Варлам Шаламов

Эдуард Мекш

Мифологический архетип в искусстве и в жизни

(Всеволод Ива́нов и Варлам Шаламов)

Речь пойдет о трансформации заинтересовавшего нас мифологического архетипа в рассказах «Полынья» Всеволода Иванова (1926) и «Утка» (из цикла «Артист лопаты») Варлама Шаламова (1964). Рассказы эти сближены не только потому, что в них содержится один и тот же образ птицы (у Вс. Иванова — селезень, у Шаламова — утка-нырок), но и потому, что они строятся по одной композиционной схеме и варьируют одну сюжетную ситуацию — охоту человека на водоплавающую птицу.

Подобный мотив имеет вековые традиции, генетически он восходит к первобытным временам и отразился в мифах. Позднее этот мифологический архетип стал устойчивым в волшебных сказках. Так, например, в сказке «Волшебница и золотая утка» говорится о превращении человека в птицу, как результате чародейства, и о том, что из этого произошло:

«...Между тем та царица, как обратила её волшебница в золотую утку, полетела от баки куда глаза глядят.

Устала, села на реку отдохнуть и плавает по ней. А мимо этой реки шли царские охотники, и увидали они, что плавает утка вся золотая, зарядили ружья, выстрелили — не убили <...> сколько ни стреляли, никак не могли её убить. Лишь только выстрелят, она поднимается кверху из воды, пролетят пули, снова сядет на воду»[1].

В усечённом варианте эта ситуация отражена и в сказке «Белая уточка»:

«“Эге!” — подумал князь и закричал: “Поймайте мне белую уточку!” Бросились все, а белая уточка летает и никому не даётся...»[2]

Волшебная сказка знает и другие образные модификации птицы (чаще всего упоминаются горлица и голубка) и вариативные интерпретации сцен охоты (традиционный символ любовных отношении, см., например, сказки «Три царства — медное, серебряное и золотое»[3], «Морской царь и Василиса Премудрая»[4]). Но для анализируемых рассказов Вс. Иванова и Шаламова важна не любовная коллизия, а именно ситуация охоты, причём неудачной, модель которой обнажена в шуточной присказке с антитетичным названием «Удачная охота»:

«Один охотник пошёл на охоту. Шёл, шёл, видит: на утке море; он камнем бросил, да не добросил, попал, да мимо! Утка вспорхнула, море полетело...»[5]

Именно подобный фабульный вариант является основой рассказов Вс. Иванова «Полынья» и Шаламова «Утка».

В рассказе Вс. Иванова повествуется о деревенском «озорнике» Богдане, который зимой шёл в соседнюю деревню на вечёрку и на полпути увидел полынью, а в ней плавающего селезня. И дальше повторилась архетипическая ситуация — человек стал ловить птицу:

«Богдан, весь потный, увязая в снегу по пояс, бегал с одного берега на другой и всё не мог отыскать такого места, с которого он мог бы попасть в селезня»[6].

Аналогичные действия предпринимает и герой Шаламова:

«Утка плавала в полынье. Человек побежал, ругаясь и бросая камнями в утку, и утка нырнула и появилась в первой полынье.

Так они бегали — человек и утка, пока не стемнело»[7]

У Вс. Иванова миф помогает выявить исконные и вечные психобиологические мотивации поведения человека (рассказ «Полынья» вошел в сборник 1927 года «Тайное тайных», в котором проблема психологии героев стояла на первом месте). Л.А. Гладковская объясняет подобное литературное пристрастие Вс. Иванова следующими обстоятельствами: «Герои “Тайного тайных” становятся интересны художнику тогда, когда оказываются лишены внутреннего покоя, равновесия, когда в их душу вошло какое-то тоскливое, тяжёлое чувство, для них самих непонятное, необъяснимое, непостижимое. Причём внимание писателя привлекает <...> психология “примитивного” человека, в первую очередь из крестьянской среды. Это человек, жизнь которого в большей степени подчинена физическим импульсам, чем духовному началу»[8].

Л.А. Гладковская (как, впрочем, и сам писатель) исходит в данном случае из традиционной схемы: физиологическое является низшим началом по отношению к высокому, духовному. Но XX век поставил жесточайший эксперимент в России, и, в этом эксперименте духовное и биологическое поменялись местами, ибо в антимире всеобщего ГУЛАГа духовному просто не было приюта и на первое место выходили именно физиологические побуждения, но и они зачастую были далеки от природных. В рассказе «Афинские ночи» Шаламов, вспоминая о четырёх основных (по Томасу Мору) чувствах, доставляющих человеку блаженство, пишет:

«На первое место Мор поставил голод — удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство — половое; третье — мочеиспускание; четвёртое — дефекация.

Именно этих главных четырёх удовольствий мы были лишены в лагере» (кн. 2, с. 383).

Общеизвестно широкое обращение к мифу писателей XX столетия. По словам И. Сиротинской, и Шаламов «очень серьёзно относился к мифам, к сказкам, считал, что в них запечатлены какие-то вечные модели отношений между людьми»[9]. Эти вечные модели человеческих отношений проверялись ГУЛАГом, и рассказы Шаламова (в том числе и «Утка») показывают их возвращение вспять, в первобытность.

Поимка птицы в рассказе «Утка» не связана с традиционно-фольклорной любовной коллизией. Герой рассказа хочет поймать нырка даже не для того, чтобы удовлетворить позывы вечно голодного желудка, а для того, чтобы отдать птицу десятнику, «и тогда десятник вычеркнет человека из зловещего списка, который составлялся ночью» (кн. 1, с. 378).

Итак, посмотрим, как работает архетип охоты на птицу в русской прозе 20-х и 60-х годов.

Рассказ Вс. Иванова «Полынья», по верному определению Е.А. Краснощёковой, экспериментальный.

«Ситуация в “Полынье”, — пишет исследовательница, — явно сконструирована: бесконечная, снежная дорога, на ней одинокий человек, странная полынья — неподвижный, влекущий в себя омут, и чудо-селезень — очеловеченная птица из разряда вещих»[10].

Е.А. Краснощёкова не анализирует «Полынью» с точки зрения мифопоэтики, но в ее перечне смысловых образов рассказа выстраивается интересный мифологический ряд: «снежная дорога», «одинокий человек», «странная полынья-омут», «чудо-селезень — очеловеченная птица из разряда вещих».

Сборник «Тайное тайных», в состав которого входит «Полынья», ставит своей целью анализ подсознательного. И заглянуть в эту область человеческого бытия помогают Иванову мифы, потому что они, по определению К.Г. Юнга, есть «в первую очередь психические явления, выражающие глубинную суть души»[11].

Богдан, герой рассказа Вс. Иванова, человек с неразвитым самосознанием, в нём живут и побуждают к действиям два основных, по 3. Фрейду, инстинкта: половой и инстинкт разрушения. Богдан ходил на вечёрки, водил, как и все деревенские парни, девок в недостроенный мельничный сруб. Но, как констатирует писатель, он «за последний год» «очень изменился», «в голову приходили тягучие мысли о смерти» (с. 276). И из двух инстинктов восторжествовал инстинкт разрушения:

«В деревне его стали бояться и хвалили только за то, что он дерется не ножом, а постоянно палкой» (там же).

В душе Богдана добро и зло поменялись местами, драки в деревне стали позитивной нормой поведения. Вс. Иванов в «Тайное тайных» (и в «Полынье» тоже) показывает разрушение в деревенском социуме культурных традиций, в результате чего традиционные посиделки превращаются в разгульные встречи деревенской молодёжи, завершающим этапом которых становится вождение девок в мельничный сруб, а ритуальные масленичные кулачные забавы трансформируются в элементарный мордобой.

«Был конец масленой, деревня много дней уже пила, дралась и, путаясь в огромных сугробах, орала озорные песни» (там же).

Сюжетное время рассказа Вс. Иванова — Прощёное воскресенье. Завязкой сюжета становится событие, произошедшее с Богданом накануне, в «золовкины посиделки», когда герой рассказа

«разогнал вечёрку, выбил в избе окна и даже ударил любимого своего друга Стёпку Бережнова. Ударил в ухо, в кровь, а Стёпка парень был гордый, удара не простит, — думал утром Богдан (это в Прощёный день-то! — Э. М.): теперь или Стёпку придется зарезать, или Степка зарежет его» (там же).

Как видим, мысль о прощении не пришла к Богдану (как, очевидно, и к Стёпке тоже), а ведь по древней традиции, пишет С.В. Максимов, «приближение поста отражается и на душевных настроениях крестьян, пробуждая у них мысль о покаянии и полном примирении с близкими»[12]. Впрочем, как грустно констатировал тот же С.В. Максимов, в конце XIX—начале XX века «этот прекрасный, полный христианского смирения, обычай стал понемногу вымирать»[13].

Богдан живёт в мире, в котором начисто стёрты чувства жалости и сострадания к ближнему, даже родная мать «не понимала его» (с. 277). Упоминание о забытом деревней Прощёном дне в рассказе Вс. Иванова встречается в самом начале, в последующем же тексте оно исчезнет, а на смену ему придут настойчивые упоминания о временах года, вернее, о стыке времен — зимы и весны. Символика здесь нескрываемая — борьба зимы и весны отражает борьбу добра со злом в душе героя, а дорога в соседнее село, которая привела его к полынье, есть символ постижения добра. Не случайно, изображая дорогу, по которой идёт Богдан, Вс. Иванов пишет, что она, «словно утомившись прямо бежать по снеговине, начинала вилять и в лесок брела, как пьяная» (с. 278). Данное описание дороги напоминает иниционные варианты, известные по волшебным сказкам. Например:

«Долго ли, коротко ли блуждала красная девица по белому свету, наконец зашла в частый дремучий лес: из-за высоких деревьев чуть-чуть небо видно» («Волшебное зеркальце»[14]).

Лес в мифологических текстах является формулой умирания (в сказке «Наливное яблочко — золотое блюдечко» читаем: «Пришли сёстры в дремучий лес, взяли и убили её. Убили Танюшу, зарыли под одним деревом...»[15]) и воскресения (в той же сказке: «Приехал отец домой, брызнул водой на дочь мертвую — она встала»[16]). По К.Г. Юнгу, лес и лесные страхи «символизируют опасные аспекты бессознательного», «сокрытие разума»[17]. Для рассказа Вс. Иванова важен и тот и другой мифологический аспект, ибо борьба между жизнью и смертью приведёт Богдана к перерождению и просветлению. Правда, надо сказать, что писатель не будет воссоздавать сказочную схему, и лес у него заменится полыньёй, мимо которой герою не пройти, потому что «по ту сторону полыньи увидел Богдан большого сизоголового селезня» (там же). Полынья и селезень, как знаки зла и добра, смерти и жизни, материализуют всю психологическую сумятицу, происходившую в душе Богдана.

По К.Г. Юнгу, вода является «чаще всего встречающимся символом бессознательного»[18], и Богдан никак не может осознать причину своего странно-рокового кружения вокруг полыньи, во время которого «везде под ногами обрушивались глыбы рыхлого снега, и вода открывалась ему» (с. 281). К.Г. Юнг, разъясняя архетип воды, пишет, что «вода — <...> жизненный символ пребывающей во тьме души. <...> Видимо, нужно вступить на ведущий всегда вниз путь вод, чтобы поднять наверх клад, драгоценное наследие отцов»[19]. Так же как и лес, вода является дуалистическим знаком: с одной стороны, это «источник жизни и средство магического очищения»[20], а с другой — вода связана с представлениями об «опасном “чужом” пространстве, принадлежащем потусторонним силам»[21]. С этим содержанием связана и символика рассказа Вс. Иванова. Богдан вначале видит полынью, в которой «вода была неподвижна, смарагдово-зелёная[22] по краям, а снег, окружавший полынью, казался необычайно рыхлым, злым» (с. 278), затем, в пургу, «тёмная вода полыньи открылась у его ног» (с. 280). По «Соннику» Г.X. Миллера, «если вода мутная, вы будете в опасности и уныние займёт место радости»[23]. По тому же «Соннику» — охота на уток есть знак резких перемен в жизни[24], а по народному календарю, внезапное появление птиц на воде предвещает непогоду[25]. Всё это и произойдёт в природном ареале рассказа и в пространстве души его героя.

Вс. Иванов, предвидя недоумённый вопрос читателя о несезонном появлении селезня, отделывается неопределённостью: «Кому дано знать, как он попал, когда он попал на эту полынью?» (с. 278). В самом деле, объяснить появление селезня в тексте рассказа Вс. Иванова можно только сюжетно-мифологической необходимостью, а не соображениями «правды жизни». И чтобы у читателя не было других предположений, писатель быстро переводит изображение селезня в символический аспект:

«Селезень в проруби чем-то напомнил ему (Богдану. — Э.М.) венчик, что надевают на лоб покойнику» (с. 281).
А вслед за этим изображением и полынья трансформируется в знак смерти: «Она лежала такая же неподвижная и темная, как и раньше, так же нехотя принимая в себя снега. Не колышась, плыла она спокойно среди этих взбесившихся снегов, плыла настолько неподвижно, что даже не отражала ничего, как глаз мёртвого» (там же).

В том, что Богдан увидел в селезне венчик покойника, нет ничего странного; как замечает А.А Коринфский в книге «Народная Русь», «сама смерть представлялась иногда суеверному воображению имеющею птичий лик»[26]. Подобные совмещения облика птицы и смерти могли произойти благодаря древним толкованиям функций уток[27]: они помогали солнцу совершать ночной путь по водам подземного мира[28]. Этот солярный смысл отражается и в изображённой Вс. Ивановым картине солнечного утра после ночной метели как символе весенней победы не только в природе, но и в душе героя:

«Тихий плеск послышался рядом — это селезень нырнул в полынью. Но он вскоре вынырнул, точно ему жалко было оставлять тепло и солнце, взглянул изумлённо на человека и с громким криком уверенно и быстро поднялся вверх, пролетел над леском и понёсся на холм, навстречу весеннему ветру» (с. 284).

В структуре рассказа важны оппозиции верха и низа, берега и воды, правого и левого, дня и ночи, весны и зимы.

Богдан идёт на вечёрку в Данилово. «Лесок-ельничек <...> поднимался на холм бодрый, весёлый, словно бы с пеньем. За холмом — поляна, а с краю её — Данилово» (с. 278). Взбирание на холм, пишет Д.К. Зеленин, есть «магический символ господства над воздушным царством»[29]. Взобраться на холм Богдану не удалось, ибо «перед самым леском текла речка, занесённая пухлым снегом, убродная, словно стянула она со всей равнины на себя снега, будто нужно ей было прятать что-то драгоценное» (там же). Речка (вода) становится в рассказе Вс. Иванова ёмким символом смерти, концентрированным обозначением которого является полынья, «громадная, как большой двор», её неожиданно увидел Богдан «влево от столбиков» занесённого снегом «мостика» (там же). Общеизвестно, что в славянских языках левая сторона оценивается как несчастливая[30]. Почувствовав угрозу смерти, Богдан попытался уйти от полыньи, «кинулся вперёд, — вдруг тёмная вода полыньи открылась у его ног» (с. 280). Герой снова пробует выбраться на дорогу, но «сразу же спутался <...> и вот снова перед ним полынья» (с. 281). После многих безуспешных попыток уйти от неё Богдан осознаёт, что «куда бы он ни кидался, как бы ни бежал по сугробам, — везде под ногами обрушивались глыбы рыхлого снега, и вода открывалась ему» (там же).

«Погружение в глубины всегда предшествует подъёму», — пишет К.Г. Юнг[31]. Вот и герой Вс. Иванова в определённый момент «вдруг почувствовал, что катиться в полынью не так страшно» (с. 283). С этого момента и стали происходить с Богданом не осознаваемые им перерождения, и селезень показался ему неким вещим знаком, «виденьем перед смертью» (там же). Архетипические символы, по К.Г. Юнгу, это «корреляты инстинктов <...> Через архетип инстинкт воспринимает самого себя»[32]. Пытаясь убить селезня, Богдан в конечном результате, на уровне интуиции, поймёт, что не зло управляет миром, а добро. Вначале, когда селезень ночью во время пурги прибьётся к нему, ища защиту, «огромная злость потрясла Богдана, он сунул руку за пазуху к ножу, но тут грудь его наполнилась каким-то кипящим теплом, тепло это хлынуло по рукам. <...> Небывалая доброта овладела всем Богданом» (там же). Новое состояние героя было связано и с новым пониманием смерти: к полынье его приводит боязнь за собственную жизнь (он бежал от Стёпкиного ножа), домой вернёт новое опознание жизненного предназначения. Богдану «было непонятно, как он мог бояться своего села <...> как он мог думать о смерти, бежать куда-то, кого-то зря, точно свою смерть, бить... Он не знал ещё, что будет делать теперь, но весёлая уверенность наполняла его всё крепче и крепче» (с. 284).

Знаком перерождения Богдана стала «неумелая улыбка» на его лице, непонятная ни самому герою, ни его матери. Улыбка соседствует с кровью (Богдан обрубил обмороженные пальцы на своей руке), ласковый голос сына соседствует со слезами матери, но, как бы там ни было, перерождение героя свершилось, а вместе с ним пришла и уверенность:

«— Теперь удача мне во всём, работать ли, ещё что, а коли со Стёпкой резаться, — обязательно ему конец, мамка» (там же).

В финальной сцене рассказа появилась последняя мифологема: обрубание пальцев. В волшебных сказках по ним отличали истинных героев от ложных. Отрубленные пальцы свидетельствовали о том, что герои прошли испытание смертью и вернулись к людям, чтобы и их приобщить к новым нравственным ценностям. Подобная художественная модель реализована и в рассказе Вс. Иванова. В целом же рассказ «Полынья» оказывается развёрнутой иллюстрацией тезиса, заявленного в эпиграфе: «Жизнь, как слово, — слаще и горче всего» (с. 276). В этой диалектической сентенции спрессованы две проблемы: реальности и её художественного воплощения. «Сладость и горечь» жизни постигает герой рассказа, а «муки творчества» — его автор. Мифологическая фабула и мифологические архетипы проецировались им на современность и выявляли некий «вечный» стереотип, дошедший до нас в классическом фольклоре: добро побеждает зло. Эта идейная формула была подхвачена классической литературой и спекулятивно распространилась в искусстве XX века, как и неомиф о том, что «красота спасёт мир». Вс. Иванов в этом плане тоже был мифотворцем и достойным наследником указанных традиций.

Жизнь Варлама Шаламова — человека и писателя опровергала сентенцию Вс. Иванова, что «жизнь, как и слово, — слаще и горче всего». Бесчеловечный эксперимент, поставленный сталинской системой, обнаружил иллюзорность гуманистических идей, воспетых классиками. Шаламов считал, что теоретиком гуманизма был Белинский, а практиком — Лев Толстой.

«Критик и писатель, — рассуждал Шаламов, — приучили поколения писателей и читателей русских к мысли, что главное для писателя — это жизненное учительство, обучение добру, самоотверженная борьба против зла»[33].

Но XX век показал, что идея «добро побеждает зло» — ложная идея. «Как только я слышу слово “добро”, я беру шапку и ухожу», — говорил писатель[34].

Рассуждая же об эстетических принципах «новой прозы», создателем которой и был Шаламов, писатель отмечал, что

«в новой прозе — после Хиросимы, после самообслуживания на серпантинной и на Колыме, после войн и революций — всё дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить»[35].

Отвергает Шаламов и классический постулат: искусство отражает жизнь.

«Отражает жизнь? — спрашивал Шаламов и отвечал на поставленный вопрос: — Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь. Но я думаю, что каждый, кто читает мои рассказы, поймет всю тщету литературных усилий старых литературных людей и схем»[36].

В самом деле, на примере рассказа Шаламова «Утка» можно увидеть, как архетипические схемы корректируются, и весьма сильно, той кошмарной реальностью, в которой нет места гуманизму и таким нравственным категориям, как совесть, любовь к ближнему, добро. А новое содержание требовало и новой формы.

«Писатель должен, — утверждал Шаламов, — уступить место документу и сам быть документальным. Это — веление века. <...> Проза будущего — это проза бывалых людей, а тратить время на выдуманные сложности, на сочиненные судьбы для иллюстрации толстовских идей — просто грешно. Тут всё ложь, фальшь»[37].

Итак, каковые требования к литературной форме «новой прозы» предъявляет Шаламов? Писатель не оставил развёрнутых обоснований новых эстетических принципов, тем не менее отдельные его рассуждения сохранились в эпистолярии. В 1991 году первую попытку обобщения теоретических высказываний Шаламова сделает М. Золотоносов[38]. Однако до полного выявления эстетических позиций писателя ещё далеко. Концептуально же, на уровне схемы, это выглядит так.

По Шаламову, литературная форма напрямую связана со взглядами писателя на человека. Горьковская концепция («Человек — это звучит гордо»), привитая советской литературе и насаждаемая в школах, не выдержала испытания. В XX веке, рассуждал Шаламов, «человек становится марионеткой “биологии” и социальных сил, играющих им. То есть упрощается жизнь — упрощается и литературная форма. Нет финалов с моралями — нельзя учить; нет героев и героики. Всё бессмысленно и ничем не кончается. <...> Жизнь просто длится»[39].

Одним из основных эстетических приёмов у Шаламова является лаконизм: лаконизм фразы и всего текста, отсутствие психологических описаний, констатация места действия минимальна, сообщения о поступках персонажей беспристрастны и эмоционально нейтральны.

В «Воспоминаниях (о Колыме)» Шаламов записывает:

«“Писатели” с удручающей настойчивостью начиняют своих героев психологией, далёкой от действительности, гораздо более усложнённой. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. И даже в тех случаях, когда он образован, он использует это оружие для защиты своих примитивных чувств»[40].

Таким образом, по Шаламову, корень зла находится в самом человеке, в не изжитых им биологических инстинктах, которые не очень-то далеко увели его от животного мира. Особенно наглядно это продемонстрировал лагерный быт.

В рассказе Шаламова «Утка» единоборство на равных ведут обессиленный человек и обессиленная птица. Экспозиция рассказа графически чёткая, без изобразительных тропов:

«Горный ручей был уже схвачен льдом, а на перекатах ручья уже вовсе не было. Ручей вымерзал с перекатов, и через месяц от летней, грозной, гремящей воды не оставалось ничего, даже лёд был вытоптан, измельчён, раздавлен копытами, шинами, валенками. Но ручей был ещё жив, вода в нём дышала — белый пар поднимался над полыньями, над проталинами» (кн. 1, с. 377).

Ср. с аналогичным описанием у Вс. Иванова:

«С лёгким хрустом скользили его (Богдана. — Э.М.) каблуки по ледку дороги: хруст льда был рыхлый, весенний, и рыхлые шелковисто-белые облака были в огромном небе. Конец снеговины был занят лёгким синеватым ледком. <...> Лесок-ельничек был весь в снегу, в искрах, в фарфоровом блеске...» (с. 278) и т.д.

30 строк описания (у Шаламова — всего 7).

Принцип экономии словесного материала у Шаламова наглядно выразителен (по сравнению с аналогичным рассказом Вс. Иванова): если «Полынья» состоит из 394 строк типографского набора, то «Утка» содержит только 100.

Избранный Шаламовым лаконизм изложения приводит к отсутствию всяких ложных (с точки зрения писателя) красивостей: выражения типа «шелковисто-белые облака», «фарфоровый блеск», «смарагдово-зелёная вода» и проч. недопустимы в его прозе. Отсутствие же пространных описаний природы было связано, очевидно, ещё и с тем, что Шаламов (по наблюдениям И. Сиротинской) «не любил природу. Было какое-то глазное, рассудочное общение с ней»[41]. И это тоже — трагический опыт Колымы, потому что любить природу можно только тогда, когда ощущаешь себя частью её, чувствуешь «свою связь с небом и землёй»[42], а Колыма не давала этого ощущения. Зэки и по земле передвигались, смотря себе под ноги. Самым страшным временем года для колымчан была зима; для них она являлась не мифологическим символом смерти, а реальной её угрозой: «ручей вымерзал с перекатов», «утка умирает в полынье, человек в бараке». Но даже эта медленная смерть осознаётся героем рассказа «Утка» как вариант жизни, и птицу он ловит для того, чтобы продлить её. Он хотел

«отнести эту утку в подарок десятнику, и тогда десятник вычеркнет человека из зловещего списка, который составлялся ночью. Об этом списке знал весь барак, и человек старался не думать о невозможном, о недоступном, как бы избавиться от этапа, как бы остаться здесь, на этой командировке. Здешний голод можно было еще терпеть, а человек никогда не искал лучшего от хорошего» (кн. 1, с. 378).

Охота на птицу изображена у Шаламова прямо противоположно аналогичному описанию в «Полынье» Вс. Иванова, у которого герой полон сил, да и «селезень, словно смеясь над смущённо остановившимся человеком, весело поныривая, плыл вдоль полыньи» (с. 278). У Шаламова же с самого начала человек изображён смертельно усталым, а «обессилевшая утканырок» не «приводнилась», «не села», а «шлёпнулась в воду» (кн. 1, с. 377). И далее Шаламов констатирует: «У неё не было сил летать. Стопудовая тяжесть крыльев гнула её к земле, но на воде она нашла опору, спасенье — вода на полыньях показалась ей живой рекой»[43] (там же).

Человек и птица у Шаламова уравнены не только по физическим возможностям, но и по надежде на спасение: утке «вода на полыньях показалась <...> живой рекой», человек же «увидел утку давно и следил за ней с тайной надеждой, и вот надежда сбылась — утка опустилась на лёд». Утке простительно было надеяться на спасение, но опытному зэку непростительно: уж кто-кто, а он на собственном опыте и примере других колымчан должен был знать, насколько эфемерны надежды в лагерном быту. Рассказ Шаламова — одна из иллюстраций этого опыта.

Смертельный поединок человека и птицы оборвала ночь, и «была пора возвращаться в барак с неудачной охоты, случайной охоты. Человек пожалел, что потратил силы на это безумное преследование» (кн. 1, с. 378). Но оказывается, пожалел не только герой рассказа, чья надежда на освобождение от этапного списка не сбылась. Пожалел и десятник, «он тоже видел утку, видел охоту мертвеца за умирающей уткой» (кн. 1, с. 379) и тоже строил свои планы, как он преподнесет утку прорабу и тот «мог вычеркнуть десятника из списка — не того работягу, который поймал утку, а его, десятника»[44] (кн. 1, с. 379). Строил свои планы и прораб отно-сительно поимки утки.

«В окно он тоже видел начало охоты. Если утку поймают — плотник сделает клетку, и прораб отвезёт утку большому начальнику, вернее его жене, Агнии Петровне. И будущее прораба обеспечено» (там же).

Цепевидная композиция рассказа Шаламова выявляет ещё один архетип поведения людей: как только люди отрываются от реальности, каждый раз это оборачивается неудачей. В обобщённой форме этот архетип зафиксирован в бытовой сказке «Мужик и заяц»:

«Бедный мужик, идучи по чистому полю, увидал под кустом зайца, обрадовался и говорит: “Вот когда заживу домком-то! Возьму этого зайца, убью плетью да продам за четыре алтына, да на те деньги куплю свинушку...”»[45]

Фантазия героя сказки разыгралась настолько, что он поверил в неё, на радостях крикнул, «да так-то громко крикнул мужик, что заяц испугался и убежал, а дом со всем богатством, с женой и детьми пропал!»[46]

Крах иллюзий фиксирует и финал рассказа Шаламова, но не смех вызывает он, а горькие раздумья над непреодолимостью судьбы:

«...утка осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края» (там же).

В рассказе «Утка» Шаламов очищает миф от дидактики, но сохраняет формулу мифа, заставляя его работать с новым подтекстом. Суть же мифологического архетипа, увиденного писателем в суровой реальности, заключается в том, что люди XX века в отличие от своих предшественников сознательно убивали своё будущее. В космогонических мифах птицы чаще всего осознавались демиургами[47], из снесенных ими яиц рождались жизнь и мир в целом[48]. У Шаламова же — «утка осталась умирать в полынье».

Казалось бы, все колымские рассказы Шаламова (и рассказ «Утка» тоже) беспросветны, трагичны, иллюзии относительно победы добра над злом развеяны. Но, как верно отмечает В. Есипов, при всей трагичности его философия одновременно и «целительна: не может не пережить катарсиса человек, глубоко прочувствовавший произведения Шаламова»[49]. И в этом истинный смысл творчества писателя: отрицая ложногуманистические традиции русского классического и советского искусства, Шаламов возвращался к вечным (но пока что недостижимым) ценностям взаимопонимания и сострадания.

Русская литература, 2002. №2. — С. 226-234.

Примечания

  • 1. Сказки. Кн. 1 // Библиотека русского фольклора. М., 1988. С. 356.
  • 2. Там же. С. 354.
  • 3. Там же. С. 424.
  • 4. Там же. С. 429—430.
  • 5. Там же. Кн. 3. С. 540.Там же. Кн. 3. С. 540.
  • 6. Иванов Вс. Повести и рассказы / Сост. Т. Ивановой. М., 1987. С. 279. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.
  • 7. Шаламов В.Т. Колымские рассказы. М., 1992. Кн. 1. С. 378. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.
  • 8. Гладковская Л.А. Всеволод Иванов. Очерк жизни и творчества. М., 1972. С. 74.
  • 9. Сиротинская И.П. Долгие, долгие годы бесед // Шаламовский сборник. Вып. 1. Вологда, 1994. С. 129.
  • 10. Краснощёкова Е.А. Художественный мир Всеволода Иванова. М., 1980. С. 155.
  • 11. Юнг К.Г. Об архетипах коллективного бессознательного // Вопросы философии. 1988. № 1. С. 135.
  • 12. Максимов С.В. Крестная сила (Нечистая, неведомая и крестная сила): В 2 т. М., 1993. Т. 2. С. 371.
  • 13. Там же.
  • 14. Сказки. Кн. 2. С. 108.
  • 15. Там же. Кн. 1. С. 349.
  • 16. Там же. С. 351.
  • 17. Керлот X.Э. Словарь символов. М., 1994. С. 239.
  • 18. Юнг К.Г. Указ. соч. С. 140.
  • 19. Там же. С. 139—140.
  • 20. Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М., 1995. С. 96.
  • 21. Там же. С. 97.
  • 22. Эпитет «смарагдово-зелёная» — дань литературной красивости, ибо «смарагд» то же, что и «изумруд», так что получается вроде детской тавтологии «масло масляное». Но если отбросить подобные суждения и обратить внимание на цветовую символику, то здесь есть над чем подумать: доминирующие цвета в рассказе — «белый» (снега Иванов называет «фарфоровыми») и «чёрный» (ночь, полынья). «Смарагдово-зеленый» цвет появится при первом описании полыньи, а в конце рассказа кровь окрасит снег (Богдан отрубит замёрзшие пальцы). Зелёный цвет — промежуточный между холодными и тёплыми, по цветовой символике он связан со смертью (см.: Керлот X.Э. Словарь символов. С. 551).
  • 23. Миллер Густавус Хиндман. Сонник или что происходит во сне. СПб., 1993. С. 80.
  • 24. Там же. С. 360.
  • 25. Грушко Елена, Медведев Юрий. Словарь русских суеверий, заклинаний, примет и поверий. Нижний Новгород, 1995. С. 388.
  • 26. Коринфский А.А. Народная Русь. Смоленск, 1995. С. 507.
  • 27. Утка — один из элементов в цепевидной смерти Кощея. А по народным представлениям, «Кощей был одним из образов Смерти, которую изображали обычно в виде скелета» (Новичкова Т.А. Русский демонологический словарь. СПб., 1995. С. 275).
  • 28. Рыбаков Б.А. Язычество Древней Руси. М., 1988. С. 504.
  • 29. Зеленин Д.К. Восточнославянская этнография. М., 1991. С. 390.
  • 30. Иванов В.В., Топоров В.Н. Исследования в области славянских древностей. М., 1974. С. 269.
  • 31. Юнг К.Г. Указ. соч. С. 140.
  • 32. Руткевич А.М. К.Г. Юнг об архетипах коллективного бессознательного // Вопросы философии. 1988. № 1. С. 128.
  • 33. Вопросы литературы. 1989. №5. С. 232.
  • 34. Там же. С. 233
  • 35. Там же. С. 241
  • 36. Там же. С. 233.
  • 37. Там же.
  • 38. Золотоносов Михаил Последствия Шаламова // Шаламовский сборник. Вып. 1 С. 176—182.
  • 39. Там же. С. 179.
  • 40. Там же. С. 37
  • 41. Там же. С. 140.
  • 42. Там же.
  • 43. Здесь, возможно, у Шаламова невольно возникла метафорическая параллель с мифологической оппозицией живой и мёртвой воды.
  • 44. В рассказе «Жульническая кровь» Шаламов говорит, что подношения десятнику были обычным делом в лагерях, «десятник сам ждал взятки. Это был его постоянный и значительный доход» (кн. 2, с. 22).
  • 45. Сказки. Кн. 3. С. 377—378
  • 46. Там же. С. 378.
  • 47. См. реализацию подобного мифологического архетипа в повести Ч. Айтматова «Пегий пёс, бегущий краем моря».
  • 48. Более подробно об этом см. Шахнович М.И. Мифы о сотворении мира. М., 1969. С. 18—23.
  • 49. Есипов Валерий «Вы будете гордостью России...» Шаламов Варлам. Четвёртая Вологда. Вологда, 1994. С. 4.