Варлам Шаламов

Евгений Шкловский

Жажда совершенной правды

Чтобы ответить на этот существенный для понимания мировосприятия Шаламова вопрос, стоит пристальнее вглядеться в его отношение к такой классической для нашего общественного сознания теме, как «народ и интеллигенция».

Писатель касается ее и в воспоминаниях, и в письмах, и в рассказах. Чувствуется, что она волновала его на протяжении всей жизни, причем позиция его здесь резко определенна, можно даже сказать, заострена против какого бы то ни было народопоклонства. В чем он непоколебимо убежден, так это в невиновности интеллигенции перед народом.

В «Четвертой Вологде» он пишет с нескрываемым раздражением, как бы отметая заранее все возможные возражения: «И пусть мне не “поют” о народе. Не “поют” о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.

Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией».

Старая больная проблема: кто перед кем виноват и кто перед кем в долгу?

Чтобы хотя бы частично представить историю вопроса, вспомним, что в 1907 году вышел в свет знаменитый сборник «Вехи», авторами которого были крупнейшие философы и публицисты начала века – Н. Бердяев, С. Булгаков, М. Гершёнзон, С. Франк, П. Струве и другие. Главный счет они предъявляют именно интеллигенции с ее социальным недовольством, с ее пафосом справедливости, предполагавшим вторжение в естественный порядок и ход вещей, с ее максимализмом и революционаризмом, чреватыми нетерпимостью, фанатизмом и ведущими в конечном счете, по прозорливому замечанию С. Булгакова, к самоотравлению.

Кроме того, осмысливая опыт революции 1905 года, «веховцы» пришли к выводу о прямой связи героического максимализма интеллигенции с разгулом стихии народного бунта, «бессмысленного и беспощадного», если воспользоваться известным определением Пушкина. Ведь именно они, подвижники-революционеры, вдохновляемые высокими целями, звали Русь к топору. Максимализм цели, по мысли того же С. Булгакова, связан с максимализмом средств, с максимализмом действий.

В. Шаламов был знаком с «Вехами», но резко не принимал «антиинтеллигентского» настроя их авторов.

Можно предположить, за столь категорическим неприятием стояло, помимо прочего, вынесенное из лагерей ожесточение писателя, вызванное той часто откровенно зоологической ненавистью к интеллигенции, которую В. Шаламов испытал на самом себе, а не только наблюдал со стороны.

В рассказе «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» Шаламов пишет о своем знакомом по Бутырской тюрьме, потомственном хлеборобе и технике-строителе по образованию, с которым позже он встретился на Колыме. Ничего дурного он этому Леше Чеканову не сделал, даже постарался помочь как староста камеры, посвятив в тонкости тюремного бытия. Вот почему в душе его затеплилась робкая надежда, что его бывший «одноделец», став десятником в той же бригаде, сможет хоть как-то облегчить ему участь.

Вместо этого он сталкивается с непримиримой, мстительной злобой, слышит яростные слова: «А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов – грамотеев!»

Ненависть Леши Чеканова – не только и не столько, может быть, даже лично к Шаламову, сколько вообще к интеллигенции, к «Грамотеям», или «Иван Ивановичам», как называли интеллигентов в лагерях.

Ненависть эта активно подогревалась государством, видевшим врага в любой независимо мыслящей личности, подбиравшим эшелоны власти по принципу беспрекословного подчинения и слепого исполнительства, а потому культура, талант, мысль, принципы вызывали не только подозрение, но и заведомую неприязнь и отталкивание.

В. Шаламов с его особой чувствительностью к любой несправедливости остро ощущал этот порочный замкнутый круг неприязни и отчуждения, доводивший многих до отчаяния. Он не только защищал интеллигенцию от обращенных против нее обвинений, но и считал, что «долг каждого честного писателя – героизация именно интеллигенции гуманитарной, которая всегда и везде, при всякой смене правительств принимает на себя самый тяжелый удар. Это происходило не только в самих лагерях, – писал он А. Солженицыну, – но во всей человеческой истории. Борьба с “идеологией” из той же области».

Однако шаламовская апология интеллигенции отнюдь не имеет ничего общего с ее идеализацией. Нет, писатель и здесь смотрит на вещи достаточно трезво.

В рассказе «Бутырская тюрьма», отвечая на обсуждавшийся заключенными вопрос, кто более стоек, автор пишет: «...В лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка – наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе к своему ежедневному быту в лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно».

Собственно, сама подобная постановка вопроса казуистически жестока и глубоко ложна по существу. Глубоко ложен критерий палки, насилия, как и критерий чрезвычайной ситуации, экстремальности условий, какие представлял лагерь или пытка в тюрьме. К сожалению, такой подход, в основе которого лежит антигуманное отношение к человеку, свойственное тоталитарному государству, отношение как к винтику, как к подопытному животному выдержит – не выдержит, стал общим местом для нашего сознания с его почти ницшеанским культом сильных духом героев.

Для понимания позиции В. Шаламова его оценка поведения интеллигенции в лагере имеет существенное значение. С презрением он отзывается об интеллигентах, которые шли в услужение к блатарям, послушно тиская для них «романы», или заискивали перед разного рода начальством.

«Всю жизнь я наблюдал раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего...» – резюмирует автор «Колымских рассказов».

Приговор В. Шаламова жесток и нелицеприятен, но коррективом к нему служит вот это самое – «а о других...». К интеллигенции писатель предъявлял более высокие нравственные требования, чем к кому бы то ни было другому. Ее он судил по самому высокому нравственному счету.

Революционная традиция для него была важна и дорога не столько социальным пафосом преобразования, переделки общества, сколько нравственным пафосом личного подвижничества, жизненного подвига, способностью к самопожертвованию. И самого себя он чувствует продолжателем этой великой традиции именно в ее нравственном аспекте.

Предпочтение, которое отдает Шаламов этому началу в революционной деятельности, характерно не только для него. Оно имеет глубокие корни в национальном мироощущении, или, как теперь бы сказали, менталитете. Героический максимализм революционной интеллигенции, по сути, не столь уж далек от христианского подвижничества, воодушевляемого религиозным духом.

Правда, и разница между ними значительная, так как христианское подвижничество делает упор не на внешние цели, не на достижение социальной справедливости, а на цели внутренние, на нравственное самосовершенствование, на борьбу с собственными своеволием и гордыней.

Но и революционный максимализм, и христианское подвижничество имеют нечто общее – идею жертвы. Все ту же способность и готовность к самозакланию во имя высшей цели.

Не случайно многие мыслители начала века, осмысливая опыт революционного движения, приходили к выводу, что «в существе своем максимализм – не более и не менее как извращение одной из наиболее привлекательных и ценных сторон русского характера. Это – одна из многих аберраций нашего религиозного сознания – сбившееся с пути религиозное искание».

И далее автор этого пассажа кн. Евгений Трубецкой продолжает: «Неудовлетворенность всем вообще существованием, неспособность к компромиссам, непримиримость, склонность к повышенным, максималистским требованиям, – все это частные проявления той жажды безусловной, совершенной правды, которая живёт не только в нашем интеллигенте, но и в простом народе».

Как видим, Е. Трубецкой не противопоставляет интеллигенцию и народ. Haпротив, он находит в них общее, объединяющее, может быть, самое важное, глубинное начало – искаженный религиозный дух, «сбившееся с пути религиозное искание».

Закономерно предположить, что и в В. Шаламове жила эта жажда совершенной правды и он не был чужд религиозному исканию.