Варлам Шаламов

Майкл Никольсон

Шаламов в споре о лагерной поэзии

Он пальцы замерзшие греет,
В ладонь торопливо дыша.
Становится все быстрее
Походка карандаша.

И вот деревянные ноги
Двигая, как манекен,
По снегу, не помня дороги,
Выходит на берег к реке,

Идет к полынье, где теченье
Ускорили родники,
Он хочет постигнуть значенье
Дыхания зимней реки.

И хриплым, отрывистым смехом
Приветствует силу свою.
Ему и мороз не помеха —
Морозы бывают в раю.[1]

1.

Издание «Колымских тетрадей» 1994 года поз­воляет нам воспользоваться некоторыми новыми тек­стологическими данными: как собственно поэтичес­кими произведениями, так и маргинальными, но важ­ными сопроводительными документами. В нем, кро­ме самих стихов, исключительный интерес представ­ляют примечания Шаламова к отдельным стихотво­рениям. Как известно, примечания автора могут ино­гда коренным образом повлиять на наше прочтение текста. Одно такое примечание относится к стихотво­рению «Он пальцы замерзшие греет...». Шаламов пишет:

«Я помню, где оно писалось в ноябре сорок девято­го года — на замерзшем ключе Дусканья. Я шел по зимнему льду — а до больницы, где я работал, было километров пятнадцать. Помню скалу, полынью, от которой валил белый пар, и как я едва отогрел руки, чтобы нацарапать на клочке бумаги, стирая выступив­ший иней, это самое стихотворение».[2]

Первые строфы стихотворения, как мы видим, вос­производят эти обстоятельства или намекают на них. Окончание стихотворения будет рассмотрено далее. Здесь же хотелось бы остановиться на самых сущест­венных аспектах шаламовского примечания:

Во-первых, стихи были написаны не по памяти, а, как говорят художники, «на пленэре». Более того, стихотворение описывает процесс его собственного создания.

Во-вторых, у Шаламова читаем там же: «Стихи эти никогда не исправлялись». А это уже редкое исключение. Известное стихотворение «Камея», например (кстати, тоже написанное на пленэре), имеет, по словам Шаламова, «сто вариантов, как все мои колымские стихи…».[3] Что же касается стихотворения «Он пальцы замерзшие греет…», то, как говорит нам Шаламов, « нарушить его ритмический рисунок мне казалось кощунством».[4]

В-третьих, можно процитировать еще одно заяв­ление Шаламова: «Это самое колымское мое стихо­творение».[5]

Эти слова невольно вызывают вопрос: почему «са­мое колымское»? Ведь здесь нет ни зоны, ни конвоя, нет ничего из лагерного быта. Герой — как будто бы вольняшка, а не заключенный. Перед нами всего лишь зимний пейзаж, попытка что-то написать на морозе, какой-то нелепый хохот в финале. Отметим этот пара­докс и, оставив его на время в стороне, обратимся к другому аспекту нашей темы.

2.

Примерно в то время, когда русский «массовый читатель» впервые смог познакомиться с прозой Ша­ламова, были опубликованы любопытные воспомина­ния другого поэта-колымчанина Анатолия Жигулина.[6] Жигулин вспоминает о том, как в 1964 году в Вороне­же вышел сборник его поэзии «Память», куда попали и два хорошо известных стихотворения «Кострожоги» и «Бурундук».[7] Шаламов читал сборник Жигулина и, по словам мемуариста, отозвался об этой книге от­рицательно:

«Шаламов сказал, что, по его мнению, «Кострожо­ги», «Бурундук» и другие мои лагерные стихи плохо передают природу Сибири и Колымы и что он призна­ет в поэзии только символы. Варлам Тихонович пред­лагал обратиться к его стихам. Он говорил, что в них плачет каждая травинка, каждый камешек. Но на мой взгляд, вся суть была в том, что в тех напечатанных тогда стихах Шаламова были травинки и камешки Колымы, но не было людей».[8]

Спору нет, в упомянутых стихотворениях Жигули­на есть и люди, и события. Герой «Кострожогов», молодой зек, работает на лесоповале с японским офи­цером-военнопленным. Мы даже знаем его фамилию — Кумияма. Впрочем, рассказывает поэт,

...у нас работа другая:
Мы солдатам палим костры.

Герой заводит немногословный разговор с конвой­ным солдатом, который неожиданно предлагает ему махорку, но кладет ее на недоступный для зека пень:

Я готов протянуть ладони.
Я, конечно, махорке рад.
Но пенек-то — в запретной зоне.
Не убьет ли меня солдат?

Наконец он решает, что солдат, пожалуй что, не убьет, осторожно берет махорку и благодарит. Рассказ завершается итоговой строфой:

И уходим мы лесом хвойным,
Где белеет снег по стволам.
И махорку, что дал конвойный.
Делим бережно пополам.

В «Бурундуке» перед нами снова повествование. Однажды группа заключенных видит, как скрепер раз­рушает бурундучью нору. Поэт передает мысли пере­пуганного животного:

Видно, думал: «Убьют, наверно,
Эти грубые мужики».

Но выходит наоборот, чтобы зимой зверек не умер с голода, заключенные его усыновляют, дают ему пристанище внутри лагеря и даже человеческое прозви­ще «Тимоша». Они подкармливают его за счет соб­ственных жалких пайков и чуть ли не производят его в почетные заключенные. В конце стихотворения мы читаем о том, как весной зеки проявляют милосердие, которого им самим ожидать не приходится:

Отпустили зверька на волю,
В этом мы понимали толк.

Это, можно сказать, маленькие сюжетные поэмы поучительного содержания. Сам Жигулин говорит о «Бурундуке» как о притче. Это соответствует его словам о том, что лагерь «целый мир, в котором кипели страсти, и котором существовала, если хотите, духовная жизнь».[9] Некоторые заключенные были заби­ты до скотского состояния, но не большинство. Шаламов вряд ли с ним согласился бы. Его взгляды на эту и тему хорошо известны. И уж подавно нет смысла сравнивать эти стихи с шаламовским стихотворением «Он пальцы замерзшие греет...», совсем иным по замыслу, по структуре и по общей тональности.

Однако у Шаламова есть и стихи аллегорического характера. Одно из наиболее известных стихотворений этого рода, «Стланик», небезынтересно было бы срав­нить с «Колымским стлаником» Жигулина. И в этом случае внимание Жугулина обращено на людей. Его «добрый» стланик страдает, когда заключенные уроду­ют его топором, чтобы изготовить из его ветвей лекар­ство против цинги (кстати, как мы знаем со слов фельдшера Шаламова, совершенно неэффективное). В последних строках «Колымского стланика» поэт об­нимается с деревом

(Густую ветку,
Словно руку друга,
Я прижимаю к сердцу своему[10]).

А у Шаламова людям предоставляется всего шесть строк из сорока, остальное же написано с точки зрения «травинок» и «камешков»:

И, капли стряхнув, точно слезы,
В бескрайность земной белизны,
Он, снова сраженный морозом,
Под снег заползет — до весны...

И черные, грязные руки
Он к небу протянет— туда,
Где не было горя и муки,
Мертвящего грозного льда.

Шуршит изумрудной одеждой
Над белой пустыней земной.
И крепнут людские надежды
На скорую встречу с весной.

Смысл шаламовского «Стланика» не сводится к этой «оптимистической» концовке. Стихотворение, как часто бывает у Шаламова, приобретает добавочную, мифопоэтическую перспективу. В нем намекается на чудо, на откровение, но чувствуется как будто бы та же «мертвая тишь», которая покоряет некрасовскую Дарью в заколдованном морозном лесу.

В сверкающий иней одета,
Стоит, холодеет она,
И снится ей жаркое лето...

Ни звука! И видишь ты синий
Свод неба, да солнце, да лес,
В серебряно-матовый иней
Наряженный, полный чудес,

Влекущий неведомой тайной,
Глубоко-бесстрастный...

3.

Наш сюжет усложняется. Еще до спора с Шаламовым, в конце 1963 года, Жигулин послал свои стихи Солженицыну. Помимо отдельных критических заме­чаний, ответ Солженицына был очень сочувственным: и «Кострожоги», и «Бурундук» — «очень хорошо». Другие стихи он ощущает «чрезвычайно родственно». Его удивляет «светлый оттенок» в стихах Жигулина. И, без всякой задней мысли, он добавляет: «Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?»[11]

Что стоит за этими словами? Об общем отношении Солженицына к лагерной поэзии ясно свидетельствуют его собственные строки:

Стихи, стихи! — за все утерянное нами,
Накап смолы душистой в срубленном лесу!
Но ими жив сегодня я!
Стихами, как крылами,
Сквозь тюрьмы тело слабое несу .[12]

Эти слова, сказанные Солженицыным о себе и о своем слабом теле узника, в полной мере относятся к Шаламову, замерзающему у реки манекену, тем бо­лее что и тот и другой текст написаны в одном и том же временном промежутке (1948—1950). Однако, в от­личие от Шаламова, Солженицын не считал и не счита­ет себя ни поэтом по призванию, ни судьей по поэзии. «Но как же писать в Особом лагере?.. Память — это единственная заначка, где можно держать напи­санное... Поначалу я мало верил в возможности памя­ти и потому решил писать стихами. Это было, конеч­но, насилие над жанром».[13]

Шаламов был для Солженицына первым из «дале­ких братьев по лагерю»: «В 1956 году в Самиздате [...] я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом».[14]

«Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова, и стихи его не укладывались в область "просто поэ­зии" — они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далекий брат по лагерю».[15]

И в абсолютно лаконичной и категоричной форме: «Я считаю Вас моей совестью...»[16]

Интереса ради можно было бы составить список стихов Шаламова, о которых Солженицын тепло от­зывается или которые он цитирует в своих произведе­ниях. Их больше двадцати, и это далеко не полный перечень понравившихся ему стихотворений Шаламова. Хотя он не сумел уговорить Твардовского опубликовать в начале шестидесятых годов подборку шаламовских стихов в "Новом мире". Солженицын предсказал, что ко времени опубликования его «Теленка» «читатель уже прочтет и запрещенные стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение...».[17] В эти ранние годы Шаламов относился к Солженицыну с уважением и теплотой. Как уже было замечено,[18] встреча Солженицына с Шаламовым в Со­лотче в 1963 году фигурирует в одном из шаламовских стихотворений — «Сосен светлые колонны...».

Сосен светлые колонны
Держат звездный потолок.
Будто там, в садах Платона,
Длится этот диалог.
Мы шагаем без дороги,
Хвойный воздух, как вино,
Телогрейки или тоги —
Очевидно, все равно.[19]

Как известно, эта гармония сохранялась недолго.

Когда Солженицын познакомился с еще одним ла­герным поэтом — Жигулиным, то обнаружилось, что и с ним его объединяет родство душ. И тем не менее он вскоре узнал о Жигулине, что не кто иной, как сам Шаламов, тем временем забраковал понравившиеся ему стихи. И во имя чего? Во имя плачущих травинок и камешков. Были ли у прозаика Солженицына основа­ния считать именно поэта Шаламова своим «братом»? Бесспорно, в поэзии Шаламова звучат мужественные интонации. Но суть этих интонаций видна даже в вы­бранных наугад цитатах.

В них налицо вызывающий бескомпромиссный тон:

И недаром боятся люди,
Сторонящиеся меня,
Самоходных моих орудий
Разрушительного огня.[20]

Или строки, которые Солженицын цитирует в сво­ем «Архипелаге ГУЛАГ»:

Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть.
Но самой жизни ради
Я — Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развернутой тетради.[21]

В стихах Шаламова налицо четкость нравственных позиций и решений:

Меня застрелят на границе,
Границе совести моей.[22]

Или:

Я северянин — я ценю тепло,
Я различаю, где добро, где зло.[23]

В них налицо память о погибших, что так ценно было для Солженицына. Родство литературных судеб он не мог не услышать в стихотворении, где поэт сам бы лег в могилу,

Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца...[24]

Эти строки не только цитируются Солженицыным в «ГУЛАГе», но и отражаются в «Теленке», когда он пишет, что имеет право только «из того исходить постоянно, что [...] моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы...».[25] Впрочем, когда Шаламов заговаривает о памяти, твердая и яс­ная картина мира уже становится расплывчатой. С од­ной стороны,

Услышанные вскользь слова
И то, что видено случайно, —
Все сохранила голова
Предвестником для новой тайны.[26]

С другой стороны, память может и предать:

Память скрыла столько зла —
Без числа и меры.
Всю-то жизнь лгала, лгала.
Нет ей больше веры .[27]

Решительность и последовательность отступают на задний план, а памятники теряют смысл:

...прошлое, лежащее у ног,
Просыпано сквозь пальцы, как песок,
И быль живая поросла быльем,
Беспамятством, забвеньем, забытьём...[28]

Как пишет Шаламов в своих записных книжках пятидесятых годов: «Сомнение, нерешительность - это и есть признак человечности».[29]

В поэтическом пейзаже человек исчезает за воспоминаниями о ледяной пустыне:

Может, мир - один снега,
Звездная дорога.
Может, мир - одна тайга
В пониманье Бога.[30]

И далее:

Все людское — мимо, мимо.
Все, что было, — было зря.[31]

Шаламов переносит свою веру с людей на деревья, среди которых, как он пишет, «нет уродов».[32] Но это, конечно, никак не назовешь традиционной любовью к природе. Скорее, перед нами возвращение к стихиям:

Бессмертен только минерал...
И жизнь, быть может, лишь болезнь,
Недомогание природы.[33]

Шаламов обнаруживает тяготение к странному ре­дукционизму в духе японских хайку, хотя и в условиях, совсем не похожих на Японию:

Сгибающая стебель тяжесть,
Сгибающая шею тяжесть,
Клонящая цветок к земле.

Свинцовые крупинки снега,
Разгоряченные от бега,
Мечтающие о тепле.[34]

Надо подчеркнуть, что последовательность этих цитат не имеет никакого отношения к реальному тече­нию времени. Видения безлюдной, ледяной природы, например, относятся к началу его поэтического пути после лагеря. А можно было бы сказать, после его второго рождения, его воскресения.

4.

Солженицын отвечает на письмо Жигулина: «Я не смею никогда судить о теории поэзии [...], но мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, — распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления [...], когда перехо­ды неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают».[35]

Для него это — великая, тонкая, настоящая поэзия, но не единственная. Он убеждает Жигулина в том, что «Кострожоги», «Бурундук» и прочие его произведения — самая настоящая поэзия. Однако в конце письма он настоятельно рекомендует Жигулину, которому были известны только стихи Шаламова, непременно позна­комиться и с его рассказами.

Трудно не согласиться с Солженицыным в том, что рассказы Шаламова могут пролить дополнительный свет на его поэзию снега, травы и камней. Это, несом­ненно, верно и применительно к стихотворению, с ко­торого начинается наша работа. Сам Шаламов писал в другом месте, что «нет стихов, понятных всем, нет стихов, понятных самому поэту до конца. Друзья или время дописывают, а главное, додумывают, дочувствают за него все остальное...».[36] Но именно такой недосказанностью, такой неожиданностью — и для читателя, и для поэта — живет это «самое колымское» его стихотворение. Герой и стихи вместе ощупью при­ближаются к осмыслению увиденного. Это, может быть, то добавочное, дополнительное измерение, кото­рое Шаламов привносит в лагерную поэзию. Смех остается хриплым и отрывистым, победа — крохотной и хрупкой, рай, конечно, — необретенным. Но улав­ливается какая-то чудом уцелевшая открытость чудес­ному. И чувствуется, наконец, что именно так и дол­жен отозваться на обретение свободы этот недавний раб, для которого воля — не безграничное право рас­поряжаться собой, а жесткие и неуютные границы мерзлой земли и крошащегося льда, полынья, где бьется и трепещет живая вода.

IV Международные Шаламовские чтения. Москва, 18—19 июня 1997 г.: Тезисы докладов и сообщений. — М.: Республика, 1997. — С. 104-113.

Примечания

  • 1. Шаламов В. Колымские тетради. М., 1994. С. 109.
  • 2. Там же. С. 270.
  • 3. Там же. С. 267. (Курсив мой. — М. Н.)
  • 4. Там же. С. 270. (Курсив мой. — М. Н.
  • 5. Там же.
  • 6. Жигулина А. «Трудная тема, а надо писать» // Книжное обозре­ние. 1988. 19 августа. № 34. С. 14 15.
  • 7. Стихи Жигулина цитируются по изданию: Жигулин А. Соловецкая чайка. М., 1979. С. 125 127, 119, 120.
  • 8. Жигулин А. Трудная тема... С. 15.
  • 9. Там же. С. 14.
  • 10. Жигулин А. Соловецкая чайка. С. 132.
  • 11. Письмо Солженицына, датированное 10 января 1965 года, включено Жигулиным в интервью «Трудная тема...». С. 15.
  • 12. Цит. по статье: Благов Д. А. Солженицын и духовная миссия писателя, В неавторизованном издании: Солженицын А. Собр. соч. Франкфурт/Майн, 1970. Т. 6. С. 308—309. В авторизованные собрания сочинений Солженицын свои лагерные стихи (несколько тысяч строк) не включил.
  • 13. Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. М., 1989. Т. 3. С. 106.
  • 14. Там же. С. 112.
  • 15. Солженицын А. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 57.
  • 16. Запись Шаламова. См.: Письма А. Солженицыну // Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 75.
  • 17. Солженицын А. Бодался теленок... С. 57.
  • 18. Примечание И. Сиротинской // Шаламовский сборник. Вып. I С, Ю1.
  • 19. Шаламов В. Стихотворения. М., 1988. С. 209.
  • 20. Прямой наводкой" // День поэзии. 1962. М., 1962. С. 178.
  • 21. Я - Архимед, ловящий на песке..." // Колымские тетради. С. 47.
  • 22. «Меня застрелят на границе...» Колымские тетради. С. 237.
  • 23. «Я — северянин. Я ценю тело...» // Стихотворения. С. 216.
  • 24. «Ведь только длинный ряд могил...» // Колымские тетради. С. 84.
  • 25. Солженицын А. Бодался теленок... С. 51.
  • 26. «Нет, память — не магнитофон...» // День поэзии. 1968. М., 1968. С. 132.
  • 27. «Память скрыла столько зла...» // Колымские тетради. С. 46.
  • 28. «Не удержал усилием пера...», стихотворение 1963 г. // Стихотворения. С. 207.
  • 29. Знамя. 1995. №6. С. 137.
  • 30. «Память скрыла столько зла...» // Колымские тетради. С. 47.
  • 31. «Все людское — мимо, мимо...» // Колымские тетради. С. 134.
  • 32. «У деревьев нет уродов...» // Юность. 1965. № 10. С. 43—44.
  • 33. «Из дневника Ломоносова» // Колымские тетради. С. 136.
  • 34. «Сгибающая стебель тяжесть...» // День поэзии. 1984. М., 1985. С 79.
  • 35. i>Жигулин А. «Трудная тема...». С. 15.
  • 36. Шаламов В. Поэт изнутри (Секреты стихов или стихи iiiixob) // Несколько моих жизней. М., 1996. С. 440.