Варлам Шаламов

Чеслав Горбачевский

Ф. Достоевский в творческом сознании В. Шаламова. Типология самоубийства в произведениях двух писателей

Для В. Шаламова Ф. Достоевский — бесспорный мастер в области художественной прозы (способность Ф. Достоевского «вывёртывать душу наизнанку редчайша, а Достоевскому подражать нельзя» [7, c. 152], — писал В. Шаламов), и можно найти множество упоминаний имени Ф. Достоевского в текстах В. Шаламова. Эти обращения, преимущественно в форме диалога-полемики, писателя XX века к своему предшественнику так или иначе связаны с личным опытом писателя, проведшего на общих работах в каторжных лагерях Колымы около десяти лет.

Одно из первых упоминаний имени Ф. Достоевского встречается в рассказе В. Шаламова «Татарский мулла и чистый воздух» (1955):

«<…> нет нужды полемизировать с Достоевским насчёт преимущества “работы” на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинствами “чистого воздуха”. Время Достоевского было другим временем, и каторга тогдашняя ещё не дошла до тех высот, о которых здесь рассказано» [8, т. 1, с. 90].

О каких же «высотах» каторжной системы своего времени говорит В. Шаламов? Прежде всего, он останавливается на скорости превращения здорового человека в полутруп-доходягу:

«В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночёвке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, побоях десятников, старост из блатарей, конвоя. Эти сроки многократно проверены» [8, т. 1, с. 85].

Этот выразительный ряд дополняет четырёхчасовой сон после тяжелейшей физической работы, по окончании которой «человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя» [8, т. 1, с. 87]. Следствием подобных условий существования заключённых («в стране узаконенного бесправия и человеческого безмолвия, в стране заключённых — Колыме» [1, c. 30]) становились цинга, пеллагра и алиментарная дистрофия, отморожения с ампутациями, эпидемии саморубов-членовредителей, пытавшихся любыми средствами избавиться от убивающей голодного заключённого мучительной работы на жесточайшем северном морозе. Заметим, что на каторге Ф. Достоевского, трудности которой тоже очевидны, не было одного из самых серьёзных факторов, непосредственно относящихся к вопросу жизни и смерти каторжанина — тяжелейших работ на пятидесятиградусном морозе.

О морозах своей каторги Ф. Достоевский писал брату Михаилу через неделю после освобождения:

«Работа доставалась тяжёлая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провёл часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзала и было, может быть, градусов 40 морозу» [2, т. 28(1), с. 170].

Безусловно, подневольная работа на сорокаградусном морозе не менее унизительна и физически тяжела, чем на морозе 50-градусном, но то, что она «доставалась тяжёлая, конечно не всегда» — тоже решающий фактор для арестанта, надеявшегося на благополучное завершение каторжного срока.

Ф. Достоевский противопоставляет работу в заключении на спасительном свежем воздухе однообразной казарменной повседневности арестантов:

«Я, — говорит повествователь “Записок из Мёртвого дома” Горянчиков, — <…> любил таскать кирпичи не за то только, что от этой работы укрепляется тело, а за то ещё, что работа производилась на берегу Иртыша» [2, т. 4, с. 178].

Мог ли каторжник 30-х — 40-х гг. ХХ века испытывать радость от тяжёлых общих работ на берегу Колымы? Вопрос, на наш взгляд, риторический. В парадоксальном и до ужаса реальном мире колымских лагерей сама работа на чистом воздухе не изображается иначе, как медленное, а чаще довольно скорое и верное убийство.

В «Записках из Мёртвого дома» В. Шаламов в первую очередь обращает внимание на то, с чем пытается найти аналогии в собственном опыте. Так, в рассказе «Красный крест» автор отмечает, что Ф. Достоевский:

«<…> с умилением подмечает поступки несчастных, которые ведут себя как большие дети, увлекаются театром, по-ребячески безгневно ссорятся между собой. Достоевский не встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия» [8, т. 1, с. 145].

В самом деле персонажи «Записок из Мёртвого дома», даже такие, казалось бы, зловещие типы, как Петров и Газин, сохраняют в себе остатки признаков человеческого облика и неизмеримо далеко отстоят от того гнусного подземного мира блатарей, о котором свидетельствует документально-художественная проза В. Шаламова.

Продолжение лагерно-каторжной темы, имеющей отношение к Ф. Достоевскому, находит своё отражение в речи автора-повествователя рассказа «Термометр Гришки Логуна»:

«Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мёртвого дома писал скорбные, слёзные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мёртвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву» [8, т. 2, с. 125–126].

В. Шаламов пытается понять (для него это задача первостепенной важности) причину написания Ф. Достоевским слёзных писем царю и стихов императрице. Причину эту он видит в том, что Ф. Достоевский в остроге мог мыслить и чувствовать по-прежнему, поэтому восторженные прилагательные ещё сохранялись.

В предисловии к «Воспоминаниям (о Колыме)» В. Шаламов вновь упоминает «Записки из Мёртвого дома». Много сомнений испытывает он в связи с написанием собственных мемуаров, и сомнения эти возникают по поводу самóй необходимости подобного труда: «Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть?» [7, c. 150]. Писатель вполне осознаёт целесообразность и актуальность этической ценности «Записок из Мёртвого дома» Ф. Достоевского, поскольку в них заключена квинтэссенция любого созидательного творчества — «утверждение жизни и веры в самом несчастье» [7, c. 150]. В своих же воспоминаниях, он знает, никакой веры, а тем более утверждения жизни, не будет и быть не может, поскольку эта «повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном» [7, c. 150], о безнадёжности и распаде. Дело не только в том, что В. Шаламов мало может вспомнить положительного из своего лагерного опыта, но и в том, что всё им увиденное и пережитое находится на слишком далёком расстоянии от всего человеческого в заключённом и значительно перевешивает всё хорошее в нём. Как раз вследствие этого вовсе невозможно представить, что В. Шаламов подобно Ф. Достоевскому скажет о своих каторжанах: «Что за чудный народ» [2, т. 28(1), с. 172].

Сами творческие подходы Ф. Достоевского и В. Шаламова к каторжной теме при некоторых сходствах имеют и существенные отличия. Так, в работе над воспоминаниями о своём пребывании на каторге Ф. Достоевский сообщает А. Майкову: «В часы, когда мне нечего делать, я кое-что записываю из воспоминаний моего пребывания в каторге, что было полюбопытнее» [2, т. 28(1), с. 207]. Принципиально важной задачей В. Шаламова и в «Колымских рассказах», и в «Воспоминаниях» становится попытка «создать документальное свидетельство времени» [7, c. 375], «найти стенограмму действительных героев» [8, т. 4, с. 376]. Нельзя, разумеется, утверждать, что у Ф. Достоевского действительные события никак не отражены, а действующие лица «Записок» — плод досужего воображения (большинство персонажей, как известно, здесь имеют своих прототипов). О том, что «Записки» Ф. Достоевского обладали значительной долей достоверности и отражали реальную картину российской каторги середины XIX века, красноречиво свидетельствуют цензурные препоны к напечатанию полного текста этого произведения.

И всё же, если Ф. Достоевский старается, по его словам, в каждом из обитателей острога «откопать человека» [2, т. 19, с. 154], то для В. Шаламова основной целью в «Колымских рассказах» становится

«фиксация исключительного в состоянии исключительности (что, впрочем, также можно назвать попыткой “откопать человека”, но только под иным углом зрения. — Ч. Г.). Не документальная проза, а проза, пережитая как документ, без искажений “Записок из Мёртвого дома”» [8, т. 4, с. 380].

Под искажениями, очевидно, подразумеваются включения Ф. Достоевским в текст «Записок» значительной доли вымысла: «Достоевский неоднократно сознательно усиливал преступления своих героев, вернее всего, по цензурным соображениям, чтобы ослабить впечатление от суровости царского суда» [2, т. 4, с. 283], — читаем в примечаниях к четвёртому тому полного собрания сочинений писателя. Однако парадокс в том, что даже усиленные в «Записках» преступления злодеев каторги Ф. Достоевского не идут ни в какое сравнение с преступлениями представителей блатного ордена.

Большое место в художественном мире двух писателей занимает вопрос о самоубийстве. Одной из главных проблем творчества как Ф. Достоевского, так и В. Шаламова была, как известно, проблема трагедии человеческого существования, неразрешимая, в свою очередь, без взгляда на проблему свободы. Самоубийство довольно часто становится как бы обратной стороной свободы персонажей Ф. Достоевского. Свободу многие герои писателя ставят выше собственного благополучия, но как раз безграничная свобода трансформируется в одну из существенных причин, ведущих к самоубийству.

Уже в первом произведении, романе «Бедные люди», Ф. Достоевский вкладывает в уста Макара Девушкина мысль о самоубийстве. В письме к Варваре Алексеевне Макар Алексеевич, боясь потерять её, сообщает: «Я, маточка, под колёса брошусь; я вас не пущу уезжать! <...> Я <...> буду бежать что есть мочи, покамест дух из меня не выйдет» [2, т. 1, с. 107]. Самоубийства Макар Алексеевич, к счастью, не совершает, но в большинстве своих последующих художественных произведений Ф. Достоевский вновь и вновь возвращается к теме самоубийства. Достаточно вспомнить слова Аркадия Свидригайлова, сказанные Раскольникову на Сенной (финал «Преступления и наказания» подготовительных материалов):

«Застрелитесь, да я, может быть, застрелюсь. Вы заметили, что в последнее время больше странностей. Там две утопленницы, там выбросился и закрыл кассу. Время становится игривое. Разве не похоже на пауков?» [2, т. 7, с. 204].

Одни лишь подготовительные материалы к роману «Подросток» дают обширный материал для размышлений на эту экзистенциальную тему: Лиза, например, вешается, «потому что разорвала с матерью <…>: “Я обидела мать”» [2, т. 16, с. 22].

Обнаруживаются и другие причины, ведущие персонажей Ф. Достоевского к суициду. Так, самоубийства совершаются из-за неосуществлённых планов, ревности, от идеи того, что Россия — второстепенный народ и служит лишь материалом, от тщеславия. Встречаются самоубийства равнодушных тупиц и самоубийства после гласности по причине потери всеобщего порядка, с появлением большей свободы, груз нравственной ответственности которой не каждому под силу вынести. Эту общую черту времени дополняют мысли Ф. Достоевского в статье «Дневника писателя» «Кое-что о молодёжи», акцентирующей внимание на разладе в семье, брошенности и обречённости юного поколения, вынужденного самому искать идеалы и высший смысл жизни. При этом отъединение и отчуждение, оставление на собственные силы является самым ужасным в теперешний момент, — делает вывод писатель.

На страницах художественных и публицистических произведений Ф. Достоевского (и подготовительных материалов к ним) встречаются заметки о множестве других самоубийств. Илья Петрович в «Преступлении и наказании» констатирует невероятное количество самоубийств: «Вот ещё сколько этих самоубийств распространилось, — так это вы представить не можете. Всё это проживает последние деньги и убивает самого себя. Девчонки, мальчишки, старцы...» [2, т. 6, с. 408]. Если нет Бога, «и пришествия Его не будет... Тогда... тогда жить нельзя... Слишком зверино... Тогда в Неву <…>» [2, т. 7, с. 87] — это цитата из рукописной редакции «Преступления и наказания».

Очень часто у Ф. Достоевского самоубийство связано с бунтом своевольной личности. Ипполит в «Идиоте» говорит: Самоубийство есть единственное дело, которое я ещё могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. <...> Протест иногда не малое дело.... Вспоминается самоубийство в «Подростке» восьмилетнего мальчика из-за барского самодурства. Легкомысленное самоубийство девицы по причине собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию. И ещё: стыдятся — застреливаются; самоубийство гимназиста, что тяжело учиться; атеиста; от скуки; от материальной причины; самоубийства не грубых натур от отрицания жизни; негодования на глупость появления человека на земле, на прямолинейность жизни; от тоски; оттого, что никто не любит, что <...> презирают. Особенно поразило Ф. Достоевского одно петербургское самоубийство молодой швеи, выбросившейся из окна с образом в руках, потому что не могла приискать себе для пропитания работы, <…> этот образ в руках — странная и неслыханная ещё в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Душевную драму такой самоубийцы Ф. Достоевский подробно анализирует в повести «Кроткая».

Достаточно сказать, что самоубийцами в художественном мире Ф. Достоевского становятся не только Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Смердяков, Крафт, но были близки к нему Раскольников, Иван и Дмитрий Карамазовы. По сути, человекобожеская идея Кириллова отголоском зазвучит в рассказе В. Шаламова «Житие инженера Кипреева», в котором повествователь останавливается на такой мысли: «Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное своё житие» [8, т. 2, с. 150–151]. Несколько трансформировавшись, эта мысль появится в устах автора-повествователя в рассказе В. Шаламова «Сухим пайком»:

«Мы знали, что в нашей воле прекратить эту жизнь хоть завтра, и иногда решались сделать это, и всякий раз мешали какие-нибудь мелочи, из которых состоит жизнь. То сегодня будут выдавать “ларёк” — премиальный килограмм хлеба, — просто глупо было бы кончать самоубийством в такой день. То дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером — отдать давнишний долг» [8, т. 1, с. 36].

Для людей, лишённых в течение долгих месяцев и лет сколько-нибудь нормальной еды, премиальный килограмм хлеба — это вовсе не мелочь, тем более, если этот килограмм хлеба может спасти от голодной смерти.

Отметим, что Ф. Достоевский не только говорил о причинах, ведущих к нежеланию человека продолжать свою жизнь, но и пытался разобраться в том, что может избавить его и от акта самоубийства и от мыслей о нём. Писатель считал, что самое действенное и надёжное средство против самоубийства — это вера в Христа. Видимо, поэтому и подавляющее большинство самоубийц Ф. Достоевского — это атеисты (за исключением, пожалуй, Кроткой). Конечно, нельзя говорить о том, что решение этой проблемы находится в формальной области, т. е. стал человек религиозным — и все его проблемы решены. Конечно, в сложном идейно-философском мире Ф. Достоевского найти простой ответ о трагедиях самоубийц, довольно трудно. И всё же именно вера спасает персонажей писателя от последнего рокового шага, и у Ф. Достоевского альтернативы этому, вероятно, нет. Вспомним, что нежелание Ставрогина встать на путь просветления, предложенный «принцу Гарри» архиереем Тихоном, становится последней каплей на пути к самоубийству этого эгоцентричного персонажа писателя.

Религиозное решение вопроса не казалось В. Шаламову панацеей от самоубийства. Трагедия персонажей В. Шаламова в значительной мере выражена нелитературными словами Виктора Петровича из рассказа «Вечерняя молитва»: «“Жизнь — это говно. Говённая штука”» [8, т. 2, с. 248]. Но это одна, впрочем, доведённая до крайности лагерным существованием, точка зрения на жизнь. В художественном мире писателя есть и другие толкования смысла жизни.

В. Шаламов устами своих персонажей признавал силу религиозной веры в лагере, несмотря на скептическое отношение вообще к вере, и эта сила была едва ли не единственной, сохраняющей в человеке его человеческое лицо: «Ольга Степановна была человеком наблюдательным и видела, что в лагере только одна группа людей сохраняет в себе человеческий образ — религиозники и сектанты» [8, т. 1, с. 465]. И если самоубийство — это как раз трагическая потеря человеческого облика, то его сохранение верующими — одно из главных условий спасения жизни даже в самых жестоких условиях и обстоятельствах[1].

Трагедия образов самоубийц В. Шаламова связана, в первую очередь, с условиями каторжного колымского бытия и стиранием в этом мире чёткой границы между жизнью и смертью: «Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас» [8, т. 2, с. 280], — говорит рассказчик «Перчатки». В другом месте этого же рассказа герой В. Шаламова не скрывает зависти к тем, кто свёл счёты с жизнью до своего колымского этапа в июле 1937 г.:

«Вот тем людям я действительно завидую — они не увидели того, что увидел я за семнадцать последующих лет. У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому» [8, т. 2, с. 306].

Вебер, один из персонажей «Воспоминаний», знает по собственному опыту, что такое Колыма в отличие от многих других, радующихся, что их везут из душных и тесных тюремных камер на свежий воздух, в далёкие колымские лагеря, на золотую Колыму. Вебер, объясняя причины поведения своих соседей по арестантскому вагону, как бы объясняет и причину самоубийств тех, кто покончил с собой перед этапом на Колыму: «Это дети. Они не знают, что их везут на физическое уничтожение» [7, c. 162].

В. Шаламов обращается к проблеме самоубийства примерно в тридцати с небольшим из более двухсот своих рассказов и очерков. Персонажей В. Шаламова в ряде случаев роднит с персонажами Ф. Достоевского то, что в документально-художественном мире первого самоубийства — это поступки отчаявшихся людей, попавших в условия, из которых они не видят выхода. Они протестуют против этого мира, не могут смириться со своим положением:

«Осуждённые Системой, они возвысились до сознания судей над нею. Они вынесли свой приговор Системе актом самоубийства или отчаянным побегом, тоже равноценным коллективному самоубийству. В тех обстоятельствах — это одна из двух форм сознательного протеста и сопротивления хрупкого человеческого существа всесильному государственному злу» [3, c. 326–327].

В рамках этой протестной темы появляется мнимое противоречие: персонажи рассказов и очерков В. Шаламова в одних случаях видят выход исключительно в самоубийстве, в других, находясь в тех же самых условиях, такое решение вопроса отвергают. В рассказе «Дождь» герой-повествователь произносит: «<…> ничто в мире не заставит меня покончить с собой» [8, т. 1, с. 28]. И дело тут вовсе не в религиозной вере, как у Ф. Достоевского, произносящего эти слова, причина — в великом инстинкте жизни. С потерей этого инстинкта, с утратой последних сил и последней надежды и появляется желание свести счёты с жизнью.

«<…> Чувство самосохранения, цепкость к жизни, физическая именно цепкость, которой подчинено и сознание, спасает его (человека. — Ч. Г.). Он живёт тем же, чем живёт камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче, чем они. И он выносливей любого животного» [8, т. 1, с. 81].

Так стремление выжить в лагере, нахождение в пограничной ситуации обостряет инстинкт самосохранения человека, а не только побуждает его к последнему роковому шагу: «Я могу только рычать, материться. Я сражаюсь за каждый день, за каждый час отдыха. Каждый клочок тела подсказывает мне моё поведение», — именно так характеризует свою волю к жизни рассказчик «Тайги золотой» [8, т. 1, с. 104]. В рассказе «Лида» главное действующее лицо — Крист наотрез отвергает для себя возможность самоубийства:

«Что делать? Может быть, проще всего — верёвка… Так многие решали этот же самый вопрос. Нет! Крист будет биться до конца. Биться, как зверь, биться, как его учили в этой многолетней травле человека государством» [8, т. 1, с. 283].

Итак, основные причины, ведущие персонажей В. Шаламова к самоубийству или мыслям о нём, следующие:

1. Потеря смысла жизни, крушение прежних идеалов, когда действительность Колымы убивает в человеке остатки человеческого. В рассказе «Тифозный карантин» капитан Шнайдер, с которым у Андреева в Бутырской тюрьме были беседы высокого давления, на одном из приисков постепенно доходит до того, что становится чесателем блатарских пяток. Жить после этого Андрееву не хочется.

2. Тяжёлая жизнь на колымской воле после освобождения из лагеря, ставшая последней каплей, переполнившей чашу страданий (самоубийство доктора Каламбета в рассказе «Необращённый»); этот же случай описан в рассказе «Перчатка».

Послелагерная колымская безысходность и отсутствие надежд на лучшее приводит к решению свести счёты с жизнью хирурга из заключённых Николая Сергеевича Минина («Курсы»). Судьба Минина в основных своих чертах типична для каторжанской судьбы тех лет:

«До Колымы он работал в Ленинграде. Арестован был в тридцать седьмом году, года два возил тачку на Колыме. Был он соавтором большого учебника по гинекологии. Фамилия второго автора была Серебряков. После ареста Минина учебник стал выходить с одной фамилией Серебрякова. На сутяжнические хлопоты после освобождения у Минина не хватило сил. Его освободили, как всех, без права выезда с Колымы. Он стал пить ещё больше, а в 1952 году повесился в своей комнате в посёлке Дебин» [8, т. 1, с. 467–468].

3. Лишённая взаимности любовь, легкомыслие и равнодушие ближнего: <…> Эдит Абрамовна бросилась в воду, утонула, умерла после последнего объяснения с мужем — Сергеем Михайловичем («Потомок декабриста»).

4. Чтобы не попасть в плен к вохровцам застреливается майор Пугачёв. А до этого солдатами, участвовавшими в многодневном преследовании беглецов, были убиты все товарищи Пугачёва («Последний бой майора Пугачёва»).

Не всегда заключённому хватает внутренних сил, чтобы пойти на этот последний, спасающий от нескончаемых лагерных мучений шаг. Рассказчик «Двух встреч» В. Шаламова вспоминает свои мысли в лагере:

«Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашёл в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг» [8, т. 2, с. 120].

Рассказ «Житие инженера Кипреева» продолжает размышления на эту тему:

«Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить. Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушёл от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть — волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны» [8, т. 1, с. 150–151].

5. Весть из лагеря о расстреле мужа Александра (Шуры) становится причиной самоубийства Марины в рассказе «Боль». На самом деле муж Марины не был расстрелян. О расстреле, обманув Шуру, сообщили в письме Марине блатари: Но надо кончать игру по-блатному, чтоб живая кровь выступила…. Эту историю повествователь называет странной, такой странной, что и понять её нельзя тому, кто не был в лагере, кто не знает тёмных глубин уголовного мира, блатного царства. Смерть Марины вызвала глубокую боль повествователя:

«Почему столько женщин — святые, равноапостольные, великомученицы, а Марина — только актриса, актриса, положившая голову под поезд? Или православная религия не принимает в ангельский чин самоубийц? Фотография пряталась среди икон и сама была иконой» [8, т. 2, с. 170].

6. В рассказе «Цикута» трое прибалтов договорились покончить с собой, если их отправят в Береговой лагерь. Они обдумывают и способы самоубийства: броситься под пули конвоя, утопиться в реке, повеситься, застрелиться, вскрыть вены. Но останавливаются на чаше цикуты (феноле, карболовой кислоте). В этом же ряду стоит самоубийство Леонова (рассказ «Вечная мерзлота»), которого фельдшер снимает с работы поломоя на одном из фельдшерских участков для отправки на общие работы в золотой забой. Чтобы избежать попадания на полигон прииска, Леонов вешается в конюшне.

В рассказе «Сухим пайком» Иван Иванович узнав, что вскоре их бригаду со сравнительно лёгкой работы (прорубки просеки) переведут опять в забой, решил, что лучше он умрёт, но на золоте работать больше не будет: Иван <…> повесился ночью в десяти шагах от избы в развилке дерева, без всякой верёвки — таких самоубийств мне ещё не приходилось видеть.

7. Вспоминая резкое ужесточение лагерного режима на Колыме в 1939–1940 гг., М. Миндлин писал о том, что люди в результате этих мер были морально подавлены и физически изнурены, и это приводило к частым случаям самоубийства: «Вешались по ночам в лагерных уборных, переходили запретные зоны, намеренно подставляя себя под пули конвоиров. Всё это квалифицировалось как “попытки совершить побег”» [5, c. 60–61].

В документально-художественном мире В. Шаламова совершали самоубийства заключённые, бывшие заключённые или вольные люди, сравнительно далёкие от лагеря, но испытавшие, прямо или косвенно, его влияние (Серафим, Марина).

Но есть свидетельства того, что на этот шаг решались иногда и вохровцы. Об одном из таких случаев пишет Н. Савоева:

«Вспоминается один эпизод на прииске имени Чкалова. Конвоир принимает у нарядчика возле вахты бригаду заключённых. В одном из доходяг узнаёт своего отца. Через шесть часов, сдав смену, по дороге в казарму убивает себя, приставив к горлу дуло винтовки. Первый прибывший к месту происшествия оперуполномоченный, ещё до прихода врача на “поднятие трупа”, находит в кармане его гимнастёрки письмо на имя товарища Сталина, в котором он уверяет в невиновности своего отца и просит о его помиловании. О письме, очевидно, никто не узнал бы, не расскажи о нём мне “по секрету” жена уполномоченного Валя, которую я лечила и которая очень мне симпатизировала...» [6, c. 34].

Как было сказано выше, самоубийство в текстах В. Шаламова зачастую становится актом неподчинения сложившимся обстоятельствам, последним протестом и свободой выбора в предельно несвободных условиях и обстоятельствах. Кое-что в этом вопросе проясняет взгляд на самоубийство блатарей. Завершая очерк «Сергей Есенин и воровской мир», В. Шаламов отмечает, что самоубийств профессиональные уголовники не знают, процент самоубийств среди них равен нулю. Разнообразные мастырки, рассчитанные на театрализованный внешний эффект, здесь не в счёт: Блатарю ведь работать позорно. Он должен <отказываться вплоть до> симуляции самоубийства (резать живот “пиской”, заливаясь кровью, идти в изолятор), бежать. Даже Сергей Есенин, самый почитаемый поэт воровского мира, для него не вполне понятен как раз потому, что свёл счёты с жизнью: «Трагическую смерть Есенина наиболее грамотные воры объясняли тем, что поэт всё-таки не был полностью вором, был вроде “порчака”, “порченого фраера” — от которого, дескать, можно всего ожидать» [8, т. 2, с. 92]. Получается, что блатарь не способен на самоубийство потому, что лишён человеческого облика, в нём уничтожены все общепринятые морально-этические ориентиры. Для блатарской романтической натуры гораздо понятнее убийство другого, но не себя самого. Поэтому органически созвучна блатарскому сознанию известная мысль, отражённая в одном из афоризмов лагерного дарвинизма: «Умри ты сегодня, а я — завтра»[2].

Кажущийся парадокс в том, что у В. Шаламова самоубийств не совершают не только уголовники, но и, как правило, верующие заключённые. Разумеется, это вовсе не означает, что две прослойки лагерного социума идейно близки друг другу. Крестик на шее какого-нибудь Сенечки вовсе не доказательство его приверженности христианству. Однако не обходится без исключений и в случае с религиозниками. В рассказе «Тишина» дополнительная миска каши добавляет сектанту сил и решительности пойти под пули конвоира:

«Белая мгла окружала забой, освещённый лишь светом костра конвоира. Сидевший рядом со мной сектант встал и пошёл мимо конвоира в туман, в небо…

– Стой! Стой!

Конвоир был малый неплохой, но винтовку знал хорошо.

– Стой!

Потом раздался выстрел, сухой винтовочный щелчок — сектант ещё не исчез во мгле, второй выстрел… <…> Холодея от догадки, я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть, — иногда человеку надо спешить, чтобы не потерять воли на смерть» [8, т. 2, с. 116–117].

Расчёт сектанта оказался верен.

В. Шаламов в ряде своих произведений показывает, что самоубийство в условиях сталинского трудового лагеря — это не исключительный показатель слабости человека, пусть и доведённого до отчаяния. Самоубийство здесь может свидетельствовать об обратном — что в человеке ещё осталась свободная воля, а следовательно, и что-то человеческое.

При всей разнице многочисленных образов самоубийц Ф. Достоевского и В. Шаламова, есть то общее, что сближает «контекст» самоубийств у обоих авторов. Например, такое явление, введённое в обиход Ф. Достоевским, как шигалёвщина, реализованное едва ли не в своём чистом виде в блатарско-вохровском устройстве сталинского исправительно-трудового лагеря с его административно-тоталитарным правлением и относительной свободой (в её лагерном варианте) части арестантов. Обязательным условием такой псевдосвободы стала дубина в руках 1/10 запроволочного населения, пожелавшего влезть по головам и трупам людей наверх лагерного социума, ближе к начальству и лучшим условиям существования: «Всё это — шигалёвщина, предсказанная Достоевским. <…>» [9, c. 37], — писал В. Шаламов о Мао Цзэдуне и социалистическом государстве тоталитарного типа.

В сравнении двух каторг Ф. Достоевского и В. Шаламова показательно, что в «Записках из Мёртвого дома» автор почти не обращается к теме самоубийства своих арестантов, может быть, не считая одного гипотетического, косвенного указания на то, что если бы арестанты не имели возможности держать в остроге свои деньги, то они «<…> пустились бы в неслыханные злодейства, — одни от тоски, другие — чтоб поскорее быть как-нибудь казнённым и уничтоженным или так как-нибудь “переменить участь”<…>» [2, т. 4, с. 65–66]. Включение или не включение упоминаний о самоубийстве в тексты двух писателей о «мёртвых домах» XIX и XX вв., на наш взгляд, свидетельствует как о различной степени трудности выживания в остроге и лагере, так и о степени актуальности для двух писателей проблемы самоубийства в острожно-лагерной неволе.

Библиографический cписок

1. Глинка, Е. С. Трюм, или Большой «колымский трамвай»: рассказ-свидетельство / Е. С. Глинка // Радуга. — 1990. — № 2. — С. 14–30.

2. Достоевский, Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. / Ф. М. Достоевский. — Л.: Наука, 1972–1990.

3. Лейдерман, Н. Л., Липовецкий М. Н. Современная русская литература: 1950–1990-е годы: учеб. пособие для студ. высш. учеб. заведений: В 2 т. Т. 1: 1953–1968 / Н. Л. Лейдерман, М. Н. Липовецкий. — М.: Издательский центр «Академия», 2003. — 416 с.

4. Лесняк, Б. Н. Я к вам пришёл! / Б. Н. Лесняк. — Магадан: МАОБТИ, 1998. — 296 с.

5. Миндлин, М. Б. Анфас и профиль: 58–10 / М. Б. Миндлин; ред. и авт. предисл. С. С. Виленский. — М.: Возвращение, 1999. — 175 с.

6. Савоева, Н. В. Я выбрала Колыму / Н. В. Савоева. — Магадан: МАОБТИ, 1996. — 48 с.

7. Шаламов, В. Т. Воспоминания / В. Т. Шаламов. — М.: «Издательство “Олимп”, “Издательство Астрель”, “Издательство АСТ”», 2001. — 384 с.

8. Шаламов, В. Т. Собрание сочинений: в 4 т. / сост., подгот. текста и примеч. И. Сиротинской. — М.: Худож. лит., 1998.

9. Шаламовский сборник. Вып. 4 / сост. и ред. В. В. Есипов, С. М. Соловьёв. — М.: Литера, 2011. — 256 с.

Ч. Горбачевский «Каторжная Колыма и поэтика памяти». Челябинск. Библиотека А. Миллера. 2020.

Примечания

  • 1. В. Шаламов не раз затрагивал тему своего отношения к религии. Например, в заметках о воспоминаниях С. Аллилуевой: «Я отношусь отрицательно к религии, но признаю её положительные стороны в смысле моральном, психологическом» [9, c. 48].
  • 2. «Вас что же с дарвинизмом совсем не знакомили? Серьёзный пробел. Вот как это у сэра Дарвина сказано: “Умри ты сегодня, а я — завтра!” Рекомендую запомнить» [4, c. 48].