Варлам Шаламов
Темы: Эстетика

Юрий Норштейн

О Варламе Шаламове

15 марта в Международном Мемориале состоялся круглый стол «Иллюстрирование лагерной прозы» и презентация иллюстрированного издания «Колымских рассказов» Варлама Шаламова (издательство «Вита Нова», СПб, 2013 г.; сост., послесловие, комм. В.В. Есипова, илл. Б. Забирохина). В рамках круглого стола выступили филолог, редактор собрания сочинений Варлама Шаламова на немецком языке Франциска Тун-Хоэнштайн, историк, редактор сайта Shalamov.ru Сергей Соловьев, режиссер и художник Юрий Норштейн, художник книги Борис Трофимов, журналист Елена Герчук, основатель издательства Алексей Захаренков, художник Борис Забирохин.

Выступление Юрия Норштейна

Я всё-таки уточню, что я в большей степени режиссёр. Если «режиссёр» не округлять до понятия «художник». Я для начала скажу, что имя Шаламова я впервые узнал в 1986 году, будучи в Финляндии. Меня пригласили на мастер-класс. И я там спросил у своего переводчика, нет ли здесь отдела русских книг, в Хельсинки. И он меня привёл в этот отдел. Это был огромный зал. В общем, это было, пожалуй, две с половиной величины вот этого зала, а может и больше. И вот я так бродил среди разложенных книг... и увидел книгу, «Колымские рассказы» называется. Меня она, собственно, привлекла своим названием. Я так подумал, что наверное, она связана с 1937-м годом. И я, как обычно, – вообще, когда ты обычно подходишь к книге и не знаешь автора, открываешь на любой странице, и понятно по двадцати строчкам что из себя представляет автор, каково его качество. Я точно так же открыл – наугад – эту книгу, и попал на рассказ, который называется «На представку». И я в него упал, пока я не дочитал до конца. Я так посмотрел: Шаламов. Потом, фотография его, там где он в больнице. Это уже последние съёмки его на восьмимиллиметровой плёнке... Ну, все, кто знает это издание... Я не помню, где за рубежом оно было сделано – в Европе или в Америке?

В Америке, да? Это приблизительно где-то тысяча страниц. Очень убористый томик, на тонкой бумаге. Очень хорошо издано. Я про себя подумал: «Надо купить». Потом думаю: «Ну конечно, я поеду... Таможенный шмон был. Да у меня её просто отберут». Но эту книгу я себе в память записал. В следующем году, будучи в Америке с Фёдором Савельевичем Хитруком – я думаю, его тут все знают, это наш абсолютно уникальный режиссёр-мультипликатор – я там, в Америке, отыскал эту книгу. И пока мы месяц ездили с выступлениями, я за месяц её прочитал. В расчёте на то, что если я её опять повезу, и на таможне будут смотреть и отберут, то, по крайней мере, чтобы она уже была прочитана.

Я должен сказать, что это потрясение было сравнимо с тем, что я испытал, когда впервые мне на глаза попала проза Платонова. Это было вот такое качество. Мне вообще кажется, что эти два голоса, каждый по-своему, но они создают полифонию, совершенно необыкновенную. Причём, как ни странно, в эту полифонию не входит Солженицын. За исключением, конечно, его «Матрёниного двора» и «Одного дня Ивана Денисовича», которые абсолютно несравненны и по литературе, и по всем качествам. Но я никогда не был поклонником его романов. Конечно, тут отдельным особняком стоит его «Архипелаг ГУЛАГ», который он, кстати, предлагал Шаламову вместе писать, но Шаламов отказался. Ну, а потом что между ними возникло, мы все знаем по публикациям Сиротинской...

И, кстати, в связи с вопросом о живописи, о пристрастиях Шаламова. Если вы помните, у Сиротинской по этому поводу много записей – как они бродили по музеям. Что Шаламов не любил? Он не любил передвижников. Вообще, надо сказать, что в оценках Шаламова было много несправедливого. Причём, если уж он давал оценку, то резко и навсегда. Он такую резкую и хлёсткую оценку дал Евгении Гинзбург, а потом извинялся и говорил, что она совершенно очаровательный человек и всё прочее. У него была резкость. Но и понятно, откуда эта резкость. Но из записок Сиротинской <ясно> совершенно отчётливо, что любил Шаламов. И это действительно так. Он любил абстрактность изображения. И один из художников, кому он поклонялся абсолютно беззаветно, был Ван Гог. И действительно, где-то на внутренних ходах они очень тонко пересекаются. Причём, и тот, и другой имеют что-то общее в биографии: если у Шаламова отец был священником, то Ван Гог спускался в шахту и таскал вагонетку, будучи священником. В общем, это имя не просто для меня много значит, а оно для меня всеобъемлюще, и каждый раз, я, проходя мимо, вынимаю книжку, просто открывая наугад, читаю, закрываю...

Что меня тогда поразило в этом рассказе, «На представку»? Совершенная простота, которую вообразить было просто невозможно. Он ведь об аскетизме прозы всё время говорил, о чёткости прозы. И в этой связи он, в общем, достаточно несправедливо ниспровергает Бабеля. Он говорит, что если убрать у него все его образы, метафоры, то что от него останется? А почему нужно у Бабеля отбирать образы и метафоры? Это то же самое, что сказать импрессионистам убрать поверхность живописную – эту вибрацию цветовую и всё такое. А что от них останется? Да ничего! Но это, в общем, не важно. В конце концов, каждый художник имеет право на такие ниспровержения, это мы знаем. И знаем его взаимоотношения с Солженицыным. Но для меня возвращение к Шаламову постоянно и непрерывно. Если я должен в себе взрыхлить, взвихрить чувства, я, конечно, открываю Шаламова.

И вот в связи с Шаламовым какие приходят мысли. Сегодня время – отвратительное время. Время, в котором сочетаются гламур, подлость... всё что угодно – сегодня любое определение всё равно относится к времени. Но дело не в этом. Ужасно то, что в этом времени проза качества Шаламова, в сущности, не востребована. Это мы знаем. Все разговоры о Достоевском – это всё чушь: никто ничего не читает, никому это всё не нужно. Потому что, на самом деле, каждый из читателей, зрителей, очерчивает для себя некий круг, ближе <границы> которого он не допускает страдание другого человека, и вообще – переживание в прозе. Это трагедия времени! Мы поговорили несколько минут с одним из здесь сидящих замечательных людей, и разговор свёлся к тому, что мне было рассказано о каком-то спектакле, который как начинается с мата, так до конца и идёт. Тут не надо быть ханжой: все мы в какое-то время в определённых страстях подпускаем слово лихое и проч. Но когда этим хотят «зацепить» зрителя, то это называется пошлость, ничего другого в этом нет. При этом, что удивительно, там, где есть подлинное страдание, оно никого не касается. Касается только всё то, что искусственно выморочено, что звучит в качестве некоего запретного плода, и поэтому зрители придут, поцокают языками, а потом будут передавать друг другу: «Чего он себе напозволял...» И это уже становится качеством литературы или качеством искусства вообще. А когда читаешь прозу Шаламова, то тут можно только сказать... Я могу к нему только один образ применить – образ Орлеанской девы. Потому что его чистота отношения к жизни неизбывна и несшибаема ни в одном из его рассказов, какими бы трагическими рассказами они ни были. Тут вспоминаешь любой его рассказ, который связан со смертью человека. Всё это наполнено невероятным достоинством. И это достоинство через трагедию, а если вспомнить его стихи, то достоинство через его замечательную лирику, – это, конечно, качество необыкновенное. И если эта книга всё-таки дойдёт до читателя, и зазвучит это слово, то сам факт издания этой книги будет оправдан.

Вчера или позавчера, когда мне позвонили насчёт приглашения на эту встречу, то разговаривала моя помощница, Татьяна Усвайская. И когда была названа тема этой встречи, то она спросила: «А Керсновская?...» «А кто такая?» – в ответ было. Понимаете, в этом смысле происходит такой «перекос» в обществе. Если говорить узко о лагерной теме, и широко – о теме человечности вообще, имя Керсновской, я думаю, должно быть знакомо всем. Когда мне впервые попались маленькие шесть томиков, как я помню, изданные семьёй Чепковских. Эта семья была у меня в гостях, и вскоре у меня в руках оказалась огромная книга Керсновской. Они были её ближайшими друзьями, долго выхаживали её из болезни, помогали ей, а в результате стали наследниками её коленкоровых тетрадей, куда вписана вся её биография. Поскольку речь идёт об изобразительном ряде, который вообще немыслимо себе представить. Потому что, если ты читаешь и испытываешь это колоссальное перенапряжение, и невозможно читать дальше, а потом ты всё равно уходишь в эту прозу, и вдруг понимаешь, что испытываешь помимо глубочайшей трагедии ещё и величайшее счастье, которое связано с фактом искусства. Что обязательно должно быть, потому что без этого жизнь станет невозможной. Мы можем говорить о «трагическом голосе Пушкина», но при этом мы говорим: «солнце нашей поэзии». Искусство представить без этого состояния солнца невозможно. Иначе жизнь потеряет смысл окончательно, и победят «эти» — которые там сидят и никогда не узнают о том, что на самом деле происходит в жизни. Вот чем всё это может кончиться.

Я выпечатал из этой большой книги Керсновской несколько рисунков. Удивительная история! До того, как попасть в лагерь, она вообще никогда не рисовала. В лагере ей попалась небольшая коробочка карандашей, она начала понемногу рисовать, а потом уже, выйдя из лагеря, она восстановила всё. Она написала эту огромную книгу, восстановила всё в своей памяти. То есть это был не художественный вымысел – это было абсолютно документальное повествование. Шаламов, естественно, не мог её читать, потому что её проза появилась уже после её смерти. Сначала вышла её книга «Наскальная живопись». Я купил эту книгу, и тоже был ошеломлён её рисунками. А потом мне позвонили:

– Юрий Борисович, а Вы знаете, что есть такая Керсновская?..

– Да, знаю.

– А мы хотели бы предложить Вам сделать по её рисункам мультипликационный фильм.

Я говорю: «Вы сошли с ума. Эти рисунки не нуждаются ни в каком одушевлении. Как только их начнут одушевлять, это будет такой предмет пошлости, который смотреть будет просто невозможно. Её рисунки сами по себе уже – историческое событие, и дополнять их ничем нельзя. Они дополняются ею самой – её прозой». Я не знаю, Борис, Вы смотрели её рисунки, знаете, да? То есть тут не надо ничего говорить. Вы прекрасно понимаете их качество. Как так могло случиться, что она, никогда не бравшая в руки карандаш, вдруг проявила в себе задатки такого художника, такого творца! Я ещё раз убеждаюсь в том, что талант – это не только то, что очевидно уже дано... Все дети рисуют, если их никто не сдерживает. Все дети гениально мыслят, и так метафорически, как нам в голову не придёт. Потом лет в двенадцать как будто бы переключают тумблер – всё закончилось. И дальше – только единицы пошли, и уж потом происходит ещё более жёсткий отсев. Но когда обстоятельства настолько «сжимают» человека, то у него сразу эта свеча – вверх. И вдруг проявляется творчество, в совершенно неожиданные моменты. Когда я подробно рассматриваю её рисунки, допустим, – лошадей, – то я вспоминаю Делакруа: по поворотам, по динамике, и самое главное – по тому, как это переживаемо. Это то самое слово, которое должно стать в искусстве сердцевинным: оно должно быть переживаемо. Спасибо.

Редакция благодарит Наталью Ёлкину и Александру Поливанову за предоставленную аудиозапись вечера. Расшифровка выполнена по аудиозаписи, видеозапись выступления Ю.Норштейна неполная

15 марта 2013