Варлам Шаламов

Густав Герлинг-Грудзинский

Клеймо. Последний колымский рассказ

Рассказ выдающегося польского писателя Густава Герлинга-Грудзинского «Клеймо» был написан вскоре после смерти В.Т. Шаламова и опубликован в польской газете «Культура» (Париж) в апреле 1982 г. Сам Г. Герлинг-Грудзинский (1919-2000) тоже имел опыт заключения — в 1939-1942 гг. он находился в лагере Ерцево Архангельской области и написал об этом книгу «Иной мир ( Советские записки)», вышедшую в 1951 г. в Лондоне (русский перевод - 1991 г.).

Анализу рассказа «Клеймо» посвящено несколько исследований, в частности статья Альфреда Галла на нашем сайте.

„То, что я видел, - человеку не надо видеть и даже не надо знать. Я поразился страшной силе человека - желанию и умению забывать. Мне хотелось быть одному. Я не боялся воспоминаний.”
Варлам Шаламов. «Колымские рассказы»

Великий писатель умирал. Умирал уже три дня, с тех пор как его, сопротивляющегося из последних сил, уверенного, что его опять погонят на Колыму, избитого и растерзанного, со связанными за спиной руками, перевезли из дома престарелых и инвалидов в психиатрическую лечебницу под Москвой. Умирал уже три дня, не понимая, что умирает. Жизнь медленно покидала его, только покидала, не возвращаясь ни на мгновение, даже на те краткие мгновения, которые позволяют умирающему осознать умирание. В полосатой пижаме он сидел на койке в узкой палате с зарешеченным окном напротив круглого глазка в обитой железом двери. Днем под перекрестьем двойного света - от лампочки над дверью и от обледенелого окна, а ночью в тесных путах лучей лампочки под потолком. Из коридора иногда доносились шаги, там раздавались крики и проклятия, скрежетали ключи в замках; он не слышал их. Из окна открывался вид на пустой заснеженный двор, отгороженный стеной от улицы; не для него был этот вид. В палату изредка заходила пожилая женщина в белом халате; он с трудом поднимал веки и затуманенным взглядом цеплялся за быстрое движение ее губ, но по его губам не пробегала даже легкая дрожь. Давно уже он был глухим и почти слепым, а в последнее время начал терять дар речи; его бормотание имело какой-то смысл лишь для того единственного друга, который время от времени навещал его в доме престарелых и инвалидов.

Когда-то, видно, высокий и плечистый, теперь он сидел на койке и был похож на окаменелость или на огромный ледяной нарост, напоминающий по форме человека. К полосатой робе он прижимал, цепко обхватив обеими руками, миску с недоеденной кашей, из которой торчала ложка. Массивная глыба его головы, поросшая волосами, как скала мхом, нависала над миской так недвижимо, с таким напряженным упорством, словно он искал какую-то нечаянно потерянную драгоценность. Может быть, он сидел так, затаившись в неподвижности, для отражения нового нападения? Удивляло, что он не ощущал сонливости и старческой слабости и что побоями не удалось добиться от него ни единого стона. Оцепенел навечно? Нашел способ отодвинуть своим оцепенением смерть? Или же он застыл так потому, что умирал, не осознавая собственного умирания?

Сразу после того, как его перевезли в лечебницу, у него наступила потеря памяти. Потеря полная, если не считать одного-единственного образа. Этот образ был когда-то стержнем его рассказа о «прибытии на причал ада». Мрачные силуэты скал, окружающих бухту Нагаево. Где-то далеко позади, за океаном, в другом, реальном мире, угасла навсегда осенняя яркость красок. Здесь, у ворот Колымы, с неба стекала густая мгла. Вокруг ни следа пребывания человека, темно и холодно, заключенные сходили с корабля на землю, на «причал ада», и их глотала беспредельная ночь. И такая же беспредельная ночь, враждебная и жестокая, вновь через много лет заползла в его сердце, заполнила целиком, не оставив места ни для чего другого. Будто в его венах потекла, лениво проталкиваясь и причиняя тупую боль, черная, густая кровь.

Будущий биограф Великого писателя отметит, наверное, что умирал он каждый день, каждый час, каждую минуту на протяжении двадцати колымских лет. Двадцать лет ползал он по краю пропасти, понимая, что значит поскользнуться. Но он знал не только об этом. «Я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой. Именно в это время я стал понимать суть великого инстинкта жизни». Именно тогда осаждаемый постоянными вопросами: «Остался человеком или нет?» Так что же было основным в великом инстинкте жизни? Не забывать. Не для того, чтобы однажды передать другим свои воспоминания, нет, ведь есть вещи, о которых человек, не побывавший в аду, не должен знать. Основным в великом инстинкте жизни была необходимость сохранения в душе всех испытанных страданий, сохранения до последнего вздоха, иначе грозит утрата самосознания. Основным в великом инстинкте жизни была сама жизнь, пусть такая же страшная и тяжелая, как крест, несомый на Голгофу.

Через двадцать лет он вернулся в Москву: жена его оставила, дочь от него отреклась. На Колыме ему часто казалось, что он достиг предела одиночества; однако по-настоящему он познал его уже за тюремным порогом. Есть такая черта, за которой абсолютно одинокий человек боится самого себя, пытается убежать от самого себя. В его случае это могло означать только побег в колымское прошлое. Он готовился к этому побегу и, случалось, заходил так далеко, что временами не совсем понимал, где и как провел вторую половину жизни. Тогда он погружался в Пустоту, в бездумную легкость дурмана и внутреннего очищения. Но как-то ночью, когда взгляд его блуждал по потолку, он вдруг почувствовал резкое стеснение в груди. Он попытался освободиться от него, но тогда сжало горло, а потом наступило удушье. Кончилось приступом сухого кашля, сопровождаемого медленным сползанием вниз по утыканному словом «нет, нет, нет» склону. Позже Великий писатель, обращаясь к этому эпизоду в одном из своих рассказов, писал, что он сразу осознал, что готов уже все забыть, вычеркнуть из своей жизни двадцать лет, и каких лет. Когда, осознав, одержал победу над самим собой. Он понял, что не позволит своей памяти освободиться от всего, что видел. И он успокоился и заснул.

Он писал свои рассказы, не заботясь об их дальнейшей судьбе. Писал, чтобы «они остались в природе», существовали, все равно для кого, все равно где, все равно как; ведь земля не заботится о том, кто, где и как берет ее плоды; море не обращает внимания, что после прилива выбросило оно из своих глубин на прибрежные скалы. Каждый рассказ имел форму как бы стихотворения, разрастался в строках, выстраиваясь вокруг ядра эпизода или события. Он медленно, в муке и молча искал слова, которые точно совмещались с описываемым материалом. «Я не мог, не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова». Не было в его рассказах ни одного лишнего слова, не было слова, которое он не взвешивал бы долго и подозрительно на заскорузлой ладони лагерника. Он не заботился о судьбе своих рассказов, однако они разными путями прорывались в мир. Он написал их более ста, мог написать еще столько же. Он стал величайшим старателем, топографом, летописцем неизвестного архипелага, ада, устроенного людьми для людей. Если бы у него хватило сил, если бы его оставили в покое... Но он терял зрение, слух, дряхлел; и от него потребовали заявления, что жизнь лишила его рассказы актуальности. Он написал это заявление, что дало повод окружающим заговорить об «измене». И он остался один. Он и хотел быть один и уже не боялся воспоминаний, но согласился с тем, что они должны онеметь, безмолвно сопутствуя ему в его собственной все усиливающейся немоте. В награду за «измену» ему предоставили место в доме для престарелых и инвалидов - теплую, удобную комнату. Там он был один и «по-своему» счастлив, как «по-своему» счастлив был слепой поп в его рассказе «Крест», который старался спать и днем и ночью, потому что только во сне он прозревал. В день семидесятипятилетия им вновь овладело искушение писательством, и своему единственному другу, который навестил его в этот день, он пробормотал несколько коротких стихотворений. Скоро они были опубликованы за границей. И вот он наказан полутюремной камерой в психиатрической больнице.

Умирал он здесь уже три дня, не понимая, что умирает. И постоянно один и тот же образ, точнее - одно и то же видение. Черные ворота, кто-то невидимый бьет в них тараном, к воротам черной чередой приближаются люди, внезапно останавливаются, пытаются отступить, дрожат черные скалы по обеим сторонам ворот, на них, как покрывало, опускается черное небо, и ворота медленно раздвигаются, а за ними клубятся вдали черные тучи, порозовевшие от огня, черное море трется о берег, как огромный зверь со вздыбившейся шерстью, толпа людей вновь трогается с места и бредет вперед, постепенно растекаясь и исчезая в огненно-черной пасти.

Он все сильнее сжимал в ладонях миску и конвульсивно упирался ногами в пол, чтобы удержаться в сидячем положении. Так он просидел до рассвета четвертого дня. Когда в заледенелом окне просветлело, он упал на подушку и подтянул ноги, продолжая прижимать к животу миску. Из зыбкого полусна его вывело прикосновение чего-то теплого к лицу, к голове, к шее. У него уже не оставалось сил, чтобы поднять веки, и он не мог, даже затуманенным взглядом, посмотреть на ту пожилую женщину в белом халате, которая гладила его, обнимала и монотонно повторяла какие-то слова. Не видя и не слыша ее, лишь предчувствуя, что скоро оттает, он вспоминал колымскую Анну Павловну, маленькую, щуплую женщину, которая проходила однажды мимо золотого забоя их бригады и крикнула, указывая рукой на заходящее солнце: «Скоро уже, ребята, скоро!» «Я всю жизнь ее вспоминал», - признавался он в своем рассказе. Вспоминал всю жизнь как прекраснейший образ и символ Надежды. А надежда тогда была только одна: вернуться в барак и свалиться на нары. Нельзя жить без надежды, сто лет тому назад сказал летописец Мертвого дома. А умирать можно? Можно умереть без надежды? Наконец он понял, что умирает, наконец воскресли и ненадолго обступили его воспоминания, наконец восторжествовала несломленная память. Он улыбнулся, в его слабой, едва заметной улыбке тень страдания слилась с тенью победного торжества. И он умер, как засыпают после изнурительно долгой и тяжелой дороги, легко опускаясь в чистую и черную глубину. Будущий биограф Великого писателя, наверное, попытается установить, на чьих руках он умер.

И вот он лежит в гробу, усыпанный цветами, а над ним, с возвышения, священник совершает обряд. Палата, превращенная в часовню, небольшая и темная, тридцать человек с тонкими, ярко горящими в руках свечами тесным кольцом окружают гроб. В тот январский день выпал обильный снег и одновременно потеплело. От сверкающей белизны за окном побледнели в полумраке часовни звездчатые огоньки свечей, побледнели и лица стоящих кольцом людей. Хотелось бы прочесть хоть что-нибудь в их глазах, но все взгляды обращены были к лицу умершего.

Его лицо было и его посмертной маской. Запавшие глазницы, удлинившийся и заострившийся нос, морщины как шрамы на щеках, горькая, слегка насмешливая гримаса, оставшаяся от предсмертной улыбки, - только с давно уже мертвого лица смерть могла снять такую маску. Священник закрыл молитвенник, перекрестил тело усопшего и сошел вниз. Наступила тишина. Из круга вышел молодой человек, подошел к гробу, поднял свечу, огонь которой блеснул в его глазах, и произнес звонким и сильным голосом: «На каждом, на каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!» Это была цитата из рассказа Великого писателя под названием «Тишина». Тишина вновь наступила и в часовне. К могиле гроб Великого писателя несли открытым, на его посмертную маску падали последние хлопья снега, сразу таяли и омывали ее скатывающимися каплями. Перед тем как гроб закрыли крышкой, одна из женщин обтерла его лицо большим платком.

Будущий биограф Великого писателя одобрит, вероятно, что молодой человек, сказавший прощальное слово, выбрал именно эту фразу. Эта фраза почти уникальна в творчестве Великого писателя. Он, как известно, остерегался повторений и лишних слов и с недоверием относился к восклицательным знакам. Поэтому троекратно, пусть и в синонимах, повторенное слово КЛЕЙМО, слово-образ, усиленное резкими прилагательными и припечатанное восклицательным знаком, звучит в его «Тишине» как библейское проклятие, как гул, поднимающийся из глубин земных.

Журнал «Иностранная литература», №4, 1996 г. Перевод С. Макарцева