Варлам Шаламов

Максим Добровольский

«Бог на Колыме»

(фрагмент эссе)

Необходимое авторское предуведомление. Предлагаемое вниманию читателя — лишь некий начальный и предварительный, большею частью именно черновой фрагмент. Он в точном смысле представляет собой — т.е. «дает хоть какое-то представление» — вводную часть некого текста, который сам собою развился, потребовав в таком случае уже полноценной своей реализации, из давнего, полученного автором предложения «написать что-нибудь о Шаламове, ведь отец был его другом», в видах возможности, может быть, публикации. Этим, в частности, поясняются первые далее строки — рудимент того, чем был текст вначале (персональное обращение в частной переписке). Между тем самой своей внутренней значимостью затронутая тема с неизбежностью, по мере ее ближайшего рассмотрения, вывела далеко за грань каких-либо узко-персональных интересов, лично-персональной «точки зрения», как их призван обслуживать и удовлетворять всего-то лишь эпистолярный жанр. Помалу из этого письма развился уже новый замысел, а именно: написать что-нибудь сравнительно обширное и содержательное, претендующее, может быть, на значимость и даже глубину — что-то вроде любительского литературно-критического исследования творчества Шаламова. Сразу следует оговориться, что в данном случае с неизбежностью сама собою выстраивается некая специфическая стилистика подачи повествования — в некой двуединой и двусмысленной, неустранимо противоречивой бифокальной оптике, где с одной стороны — нечто, что может условно-предположительно претендовать на сколько-нибудь серьезное исследование, а с другой — налицо не более нежели какие-то личные излияния, где само имя Шаламова — может быть, не более чем формальный предлог для протаскивания своих собственных досужих домыслов и построений, научно-познавательная ценность которых, разумеется, идеально условна.

Разумеется, в моем исполнении было бы странным надеяться сказать о Шаламове что-нибудь по-настоящему новое и содержательное. С другой же стороны — мне почему-то кажется, что даже в моем заурядном случае не исключена возможность именно это «новое и содержательное» все-таки сказать или по крайней мере указать в его сторону: например, насколько мне известно, до сих пор никем не было замечено и подвергнуто хоть какому-нибудь ближайшему анализу то, под каким неожиданным углом предстает творческое наследие Шаламова в контексте новейших достижений мировой литературно-критической школы, выработавшей и взявшей на вооружение едва не противоположные традиционным (которыми натурально руководствовался Шаламов), совершенно новые критерии для адекватной оценки творчества любого писателя, начиная с констатации априорной фикции любого литературного авторства и заканчивая провозглашением такою же фикцией презумпции каких-либо безусловных, а не одних лишь релятивных и конвенциональных оценочных критериев какого и чьего угодно литературного творчества — заодно со всем массивом человеческой культуры, смысл которой развенчан и пригвожден безапелляционным приговором: «логоцентризм».

Между тем в данном случае — чтобы высказаться сколько-нибудь «по существу», я не то что «могу разве лишь», а прямо-таки обязан высказываться не иначе как именно в этой неустранимо «логоцентрической» модели-картине мира, то есть только со своей личной точки зрения, с необходимостью орудуя только в пределах контекста своей личной биографии и соответствующей «картины мира», детали которых для читателя, разумеется, никак не обязаны представлять какой-либо интерес. Я со всею отчетливостью предвижу гневно-недоуменные возгласы едва не над каждой строкой нижеследующего: ну и при чем же здесь Шаламов?.. Кому нужна вся эта, словами героя Сэлинджера, «давид-копперфилдовская муть»? На все такого рода совершенно обоснованные упреки я ничего не могу ответить, кроме как обещанием посильно вознаградить познавательный интерес того читателя, который опереточную эту «биографическую прелюдию», безбожно затянутую, сможет вытерпеть-высидеть до конца.

С этим тотчас связана необходимость следующей оговорки. Именно тем, что по ходу написания текст сам перешел в новое качество, объясняется его, может быть, предельное и даже вопиющее несоответствие формальным в таких случаях требованиям: я никак не могу покамест гарантировать полную его прозрачность, обеспечиваемую оптимальной подачей: напротив, со всею неизбежностью будут то и дело встречаться повторы, накладки, неувязки, лакуны, белые пятна, лишь изредка — где я успел заметить — покрываемые отсылкой к дальнейшему («см. далее»). То есть, упреждая вполне натуральные при чтении дальнейшего неизбежные недоумения, я здесь подчеркиваю: читатель должен помнить, что совершенно так же, как в заглавии, здесь намеренно фигурируют кавычки, все встречающиеся по ходу чтения видимые нестыковки по возможности учтены и будут устранены соответствующими пояснениями в дальнейшем — в том, что последует за отточием; каждый абзац первоначальной-вводной «лирико-биографической части» имеет своим подмалевком и сквозным фоном заверение: Я К ЧЕМУ-ТО ВЕДУ.

Что же касается объективной значимости и какой-либо подлинной познавательной ценности данного текста, то единственная его цель — внести еще один посильный вклад в громадный массив множащихся исследовательских материалов вокруг самой фигуры Шаламова, давно уже (по причинам «достаточно понятным») ставшею знаковой в отношении всей современной мировой не только литературы, но и культуры — по крайней мере в глубинном «социально-политическом» измерении истории. И вот в этом-то отношении, признаюсь: моя целевая читательская аудитория, то есть ради которой я и решился взяться за написание всего нижеследующего, — даже не столько научные круги, сколько прежде всего именно те, кто в оптике этой моей личной биографии символизирован фигурой Шаламова. Именно им, которых давно уж нет на свете, адресован этот мой текст данью простой бесхитростной безграничной благодарности. Только их мнения и их оценки я более всего и единственно трепещу — тех, кого мировосприятие и соответствующая «шкала ценностей» с исчерпывающей ясностью запечатлены в синтезирующей всю лагерную мудрость — единственно значимым, единственно верным и безотказным паролем — элементарной формуле: «Только етые можут нас понимать, которые с нами кушали с одной чашки».

М.А. Добровольский с В.В. Есиповым. Балаклава.2017
М.А. Добровольский с В.В. Есиповым. Балаклава. 2017 г.

* * *

«…Даже и помимо давнего моего долга лично тебе — персонального обещания написать о Шаламове, имеется еще три формальных повода к исполнению его, причем, наверное, даже и по отдельности каждого из них уже более чем достаточно. Для начала это хотя бы казус примерно в конце 1996-го, когда мать, получив едва не восторженный почему-то отзыв Бирюкова о “Хазарском словаре” изд-ва “София”, сиречь под моей редакцией (о чем далее), на сей раз уже просто-таки вынудила меня, в видах политесу, наконец ответить-написать, а именно изложить некие соображения. “То, что ты мне говорил недавно о Шаламове — вот это и напиши”. Написанное тогда в родимый, стало быть, Магадан я сейчас могу вспомнить лишь в виде туманного “смыслового пятна” в общей канве микрособытий, приведших к его возникновению. Не могу утверждать наверное, но почему-то сдается, что как раз от Бирюкова, а не от тебя пришла накануне по почте очередная порция всяких, какие только где-чего издаются, материалов о Шаламове и вокруг него, как вокруг натурального итогового символа-ключа вообще всей лагерной темы. Таких вот изданий-материалов, своего рода сигнальных-контрольных экземпляров, всё равно как инспектору присылавшихся матери тобою ли, Исаевой ли, Бирюковым ли, накоплено у нас дома на несколько полок. Между тем до этой вот посылки-бандероли разное на “лагерную полку” под титлом и по ведомству Шаламова неизменно проходило, должен покаяться, в общем-то мимо моего внимания: для записного уже к тому времени ветерана-хипстера было всё оно “не слишком в общем интересно”, потому как в целом-ДЕ как-то так “понятно”… Ну — Колыма, ну… да… “знаем”… “слыхали”… Зато едва не единственно значимым было бесхитростное зрелище: все дела по дому закончив, мать сидит себе на кухне за любимым своим привычным занятием — пишет письма, этак неспешно, то и дело перечитывая-задумываясь, фамильным своим почерком, нигде мне более не встречавшимся и ни на чей не похожим, а поразительно похожим почему-то как раз на отцовский: у обоих был какой-то квадратный стиль начертания букв, типа чего-то именуемого в палеографии “куфическое письмо”, только у отца — тверже, плакатней, у матери — более округлый, размашисто-плывущий, который графолог притом не колеблясь зачислил бы как раз в мужские. “Ярко выраженный сильный независимый характер”. К сему, что ли, попросту имена адресатов. “Кому пишешь? — Да… вот… нужно ответить Сиротинской…” Бирюкову… Есипову… Лесняку… Так же как ранее, еще с 1960-х, начиная с первых проблесков моего на ту пору более чем эфемерного “сознания”, — Баянову… Парфенову… Ночновым… Алексею Самойловичу[1]… Деманту… Высоцким…

Полученное же тогда из Магадана представляло собой какой-то очередной-последний номер-выпуск какой-то тамошней, кажется, единственной литературной газеты, в которой, кажется, вроде Бирюков был опять-таки едва не главным редактором: и вот номер, насколько помню, весь да сплошь был отведен Шаламову. На первой же странице, на первой полосе была самая знаменитая в смысле удачная, самая известная его фотография, лапидарная как заведомый плакат: там, где он, высоким слогом выражаясь, диким северным где-нибудь на Игарке утесом высится над “потоком истории”, скулы и черты губ-подбородка — грани базальта; куда-то вдаль-поверх безнадежно-нескончаемой здешней рутины, то бишь “предположительно” в сторону вечности да уж как минимум за порог здешнего всепланетного балагана, устремлен пристально-иронический взор, особой лагерной умудренностью привычно-с-ходу проницающий все насквозь. Против того, кто на этой фотографии, жалкими карикатурами, позорящими род мужской, болонками-левретками предстанут тотчас самые что ни на есть габены с ван даммами и шварценеггерами. Глядишь и видишь: да: вот ЭТО — и только ЭТО — конечно — мужчина. По ведомству всемирной хрестоматии — сама просится единственная разве уместная, пожалуй, ближайшая ассоциация: железная рука, которою Атос схватил за волосы и потащил на казнь миледи. Ошеломляющая, сверкающая, именно и только и единственно мужская, в точном смысле — духовная красота.

Но главным открытием оказалось то, что следовало далее, предваряемое фотографией. То были — впервые мне на глаза попавшиеся — шаламовские стихи и — в виде подборки — его суждения-наблюдения-высказывания о литературе. Я принялся читать — поначалу с рассеянно-безучастным любопытством, затем все внимательней, затем с удивлением, затем с изумлением, затем с восторгом. Закончив чтение, вышел из своей, то бишь отцовской, комнаты вернуть матери газету и сказал где-то что-то примерно следующее: что ж ты молчала. Да это же прекрасный поэт. Что ж ты молчала. Это же настоящий мыслитель. Это просто замечательный литературовед. Поразительно точные, лаконичные, исчерпывающие, идеально сформулированные, абсолютно компетентные, безупречно профессиональные суждения. Один чего стоит безупречный, хрустальный русский язык, инженерно-беспощадной точности и функциональности. В таком случае, натурально, вполне “кстати” как раз здесь и будут соответствующие стихи. Где привычных удручающих в случае едва не с каждым поэтом ламентаций-завываний — ни намека, ни атома. Заведомо исключено.

Тогда ежели так, сказал я матери, то теперь я, кажется, наконец понимаю основания к собственной своей безотчетной интуиции. Чего ни читать ни смотреть “на лагерную тему”, которая нынче, когда “всё наконец позволено”, чрезвычайно престижная таскать по всем углам, очень выгодно-престижно и себе поскорей под нею прописаться, безраздельно-умиленные зрительские симпатии снискала тошнотворная китчуха “Покаяние”, но никому не дается эта самая “лагерная тема” именно что по существу — именно по тому самому, что о таком НЕЧЕГО сказать. НЕ МОЖЕТ сказать язык человеческий. Чего ни будет сказано — оно будет китч и профанация по примеру абуладзевской, едва лишь сколько-нибудь оно будет в пределах привычных человеческих представлений, а вот только единственный, кто именно поэтому МОЖЕТ сказать — ОБ ЭТОМ — это Шаламов. Сильно похоже: единственный. Потому как по самому определению, по самой специфике этой темы — какие уж тут к чертям “привычные человеческие представления”. Космический ХОЛОД “реальности”, космический по Кельвину абсолютный нуль. Примерно в эту сторону, ее открыв, первыми впрямую да без обиняков указали экзистенциалисты, но уже по тому самому, что принялись рассказывать о ней — неминуемо — пусть сколь угодно экзотическим, но в целом понятным философским, то бишь человеческим, языком, неминуемо оказалось ими указанное чем-то этаким опять-таки престижно-героическим вплоть до вполне явственного флера возвышенного романтизму. Против “Колымских рассказов” пьесы Сартра да эссе Камю — проникновенный скулеж левретки.

Но лично для меня, сказал я тогда маме, “тема” значима, конечно, именно и всего-то лишь “по-человечески”, “по-романтически”, если угодно: именно что в личном смысле, в личном измерении. Очень просто: я ТАМ родился. Вы с отцом — мои родители. И потому, наверное, я в самом деле чего-нибудь об этом напишу — уже хотя бы потому, что там-то как раз я научился читать — по мне подаренной “Снежной королеве”. Где про северное сияние. Которое ты мне там однажды и показала, вынеся ночью на крыльцо. В ночном небе над “поселком Ягодный” беззвучно реял-полыхал, от горизонта вздымаясь в зенит, радужно-изумрудный занавес. И будет то, что я напишу о своем детстве, называться — “Бог на Колыме”. И будет оно посвящено, конечно, нашим колымским друзьям. Примерно таков будет ЛИЧНО МОЙ “читательский отзыв” о Шаламове. Таково мое ЛИЧНОЕ восприятие, такова моя ЛИЧНАЯ оценка. Таково мое ЛИЧНОЕ УБЕЖДЕНИЕ.

Сказанное выше только что — первый из упомянутых “формальных поводов к написанию”. Конечно, уже его одного при наличии сколько-нибудь вменяемой совести хватило бы с головой; но не возымел нужного действия и второй, следующий, уж кажется — куда отчетливей и однозначней.

Далее я еще специально остановлюсь на главном, так похоже, своем “литературном произведении во всю жизнь”, каковым оно обещает получиться: это — некий опус “non-fiction-on line” в ныне уже допотопном жанре эпистолярного романа. Роман сложился сам собою — из моей длительной, на протяжении многих лет, переписки с друзьями-знакомыми, и в нем, конечно, сами исподволь оказались затронуты той или иной философской значимости темы, среди которых, натурально — такая частность общелитературной тематики, как именно эпистолярный жанр, сама специфика которого — психологическая-философская и т.п. — как раз и составляет, может быть, едва не тайную неотъемлемую суть человеческой жизни вообще, если уж “человек — животное общественное”, а стало быть, только и способное себя по-настоящему обрести и раскрыть именно в общении с каким-либо собеседником помимо себя самого. Не говоря о прямой перекличке с тотчас возникающей фигурой Бубера, с его стержневой идеей диалога как института сугубо сакрального, лежащего в основе человеческого бытия, сама собою эта тема заявила себя — в точности по моему адресу — с неожиданной стороны, совершенно случайным, казалось бы, стечением обстоятельств.

“Сложилось так”, что летом 2001-го, во время четырехнедельной, в виде премии издательством оплаченной поездки в Германию, я остановился у своего друга-эмигранта в Гейдельберге; как выяснилось при первой же самостоятельной прогулке по близлежащим кварталам — в двух шагах от Ясперсштрассе. За лавиной впечатлений я так и не удосужился расспросить тогда же да разыскать, ведь здесь же, в Хайдельбергесобственно ни много ни мало самоё дом Ясперса, тот самый, где до фатальной между ними ссоры отнюдь не единожды останавливался в гостях Мартин Хайдеггер, с именем которого связана немалая часть того, о чем далее по поводу моих собственных догадок и идей. Вернувшись в Киев да так-сяк за пару месяцев придя в себя, я при очередном визите на книжный рынок, уже купив нужное-намеченное и оттуда уходя, заметил среди новинок только что изданную скромную такую карманного формата книжечку — переписка между Хайдеггером и Ясперсом. Раскрыв-листая, я долго колебался: цены в безошибочном расчете на козла-интеллигента вплоть под самое не могу, а в данном случае ведь, в конце концов, по удельному весу в смысле познавательно-философскому — не слишком что-нибудь первостепенное: всего-то лишь переписка. Но только вот кругом, гляжу, то и дело “адрес отправителя”/“адрес получателя”: Гейдельберг. Сиречь, стало быть, что-то вроде прощального сувенира вдогонку... Ладно, покупаем. И дома я книгу, улегшись почитать на сон грядущий, вновь раскрыл и начал уже знакомиться не спеша, и помалу мне открылось нечто столь удивительное, столь значимое именно в самом прямом познавательно-философском смысле (каком — специально далее), что я понял: следовало бы купить, даже будь цена выше вдесятеро.

А в 2004-м пришла “на инспекцию” новая порция: “Варлам Шаламов. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. Составитель И.П. Сиротинская. Москва, Эксмо. 1072 с.” Где, стало быть, страницы 480–540 — “Переписка с Добровольским А.З.”[2]. По мере вчитывания в только теперь мне открывшегося отца — я поразился фатальной уместности “самого собой сложившегося” сопоставления этих двух переписок: до чего следуют значимые выводы. И, стало быть, до чего уместным будет специально об этом текст где-нибудь под конец мной затеянного “эпистолярного романа”.

Вот в нем-то, в том, что уже имеется и даже частью опубликовано, упоминается некий третий аргумент к написанию сего: самый главный, итоговый, уж от него-то никак не отвертеться. В романе я под конец письма после гибели Майоровой — той самой, которая была ведущей актрисой МХАТа, плюс роли в кинофильмах 1980-х–90-х, известные всей “советской киноаудитории” — описываю ее мужу, “московскому художнику-писателю”, а моему ближайшему другу Сергею Шерстюку, некий в связи с тогдашним этим недавним “любопытным казусом” (самосожжение) совершенно жуткий и потрясающий сон, предваряя его описание напоминанием про другой сон, уже мною некогда рассказанный адресату и вполне созвучный своею исключительной значимостью — самой “затронутой тематикой”: время. То был сон вскоре после смерти отца, “Добровольского Аркадия Захаровича”; суть сводилась к тому, что вот он приходит откуда-то домой, и я без особого почему-то удивления самим этим приходом напоминаю — мы так до сих пор и не поговорили по-настоящему, в ответ на что отец обещает — “ну — еще поговорим, только я сейчас тороплюсь, и в виде гарантии и заодно в виде символа самого этого нашего разговора, в виде заведомой итоговой его сути — пожалуйста, дай мне часы, которые сейчас у тебя на руке, которые раньше были мои; а покамест в залог будущей встречи держи эти вот мои нынешние; еще увидимся, еще поговорим”; по его исчезновении я в оторопи гляжу на то, что оставлено у меня в ладони: без стрелок и циферблата — громко тикающий ржавый механизм.

Ныне моя жизнь на исходе, “примерно так надо понимать”; потому сама собою, конечно, возникла эта тема — затрапезнейшее общее место — диалог да “эстафета поколений”, да “подводя итоги”, только на сей раз возникла с особой значимостью и неотступностью: в самом деле — что же я теперь, по истечении всей жизни, сказал бы отцу и что бы ему рассказал — что я в жизни узнал, что понял, что могу о ней рассказать “попроще-своими-словами”, какие бы попытался сформулировать “самые главные вопросы”, какие бы сам на них попытался найти ответы; и вот как раз здесь, именно в этом отношении поистине ошеломляющий перст — то, как сложилась моя судьба, у самого истока которой — фигура Шаламова. Мне видится со всею даже ясностью, на манер фигур переднего плана, в жуткой и потрясающей, самой гениальной и загадочной картине делла Франческа “Бичевание”, как именно Шаламов безмолвно присутствует неким третьим при этом моем неспешном нескончаемом разговоре с отцом — в безвременье над потоком времени, выше и после всего; не найти “третьего” более уместного, который попросту ни в чем не даст соврать, не найти свидетеля и судию, если уж речь идет “о жизни и литературе”, более компетентного, более беспристрастного — настолько беспощадно-честного, что само его имя по крайней мере уж в этом-то отношении давно стало символическим-нарицательным, олицетворяющим саму честь настоящей русской литературы».

* * *

Приступая к конкретизации дальнейшего, то есть к «существу темы» (творчество Шаламова в оценке мировой литературной критики, что с необходимостью означает — в контексте мировой истории вообще), я избираю, конечно, режим изложения по возможности простейший, натуральный и бесхитростный, как сам формальный повод к появлению этого текста. Как «сыну своих родителей», появившемуся на свет вскоре после условного окончания их лагерных сроков и с выходом «на поселение», то есть уже по определению имеющему к «лагерной теме» отношение не слишком отдаленное, мне была предоставлена возможность высказать, может быть, и свои какие-то «соображения по поводу» — что-нибудь касательно того, чье творчество и сама судьба давно уже стали выразительным, мировую известность стяжавшим символом этой темы, само его имя — давно уже нарицательным, повторяю: известным на весь мир.

А.З. Добровольский и Е.Е. Орехова-Добровольская с сыном Максимом. Колыма.1958 г.
А.З. Добровольский и Е.Е. Орехова-Добровольская с сыном Максимом. Колыма.1958 г.

Заказ был тем более обоснован и убедителен, что собственно и появился-то я на свет только потому, что Шаламов же моих родителей и познакомил — в знаменитой, главной-центральной на всю Магаданскую область больнице для заключенных «Левый берег», где в 1948 году оказалась моя будущая мать, после излечения от сепсиса оставленная среди персонала в видах обучения профессии лаборанта (анализ крови), а еще до нее — в формальном для отвода глаз статусе фельдшеров нашли, как значится в ее воспоминаниях[3], «спасение со страшных лагерных приисков» и Шаламов, и будущий мой отец. Знакомство двух тогдашних новоиспеченных «фельдшеров», которое вылилось помалу во все более тесную дружбу, скрепленную столь нелегкой, мягко выражаясь, общей судьбой, опять-таки формальной причиной имело обстоятельство, как оказалось, далеко не случайное: оба принадлежали к миру литературы, литературного творчества и потому соответствующих самых даже что ни на есть профессиональных знаний и интересов. По отцовским воспоминаниям, как их мне передавала мать, после ареста в 1937-м по обвинению-формулировке «украинский буржуазный национализм» («процесс Курбаса и Косынки»), по вынесении приговора и затем по ходу следования эшелона с заключенными через всю страну на Дальний Восток — едва не на каждом полустанке отец видел сквозь зарешеченное окошко киноафиши самого свежайшего, только что на экраны вышедшего фильма «Богатая невеста», сценарий которого, в соавторстве с неким Помещиковым, и был написан отцом, сразу после ареста удаленным из перечня создателей в выходных титрах.

Но собственно, я думаю, решающим при знакомстве з/к Шаламова и з/к Добровольского было обстоятельство много более значимое, а именно — та глубинная особенность человеческой психики, которая с особой энергией раскрывается как раз в предельных испытаниях: неутолимая потребность в духовной пище, что значит — прежде всего в литературе. Эквивалентом самых действенных лекарств, самой калорийной пищи оказываются в заключении строки стихотворений, которые помнишь наизусть, которые для жадно их впитывающих сокамерников — на вес золота; сама поэтическая стихия, сама словесная материя и ткань литературы — дают силы и внутреннюю опору просто выживать в самых нечеловеческих условиях, каким-то чудом оставаясь внутренне свободным — самим собой, просто повторяя бесчисленный раз какие-либо поэтические строки, вновь и вновь черпая в них утешение и поддержку. Такую вот специфическую ценность всякого рода «словесного творчества» по-своему красноречиво свидетельствует известный факт тюремно-лагерного быта сталинской эпохи: в уголовном мире если и признавалась в виде исключения хоть какая-то значимость за «интеллигенцией», то лишь за теми из нее выходцами, которые способны были ублажать паханов умением «сказки сочинять, песни петь-рассказывать» ученым котом у лукоморья. Здесь, кстати, в особом свете предстает характерная деталь биографии Шаламова — когда он без колебаний отказался от возможности весьма, может быть, облегчить свою лагерную судьбу, если бы лишь предоставил словесный свой дар в услужение уголовным авторитетам.

Эта вот «глубинная особенность психики» — особая роль, особая в человеческом мире значимость и ценность всего, что «по линии литературы», — лично в моем здесь случае дала о себе знать чем-то таким же серьезным и даже решающим, как описанные обстоятельства отцовского с Шаламовым знакомства.

Приступая издалека к продумыванию принятого мной заказа, от первоначальной, в общем, привычной уверенности в своих силах «по линии литературы», если уж за плечами хотя бы несколько журнальных публикаций плюс многолетний опыт работы переводчиком да литредактором, я как-то этак незаметно, все ближе присматриваясь, начал различать помалу проступающий все более явный, все более серьезный повод для беспокойства, которое все более стремительно вырастало во все большую тревогу в направлении уже откровенной паники. За обманчивой простотой заказа обнаружилась все более несомненная, все более неразрешимая, поистине легендарная его сложность и неподъемность. Чтобы хоть как-то успокоиться да в руки себя взять, хоть какую-то обрести опору, я прибегнул к уже испытанному средству, став попросту записывать те или иные, по мере их появления в голове, рабочие соображения вслух на диктофон. Метод, казалось бы, эффективный вполне: все, что накопилось, с диктофона расшифровываешь на экран, так и этак упрощаешь-уточняешь-расширяешь-сокращаешь-оптимизируешь да и утрясаешь, наконец, в оптимальную смысловую структуру; этак вот уже весьма немало всякого-разного было ранее доведено до ума вплоть до публикации.

Ранее — но не в этот раз. Я серьезно просчитался.

Все более самоотверженные усилия просто, казалось бы, последовательно-добросовестно продумывать-сообразовывать-обобщать-формулировать разные зафиксированные на диктофон «соображения» — все более явно приводили к результатам в точности противоположным. Уже самих этих записей в течение нескольких месяцев накопилось исподволь на несколько суток одной лишь непрерывной расшифровки. При ближайшем же погружении в зафиксированную ту или иную частную конкретику тех или иных аспектов «наследия Шаламова в контексте мировой литературы» — завалами до горизонта катастрофически множились все более взаимоисключающие доводы-соображения, нагоняя все больший страх и вот уже мистическую жуть: с чем же я в действительности имею дело, с чем же я столкнулся. Становилось все более явным и безнадежно-несомненным: вот ЭТО — хоть как-то осмыслить да хоть в какой-то сравнительно связный текст упаковать-организовать — нет никакой возможности.

Вопрос: почему?

Ситуация в точности повторяла ранее уже мне встречавшуюся, причем дважды, зафиксированную всякий раз специально — в двух письмах — в уже упоминавшемся «эпистолярном романе». Это, во-первых, то, что я впервые начал как-то пытаться вытаскивать-формулировать еще в 1989-м — в разросшемся до полусотни страниц «письме другу-писателю» с изложением своих соображений о литературе. (Конкретней об этом — далее.) Изложение привело со всею неуклонностью в тупик, к удостоверению: ТАКУЮ тему исчерпать — конечно, утопия. Такая же утопия констатирована в письме тому же «другу-писателю» несколько лет спустя: в письме, где и описан сон про отцовские часы. И здесь — утопия: по причине невозможности исчерпать «по существу» тему, которой оно посвящено: всей сумме «житейской проблематики» в ее преломлении проблематикой религиозно-нравственной — как ее указывает и раскрывает встреча со смертью.

Здесь — единственный, кажется, в общем правдоподобный и убедительный, а не только гадательный ответ на вопрос (выше) «почему?». Он прост: потому что в данном этом случае, с которым я столкнулся, обе ситуации, обе темы скрещиваются и взаимно, бесконечно умножаются во взаимном бесконечно множащемся отражении: как я намерен далее показать — на материале «творчества Шаламова» мы имеем дело, во всей их неисчерпаемой сложности, с неизмеримо сложной «сущностью», «природой» и «спецификой» — И литературы, И человеческой жизни, конкретных человеческих судеб — в историческом пространстве нерасторжимого единства миров «внутреннего» и «внешнего», «духовного» и «материального», «индивидуального» и «общественного»: в строжайшей и неумолимой точности — мы имеем дело со всею полнотой всей мистерии бытия. Потому не только мои, но и много более моего компетентные чьи-либо усилия хоть частью справиться с этой задачей, хоть в какой-то утвердиться «адекватной позиции» на этом перекрестке обеих кардинальных всеохватных и многозначнейших «тем для рассмотрения» — заранее обречены: их обращает вспять и в ничто тень самого «фигуранта», насквозь этот перекресток пронизывающая рентгеном неотступной, абсолютно беспощадной зоркости, извлекающей языком литературного свидетельства истину сколь угодно горькую, но неподкупную и незыблемую, единственно значимую и единственную в конце концов дающую опору, единственное утешение: истину любой ценой.

* * *

У Достоевского имеется одно высказывание, одно замечание, одно «психологическое наблюдение», к которому в каком-то смысле, я думаю, можно свести, как к атомарному всеисчерпывающему все прочее в себе закодировавшему ключику, вообще ВСЁ наследие Достоевского, всю сумму им транслированных идей. Не найду сейчас процитировать дословно, но это примерно и даже, может быть, буквально следующее: в критические минуты жизни, когда она зависла над пропастью, человека спасет какое-нибудь самое главное воспоминание детства. В воспоминаниях детства, когда человек был еще чист и «сердцем открыт божественным глаголам», он затем, какие бы ни случались во всю ему предлежащую «взрослую жизнь» критические ситуации, найдет утешение и опору, верный ориентир, сам голос совести — искры бессмертного духа, носителя и залога «жизни вечной».

п. Ягодное 1950-е гг.
п. Ягодное 1950-е гг.

Для меня же, стало быть, воспоминания детства связаны с тем самым «поселком Ягодный», которым помечены (адрес получателя/адрес отправителя) вошедшие в соответствующий раздел шаламовского наследия письма середины-конца 1950-х. Конечно, с неким «особым чувством» я наткнулся при их чтении на упоминание о себе самом — чувством, должен сказать, сугубо противоречивым: разумеющейся оторопи и крайней неловкости и столь же явственной и однозначной, совершенно натуральной гордости и благодарности, граничащей с натуральным благоговением — все по той же натуральной причине одного лишь непреложного факта этого моего рождения: у КАКИХ родителей — и ГДЕ.

Здесь само напрашивается некое весьма красноречивое сравнение.

Книга Яроцкого «Золотая Колыма» заканчивается упоминанием — единственный раз на всех ее страницах — о моем отце. О том, как, получив «вольную», Яроцкий забежал ему об этом сообщить и в ответ услышал: «Ну что ж, Алёша: поздравляю тебя с выходом из малой зоны в большую». Далее Яроцкий заканчивает повествование тем, как вот он бежит — бежит потому что уже на воле, бежит себя не помня от радости, и в голове только строки почему-то из «Василия Шибанова» А.К. Толстого про «опального Курбского»: «и князь доскакал»; бежит задыхаясь, «как оборвавший веревку пёс».

Как легко предвидеть, вряд ли упустят случай компетентные психоаналитики уличить меня в простейшей «обмолвке по Фрейду»: совершенно явственной «перверсивной аналогии», но именно с этой описанной Яроцким картиной прямо перекликается и в точности ее повторяет, только в «ценностной ориентации» зеркально противоположной, устойчивый, спорадически мелькающий в моих сновидениях мотив — когда я оказываюсь каким-то чудом, каким-то «стечением обстоятельств» опять на Колыме: в тогдашнем, конца 1950-х, «районном центре Магаданской области» (запись в метрике) — поселке Ягодный. Не веря своим глазам, сильно скорым шагом, то и дело срываясь в бег, вот уж буквально я бегу по улицам, задыхаясь от потрясения, задыхаясь от благодарных слёз. Вот они всё те же телеграфные столбы, выщербленные и потемневшие от нещадных морозов, на них — всё те же белеют фарфоровые чашки изоляторов, вот он мост через Ягодинку, вот она всё та же трасса через весь поселок, вот они всё те же лужи посреди грунтовых улиц на подходе к центральной, в которых каждый для меня камешек — сапфир и алмаз. Наконец вот она — вечная жизнь: Страна Оз, Страна Офир, Небесный Иерусалим для крестоносца.

Следуя азам «литературного мастерства», то есть в видах дальнейшего изложения, сами здесь напрашиваются воспоминания тогдашнего детства, чтоб из них отобрать что-нибудь особенно красноречивое-характерное. Среди полутора-двух сотен таких картинок, египетскими в камне иероглифами запечатленных у меня в голове, что здесь всплывает наугад…

…Мимо окон нашего дома, одноэтажного, с бескорыстной помощью друзей построенного отцом по выходе на поселение, — пролегающая сквозь поселок знаменитая трансколымская трасса, коричневый на ней снег, перемешанный колесами бесчисленных самосвалов…

По трассе, перейдя по мосту через Ягодинку, до центральной улицы ходьбы минут пять, и далее, мимо «универмага» и почты, через парк — ходьбы минут пятнадцать, и вот — над Ягоднинкой поселковый детский садик; к нему — тоже через речку мост, причем особенной конструкции, более мною не виданной нигде: с берега на берег вдоль перил — отопление-трубопровод: этакий дощатый пенал сечения в квадратный метр, прошпаклеванный-перепеленутый тряпками в несколько слоев, то бишь в видах посильной («лучшее — детям») страховки против местных морозов, заурядно-легендарных в своем привычном режиме.

…Вот после «мертвого часа» я гляжу из окна второго этажа на реку: в тревожно-сером предвечернем свете — под мостом серый ледоход, поздняя весна…

…Вот опять после «мертвого часа» — все дети сгрудились у окон уже на другую сторону: там — поле, и на него садится вертолет, и из вертолета летчики несут нам подарки…

…Опять после «мертвого часа» — что называется «полдник», когда только-только начинаются в окнах сумерки, а там уж и ночь, когда начнут нас помалу разбирать по домам родители, но это еще нескоро, сейчас покамест еще только-только все проснулись, вон уже тотчас привычная чья-то ссора из-за игрушек, и на фоне меркнущей синевы в окнах, в желтом ярком свете люстр под потолком — входят в общую нашу залу-«детскую» обе воспитательницы и говорят просительно что-то такое в свое оправдание: сегодня, дети, не будет конфет, никак не кончится пурга и опять не завезли конфеты, потому снова будут вместо конфет к сладкому чаю бутерброды с кетовой икрой, ну что ж поделать, ну уж потерпите; на что в ответ поднимается хором страшный рев невыразимой тяжкой обиды.

…То же самое — уже в частном исполнении: по пути из садика домой мы с матерью заходим в «универмаг», и вот который раз взамен каких-нибудь ирисок (нету ирисок) покупается мне кулек красной икры… как сейчас — вязнет на зубах смерзшийся-полураздавленный рыжий бисер…

…В искрящемся морозом воздухе, пронизанного победно-праздничными лучами дальневосточного полдня, посреди центральной улицы — оленьи упряжки, в санях — привезенные чукчами китайские яблоки, под багряной кожурой — сливочно-желтые, как это зимнее солнце…

… Вечер-ночь, дома у нас по комнатам всюду горит свет, но я по-прежнему, всё равно как на улице, упакован и закутан по самые глаза: по углам лежит в пять пальцев иней: по всему поселку лопнули от мороза трубы отопления…

…Солнечное летнее небо над трассой возле дома; передо мной стоит, с улыбкой на меня глядя, отец, рядом какие-то мужчины, за его спиной — какая-то машина вроде автобуса, дверь в него открыта, только за ней почему-то темно; отца поторапливают — сейчас он поднимется в эту дверь, а покамест вот он берет меня на руки и что-то говорит, что-то обещает…

Но особняком среди «разных такого рода воспоминаний» — всего несколько, всего четыре, которые к теме этого письма имеют самое прямое отношение: на манер того же северного сияния — озаренные изнутри жутким светом близости к самой «глубинной сути» мистерии бытия, к самой тайне жизни, ее тайному истинному смыслу, как он исподволь раскрывается все более ясно по мере ее завершения.

…Облачно-солнечным днем короткого северного лета — я бегаю-играю возле небольшого такого строения почему-то у самого подножия сопок, где мамина работа — лаборатория по анализу крови. Над местными скудными и оттого по-своему трогательно-яркими цветами — летает, гудит и жужжит, от цветка к цветку перебираясь, громадный шмель, своим появлением на всю будущую жизнь точно отметив первый проблеск сознания — странную и несомненную вдруг откуда-то догадку, твердую почему-то уверенность: что-то ТАКОЕ, стало быть, есть… Что-то высшее, разумное и всемогущее, какая-то незримая, всевидящая и вездесущая, равная мне, но и выше меня — причина моей жизни… Которая, как о ней тяжким своим жужжанием сообщает посланный ею этот шмель, всегда и постоянно — за всем что бы ни было вокруг, его тайный смысл и его тайная причина… Это — Бог

…Поздний зимний вечер (поздний по-местному значит — часов шесть: давно уж темно); в соседнем рядом с нашим домом дворе играют дети, с ними и я взбираюсь то и дело на невысокую такую горку, чтоб на санках, а не то на листе фанеры с нее все съезжать да съезжать; но вот увлекательнейшее это и крайне важное занятие приостановлено: мы все сгрудились вокруг одной из нас — девочки из местных из соседей (в точности сейчас вспомнил даже фамилию: Королёва… точно!..), несомненной красавицы, но и кроме того потому очень внушительной, преисполненной чувства собственного августейшего достоинства, что мы против неё — мелюзга против недостижимо взрослой: ей уже целых, почитай, двенадцать лет; и вот имеется для нас по ее инициативе, снизойдя, новое, куда как более важное занятие: сделать торт. Из чего? А вот прямо из снега, для красоты выложив по верху ягодами брусники… Того, что получилось, даже и сейчас — ясный и безошибочный вкус во рту, и мороз по коже, и в горле ком, и сами подступающие слезы: вкус единственно точный и безошибочный: это — жизнь

…Я дома один; позднее-позднее утро, в комнате будничный-рассеянный из окон дневной свет, но помимо него, играя завораживающе-ладно этак звучно щелкающей кнопкой, я всё включаю-выключаю настольную у отца на столе лампу — популярной конструкции-изобретения тех лет: на саму лампочку надевается металлической такой полусферой на зажиме абажур, чтоб можно было, на лампочке его вращая, подбирать-устанавливать нужное поле освещения. В тишине и одиночестве комнату моментально, в один миг со щелчком, заполняет электрический свет, а вот моментально в один миг со щелчком исчезает — полностью… Щёлк — возникает моментально весь, и так себе и стоит как никуда и не исчезал, без малейших изменений… то-то совершенно непостижимое и необъяснимое, и такое же самое обычное и простейшее… Что это?.. — Словно само оно это в один какой-то нынешний, когда бы ни включить, когда бы и где бы это ни видеть, в один и всё тот же миг что появления этого, что исчезновения, что все такого же равного и неизменного, недвижно стоящего своего присутствия говорит: этовремя

…И наконец — самое главное воспоминание, как раз и способствовавшее формулировке точного названия всему этому, что я здесь пишу в утлой надежде сколько-нибудь «по существу», сколько-нибудь удовлетворительно «эксплицировать тему».

После нового ареста отца — о чем выше про «воронок» на трассе, а главным образом, конечно, письма матери Шаламову за июль, потом сентябрь, потом ноябрь тогдашнего 1957-го (в «Новой книге» — стр. 531–533), — где-то вскоре мы оказались с ней в поселке Дебин — там, где та самая больница «Левый берег», где и познакомилась она с отцом, — остановившись у какой-то из недавних здесь коллег в предпринятой матерью поездке на какой-то пересыльный пункт — специально отца повидать, чтобы сообщить что-то особенно важное касательно хода следствия. Чьи-то новые показания по «делу Грязных»… Насколько помню, уже на обратном пути в Ягодный, вновь с остановкой-ночевкой в Дебине, по ходу неспешной прогулки в обществе нас приютившей, я оказался с ними на берегу реки. Был уже вечер, ясный вечер помалу гаснущего летнего дня; увлеченно о чем-то своем важном, непонятном для меня и совершенно неинтересном, беседовали по ходу рассеянной этой прогулки взрослые, и над рекою Колымой стояли закатные облака.

В романе «Война и мир» имеется известный, весь его смысл и все его содержание синтезирующий символ на манер виньетки: открывшееся князю Андрею небо над Аустерлицем. Этот смысл совершенно внятно и однозначно «эксплицирован» в еще одном из эпизодов романа — в заведомом и несомненном его финале, где собственно вот оно, как на ладони всё, что «хочет сказать автор»: то, что говорит Безухов Болконскому под конец их переправы через реку, когда они, увлеченные беседой, «к недоумению кучеров, лакеев и перевозчиков» все стоят и стоят опершись на перила, забыв сойти с давно уж причалившего парома.

«Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо)».

— Разумеется и вне всяких сомнений: конец романа.

Чем-то до того никак не случайным запечатлелось в моей детской памяти упоминаемое здесь совершенно случайное и заурядное событие, что-то такое было в этих застывших над синей северной водою облаках, словно сквозь всю бездну истории озаренных закатным солнцем, словно изваянных из самой этой бездны, высясь в самом безвременье — в невообразимой древности, которая — сама вечность, — что лишь много-много позже, давно уж став таким же этим самым «взрослым», мне удалось самому себе растолковать — что же это зрелище значило, почему оно с такой ошеломляющей ясностью запомнилось, что же оно мне открыло, «что хотело сказать».

В дневниках Симоны Вайль, незадолго до ее ареста гестапо и затем гибели где-то в концлагерях, имеется, словно в предвидении ближайшего, некая запись (насколько здесь у меня получится ее по памяти-наугад воспроизвести). Имя Симоны Вайль, француженки-немки-еврейки, — на одном из почетных мест не только в истории Сопротивления, но и в анналах новейшего христианского мистического богословия: как и наследие другой женщины-одареннейшего мистика, русской-еврейки Анны Шмидт, высоко ценимой переписывавшимся с нею Флоренским, оставшиеся после Вайль рукописи-дневники — предмет особого интереса исследователей-специалистов, источник все новых открытий по ведомству и психоаналитиков, и социологов, и историков современной религиозно-философской литературы. Поэтому мало удивительного — напротив, вполне «в порядке вещей» оставленное ею, среди прочего в дневниках, свидетельство-констатация некоего особого, характерного для натур с обостренно-мистическим «мировосприятием» и неминуемо, рано или поздно, такую натуру настигающего крайнего испытания богооставленностью.

«Господи, — изнемогая под тяжестью отовсюду на нее рушащегося на грани и за гранью сил человеческих, решается наконец воззвать да возроптать Симона Вайль, — как же тяжко, и долго ли еще, и много ли еще, и сколько же еще мне мучиться, и терпеть, и принимать, и смиряться, и за что же, Господи, и почему

На что сама, как если бы ясно услышав, отвечает «от Лица Адресата»:

«Потому, что Я всё вижу, и всё знаю, и за всё воздам: воздастся и тебе по мукам твоим и терпению твоему, по делам твоим, по грехам твоим и по слезам твоим, потому что есть ли ты — все равно как нет тебя; и каждому воздастся по делам его, по грехам его и по слезам его, потому что каждый — есть ли он — всё равно как нет его: а Я ЕСТЬ ТОТ, КТО ЕСТЬ».

Именно это и ничто иное — с непреложной ясностью — было сказано мне облаками над рекою Колымой: в этом воспоминании самого-самого раннего детства, пронесенном сквозь всю жизнь и всю ее разом превосходя и упразднив, как и не было, — самый главный символ того самого в ней главного, итогового и самого сокровенного ее смысла, о котором с такою же ясностью говорит Достоевский. Пересекая порог смерти, в последние мгновения сознания, я знаю: последнее, что я увижу, — эти облака.

Последовавший в 1960-м отъезд с Колымы, которым натурально закончилась первая, главная часть моей жизни, спустя годы послужил причиной первой же пробы сил в литературе — написания мной первого рассказа, сколько-нибудь «значимого в литературном отношении». Озаглавлен он был «Птицы умеют летать»; рукопись, специально отпечатанная на только-только мною тогда осваивавшейся отцовской машинке, со временем, конечно, куда-то исчезла и я вообще о ней забыл, и только много-много позже, давно «став взрослым» и вот уж, почитай, пожилым, этаким солидным дядькой, вообще даже ни много ни мало «литредактором», о ней по какому-то случаю вспомнил. Рассеянное размышление над вполне, оказывается, точно запечатлевшимися в памяти строками помалу вдруг открыло странную и весьма знаменательную особенность самого литературного творчества, тайную суть и собственную природу литературы, ее подлинную компетенцию и безраздельную по-своему власть. Присматриваясь к просвечивающему в памяти тексту, я в оторопи вдруг обнаружил нечто совершенно необъяснимое: возьмись я нынешний против тогдашнего глупого юнца — уже куда как опытный в литературной кухне «профессионал», вообще вон даже «зам. главного редактора», возьмись я заново писать-восстанавливать повествовательную ткань того, что потерялось безвозвратно, получилось бы ровно всё то же, то есть так-таки буквально — ни слова ни прибавить ни отнять.

Само название поясняется еще одной из реалий колымского детства — деревянным орлом со вставными крыльями. Китчушная поделка сталинского дизайну, кем-то из местных, надо полагать, подаренная отцу, была мною тогдашним особенно любима — вот как раз за эту ладность вставки таких же резных деревянных крыльев в специальные гнезда. Написан рассказ был в ту пору перехода к ранней юности, когда помалу я уже начинал чего-то соображать, и даже до того самостоятельно, что меня однажды поразило — как это люди не поражаются в принципе ведь явному чуду: птицы — умеют — летать. Оно-де ведь до того привычно, что совершенно-де ничего особенного. Сказанное идеально перекликается с обнаруженным во время работы над тем, что обернулось самым главным и почетным пунктом в моем послужном списке на ниве «издательского производства» — над книгой (перевод с чешского) о мировоззрении Григория Нисского. Оказалось, что не кто иной как Нисский, первым явственно и однозначно ее очертив, указал в сторону абсолютной загадки и абсолютного чуда «наличествующего обыденного бытия», именовав эту загадку и это чудо «диастемой» (в разъясняющее дополнение общеизвестному «система»): всякое сущее — от мельчайшего до всеобъемлющего — собою представляет заведомый парадокс, оно непостижимо и никак его бы не должно было быть — и однако же оно же простейше наличествует: вот же оно. Всякое сущее, всякое бытие существует за счет абсолютного себе противоречия. Именно эти идеи Нисского, посильно-всячески разрабатываемые далее все шире и глубже, легли в основу философского наследия величайших мыслителей: Николая Кузанского с его знаменитым «совпадением противоположностей» и Мартина Хайдеггера с его столь же знаменитым и давно уж нарицательным — за невозможностью его точно перевести — Da-Sein («вот-бытие», «присутствие», «здесь-и-сейчас», «сиюбытность» etc. etc.) как средоточием всех парадоксов, началом и итогом всякого познания. Открытию таких-то «элементарных», важнейших вещей и служит главное условие познания — способность изумляться.

Но «чтобы попроще»: незадолго до отъезда мать неделями занималась сборами в дорогу, в Киеве уже ждал отец — к нам приблудилась какая-то кошка, помню даже расцветку: затрапезнейшая, сильно пестрая серо-бело-рыжая, и этак деловито-благодарно облюбовала себе место под отцовским столом, в ящике из-под почтовой посылки-бандероли. Вечером накануне отъезда пришли друзья на проводы, и вот посреди застолья оно вдруг было прервано, все затихли и нагнулись-склонились со стульев: из-под стола донесся новый, странный звук. Пищали только что родившиеся котята. Ярчайше мне запомнилось само утро отъезда навсегда: пустые комнаты заливает из окон яркий, поздней весны, уже летний солнечный свет, в его лучах совершенно безмятежно вылизывает котят в своем ящике кошка, и я спрашиваю, глядя на это вот менее чем немногое, что после нас здесь останется: «Ма, а мы не возьмем с собой орла?» — «Еще чего. Хлам с собой таскать». — «И кошку?» — «Нет. Придется ей искать новых хозяев».

Переезду в Киев — «на материк» — соответствует в совершенной аналогии своей кардинальной значимостью второе столь же кардинально важное событие во всем рисунке моей судьбы — сугубо промыслительная веха, отметившая на сей раз критический порог уже на пути к взрослению: смерть отца. К ней, натурально, прямо относится уже упоминавшийся сон про отцовские часы, и стало быть, нужно описать ему предшествовавший «событийный контекст».

К концу 1960-х отец был уже сильно болен: сказались, наконец — даже при его врожденном атлетическом здоровье — годы в тюрьмах и лагерях, осевшая в костях вечная мерзлота, ледяная по колено вода шахтных приисков. Ходил медленно-опасливо, опираясь на палку, сильно ухудшилась речь; общая картина-диагноз — облитерирующий эндартериит, прогрессирующий склероз сосудов. Специфика этого заболевания такова, что периодические, раз в год-полгода приступы спазмов сосудов мозга дают внешнюю картину, совершенно неотличимую от эпилепсии. Ее стандартное за общедоступностью описание тотчас под рукой — свидетельство «достаточно компетентное»: от автора романа «Идиот».

«…Известно, что припадки эпилепсии, собственно самая падучая, приходят мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы всё человеческое, и никак невозможно, по крайней мере очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производит решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое».

Затем, с утратою сознания, для несчастного наступает «длительный, невыносимо тягостный душевный мрак…» и т.п.

В этом помалу сгущающемся мраке все чаще и все дольше отец маялся по больничным отделениям, куда несколько раз, помнится, я приносил в термосе матерью сваренный тройной бульон; но обычно, разумеется, всякое специально приготовленное домашнее относила в больницу она сама. Однажды (примерно уже в начале восьмого класса), когда я после уроков вернулся из школы, вскоре пришла из больницы мать и нечто мне вручила: отцовские часы «Спортивные» — сразу по реабилитации, на манер символа новообретенной свободы и человеческой наконец жизни купленные в Москве новейшие-суперсовременные-1959, с фосфоресцирующими метками-стрелками на черном циферблате «17 камней», «влагонепроницаемые противоударные». И рассказала вот что.

Зачем-то (в точности единственный, какой могу вспомнить, ее поступок, который мне до сих пор непонятен) мать спросила под конец сегодняшнего посещения, уже собравшись уходить:

«Аркадий, вон у тебя в изголовье твои часы. (“Спортивные” ремешком, застегнутым в колечко, висели сиротливо-растерянно на больничном поручне). Я уже несколько раз замечала, когда перестилала простыню, — они стоят; стало быть, тебе без особой надобности? Может, отдать Максиму? Он уже скоро взрослый. Ему не помешали бы наручные часы. Как ты скажешь? Зачем они теперь тебе? Ведь стоят».

И тут мать не на шутку перепугалась: отец вдруг страшно зарыдал. Переполошившись, она бросилась успокаивать-расспрашивать: «Аркадий, что такое?! Успокойся, успокойся, что такое, что стряслось?..» И сквозь рыдания отец едва смог ответить что-то такое странное: «Сон, сон, понимаешь — я видел сон, я видел сон, Эйнштейн, Эйнштейн, я всё понял, конечно, забирай, пусть носит Максим, я видел сон, я видел сон, я всё понял, я всё понял, Эйнштейн, Эйнштейн». Больше мать не могла ничего от него добиться.

Примерно через месяц после похорон, когда в мое распоряжение перешла и уже была на всю будущую жизнь освоена комната, отцом тогда пропахшая, казалось, напрочь (потертой кожаной прокуренной насквозь курткой, и лайковыми насквозь прокуренными перчатками, и кремом для бритья, и «Шипром», и мятными лепешками, чтоб капать на них лекарства, запомнилось звучное название: «папаверин», а главное — чем-то очень редким, после узнаваемым мною тотчас, когда вдруг — очень редко — случалось услышать: в точности только отцовский какой-то особый запах, когда в середине осени, в разгар бабьего лета открывают окна настежь — выгнать табачный дым из стен, прокуренных до кирпичной кладки), мы с матерью взялись разбирать бумажные завалы в скособоченном допотопном секретере, подаренном отцу, на манер премии-поздравления с возвращением, старинной (еще до посадки, еще с начала 1930-х) близкой его подругой-коллегой — Гаиной (именно так; версификация грузинского «Гаянэ»), первою женою Бажана, моментально, едва познакомясь, ставшей, конечно, близкой подругой и матери.

Извлекавшееся помалу все отчетливей складывалось во все более прозрачную картину, все более красноречивую, все более однозначную: сколько-нибудь существенного, сколько-нибудь значимого — ничего. Утлые сиротливые исключения: все та же, мною уже читанная (очень вскоре куда-то исчезнувшая) машинопись в мягком, помню, серо-голубом переплете — все тот же киносценарий «Перевірте свої годинники», за который получена была отцом совместно с Линою Костенко республиканская в 1965-м премия, да еще разве пару номеров середины 1960-х «Всесвіта» и «Вітчизни» с публикациями в них отцовских переводов. На предмет извлекавшегося — чтоб не выглядела столь уж категоричной эта вот, по части хоть какого-либо познавательного удельного веса, констатация его близости к нулю, здесь отмечу и подчеркну: через несколько лет я взялся от безделья за подвернувшийся почему-то под руки один из этих журналов, и в нем — едва не для проформы-очистки совести — прочитал, раз уж в переводе отца, рассказ Джона Апдайка «Дорогой Александрос». И вот — тогдашнее «впечатление читателя», ныне отчетливо воспроизводимое по памяти: в подтверждение уже открывшемуся однажды специальной мне одиннадцатилетнему лекцией отца про Платона, из которой я не запомнил ничего, а запомнил только своё изумление и восторг всем услышанным — этот в каком-то допотопном номере какого-то украинского «толстого журнала» Апдайков «Любий Александрос» совершенно однозначно свидетельствовал несомненное, однозначно редкое владение даром языка, даром речи, редкое мастерство перевода. Даже и теперь — мне до такого уровня, тем более на украинском, — ку-уда...

Самое же главное открытие поджидало нас с матерью под конец этой безнадежной попытки инвентаризации. Из развалов страниц, прослоенных сигаретным пеплом, извлеклась-выпала небольшая такая записная книжечка все того же дизайну конца 1950-х, а на ее страницах — как стало понятно — записи-перечень сюжетов-заметок-заготовок к написанию. Названия... помню — «Джек-Лондон», знаменитое своей красотой озеро где-то «в ягоднинском районе»... Вот — ну да, пожалуйста: «Ловля хариуса», то бишь там же... вот — «Зауэр — “три кольца”» (знаменитой немецкой фирмы — кем-то отцу после выхода на поселение подаренное охотничье ружье)...

И вот — отдельная, явно особняком страничка, где всего единственная запись — некая откуда-то, на манер прочих здесь «на всякий случай» заготовок, специальная такая цитата, специально даже, вон смотри, обведенная тройной даже рамочкой... «Если бы только знал человек, какое невообразимое чудо — вселенная, каким бесконечным множеством чудесных связей пронизан ее живой, бесконечно сложный организм — вся сумма пространства и времени».

Под рамочкой — всё тем же квадратным-плакатным почерком — источник цитирования: Эйнштейн.

Шаламовский сборник. Вып. 5. Вологда — Новосибирск. 2017. С. 546–576.

Примечания

  • 1. Знакомые по Колыме. А.С. Яроцкий (1908–1982) — бывший колымский заключенный, работал вместе с Шаламовым и Добровольским в Центральной лагерной больнице. Автор книги воспоминаний «Золотая Колыма», с большими сокращениями опубликованной в 1989 г. кишиневским журналом «Горизонт»; отдельные восстановленные главы в «Шаламовском сборнике» — вып. 3, Вологда, 2002; в полном виде — М.: РУПАП, 2003 (предисловие Е.Е. Ореховой-Добровольской, частично приведена ее переписка с Яроцким); электронная версия — https://shalamov.ru/context/13/. — Прим. ред.
  • 2. Переписку В.Т. Шаламова с А.З. Добровольским см. https://shalamov.ru/library/24/3.html
  • 3. Воспоминания Е.Е. Ореховой-Добровольской «За нами придут корабли...» (опубликованы в «Шаламовском сборнике», вып. 1, Вологда, 1994, также см.: https://shalamov.ru/memory/64/). — Прим. ред.