказанные Солженицыным о себе и о своем слабом теле узника, в полной мере относятся к Шаламову, замерзающему у реки манекену, тем более что и тот и другой текст написаны в одном и том же временном промежутке (1948—1950). Однако, в отличие от Шаламова, Солженицын не считал и не считает себя ни поэтом по призванию, ни судьей по поэзии. «Но как же писать в Особом лагере?.. Память — это единственная заначка, где можно держать написанное... Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром».[13]
Шаламов был для Солженицына первым из «далеких братьев по лагерю»: «В 1956 году в Самиздате [...][14]
я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом».«Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова, и стихи его не укладывались в область "просто поэзии" — они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далекий брат по лагерю».[15]
И в абсолютно лаконичной и категоричной форме: «Я считаю Вас моей совестью...»[16]
Интереса ради можно было бы составить список стихов Шаламова, о которых Солженицын тепло отзывается или которые он цитирует в своих произведениях. Их больше двадцати, и это далеко не полный перечень понравившихся ему стихотворений Шаламова. Хотя он не сумел уговорить Твардовского опубликовать в начале шестидесятых годов подборку шаламовских стихов в "Новом мире". Солженицын предсказал, что ко времени опубликования его «Теленка» «читатель уже прочтет и запрещенные стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение...».[17] В эти ранние годы Шаламов относился к Солженицыну с уважением и теплотой. Как уже было замечено,[18] встреча Солженицына с Шаламовым в Солотче в 1963 году фигурирует в одном из шаламовских стихотворений — «Сосен светлые колонны...».
Сосен светлые колонны
Держат звездный потолок.
Будто там, в садах Платона,
Длится этот диалог.
Мы шагаем без дороги,
Хвойный воздух, как вино,
Телогрейки или тоги —
Очевидно, все равно.[19]
Как известно, эта гармония сохранялась недолго.
Когда Солженицын познакомился с еще одним лагерным поэтом — Жигулиным, то обнаружилось, что и с ним его объединяет родство душ. И тем не менее он вскоре узнал о Жигулине, что не кто иной, как сам Шаламов, тем временем забраковал понравившиеся ему стихи. И во имя чего? Во имя плачущих травинок и камешков. Были ли у прозаика Солженицына основания считать именно поэта Шаламова своим «братом»? Бесспорно, в поэзии Шаламова звучат мужественные интонации. Но суть этих интонаций видна даже в выбранных наугад цитатах.
В них налицо вызывающий бескомпромиссный тон:
Или строки, которые Солженицын цитирует в своем «Архипелаге ГУЛАГ»:
Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть.
Но самой жизни ради
Я — Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развернутой тетради.[21]
В стихах Шаламова налицо четкость нравственных позиций и решений:
Меня застрелят на границе,
Границе совести моей.[22]
Или:
Я северянин — я ценю тепло,
Я различаю, где добро, где зло.[23]
В них налицо память о погибших, что так ценно было для Солженицына. Родство литературных судеб он не мог не услышать в стихотворении, где поэт сам бы лег в могилу,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца...[24]
Эти строки не только цитируются Солженицыным в «ГУЛАГе», но и отражаются в «Теленке», когда он пишет, что имеет право только «из того исходить постоянно, что [...] моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы...».[25] Впрочем, когда Шаламов заговаривает о памяти, твердая и ясная картина мира уже становится расплывчатой. С одной стороны,
Услышанные вскользь слова
И то, что видено случайно, —
Все сохранила голова
Предвестником для новой тайны.[26]
С другой стороны, память может и предать:
Решительность и последовательность отступают на задний план, а памятники теряют смысл:
...прошлое, лежащее у ног,
Просыпано сквозь пальцы, как песок,
И быль живая поросла быльем,
Беспамятством, забвеньем, забытьём...[28]
Как пишет Шаламов в своих записных книжках пятидесятых годов: «Сомнение, нерешительность - это и есть признак человечности».[29]
В поэтическом пейзаже человек исчезает за воспоминаниями о ледяной пустыне:
И далее:
Все людское — мимо, мимо.
Все, что было, — было зря.[31]
Шаламов переносит свою веру с людей на деревья, среди которых, как он пишет, «нет уродов».[32] Но это, конечно, никак не назовешь традиционной любовью к природе. Скорее, перед нами возвращение к стихиям:
Шаламов обнаруживает тяготение к странному редукционизму в духе японских хайку, хотя и в условиях, совсем не похожих на Японию:
Сгибающая стебель тяжесть,
Сгибающая шею тяжесть,
Клонящая цветок к земле.
Свинцовые крупинки снега,
Разгоряченные от бега,
Мечтающие о тепле.[34]
Надо подчеркнуть, что последовательность этих цитат не имеет никакого отношения к реальному течению времени. Видения безлюдной, ледяной природы, например, относятся к началу его поэтического пути после лагеря. А можно было бы сказать, после его второго рождения, его воскресения.
4.
Солженицын отвечает на письмо Жигулина: «Я не смею никогда судить о теории поэзии [...], но мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, — распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления [...], когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают».[35]
Для него это — великая, тонкая, настоящая поэзия, но не единственная. Он убеждает Жигулина в том, что «Кострожоги», «Бурундук» и прочие его произведения — самая настоящая поэзия. Однако в конце письма он настоятельно рекомендует Жигулину, которому были известны только стихи Шаламова, непременно познакомиться и с его рассказами.
Трудно не согласиться с Солженицыным в том, что рассказы Шаламова могут пролить дополнительный свет на его поэзию снега, травы и камней. Это, несомненно, верно и применительно к стихотворению, с которого начинается наша работа. Сам Шаламов писал в другом месте, что «нет стихов, понятных всем, нет стихов, понятных самому поэту до конца. Друзья или время дописывают, а главное, додумывают, дочувствают за него все остальное...».[36] Но именно такой недосказанностью, такой неожиданностью — и для читателя, и для поэта — живет это «самое колымское» его стихотворение. Герой и стихи вместе ощупью приближаются к осмыслению увиденного. Это, может быть, то добавочное, дополнительное измерение, которое Шаламов привносит в лагерную поэзию. Смех остается хриплым и отрывистым, победа — крохотной и хрупкой, рай, конечно, — необретенным. Но улавливается какая-то чудом уцелевшая открытость чудесному. И чувствуется, наконец, что именно так и должен отозваться на обретение свободы этот недавний раб, для которого воля — не безграничное право распоряжаться собой, а жесткие и неуютные границы мерзлой земли и крошащегося льда, полынья, где бьется и трепещет живая вода.
Примечания
- 1. Шаламов В. Колымские тетради. М., 1994. С. 109.
- 2. Там же. С. 270.
- 3. Там же. С. 267. (Курсив мой. — М. Н.)
- 4. Там же. С. 270. (Курсив мой. — М. Н.
- 5. Там же.
- 6. Жигулина А. «Трудная тема, а надо писать» // Книжное обозрение. 1988. 19 августа. № 34. С. 14 15.
- 7. Стихи Жигулина цитируются по изданию: Жигулин А. Соловецкая чайка. М., 1979. С. 125 127, 119, 120.
- 8. Жигулин А. Трудная тема... С. 15.
- 9. Там же. С. 14.
- 10. Жигулин А. Соловецкая чайка. С. 132.
- 11. Письмо Солженицына, датированное 10 января 1965 года, включено Жигулиным в интервью «Трудная тема...». С. 15.
- 12. Цит. по статье: Благов Д. А. Солженицын и духовная миссия писателя, В неавторизованном издании: Солженицын А. Собр. соч. Франкфурт/Майн, 1970. Т. 6. С. 308—309. В авторизованные собрания сочинений Солженицын свои лагерные стихи (несколько тысяч строк) не включил.
- 13. Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. М., 1989. Т. 3. С. 106.
- 14. Там же. С. 112.
- 15. Солженицын А. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 57.
- 16. Запись Шаламова. См.: Письма А. Солженицыну // Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 75.
- 17. Солженицын А. Бодался теленок... С. 57.
- 18. Примечание И. Сиротинской // Шаламовский сборник. Вып. I С, Ю1.
- 19. Шаламов В. Стихотворения. М., 1988. С. 209.
- 20. Прямой наводкой" // День поэзии. 1962. М., 1962. С. 178.
- 21. Я - Архимед, ловящий на песке..." // Колымские тетради. С. 47.
- 22. «Меня застрелят на границе...» Колымские тетради. С. 237.
- 23. «Я — северянин. Я ценю тело...» // Стихотворения. С. 216.
- 24. «Ведь только длинный ряд могил...» // Колымские тетради. С. 84.
- 25. Солженицын А. Бодался теленок... С. 51.
- 26. «Нет, память — не магнитофон...» // День поэзии. 1968. М., 1968. С. 132.
- 27. «Память скрыла столько зла...» // Колымские тетради. С. 46.
- 28. «Не удержал усилием пера...», стихотворение 1963 г. // Стихотворения. С. 207.
- 29. Знамя. 1995. №6. С. 137.
- 30. «Память скрыла столько зла...» // Колымские тетради. С. 47.
- 31. «Все людское — мимо, мимо...» // Колымские тетради. С. 134.
- 32. «У деревьев нет уродов...» // Юность. 1965. № 10. С. 43—44.
- 33. «Из дневника Ломоносова» // Колымские тетради. С. 136.
- 34. «Сгибающая стебель тяжесть...» // День поэзии. 1984. М., 1985. С 79.
- 35. i>Жигулин А.
«Трудная тема...». С. 15. - 36. Шаламов В. Поэт изнутри (Секреты стихов или стихи iiiixob) // Несколько моих жизней. М., 1996. С. 440.
Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.Ригосику, права на все остальные материалы сайта принадлежат авторам текстов и редакции сайта shalamov.ru. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@shalamov.ru. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.