Варлам Шаламов

Роберт Чандлер

Поэзия Варлама Шаламова (1907–1982)

Обычно «Колымские рассказы» Варлама Шаламова признаются, по крайней мере, россиянами и читающими на русском языке шедевром русской прозы и величайшим произведением литературы о ГУЛАГе. Этот тысячестраничный цикл рассказов основан на опыте Шаламова-узника Колымы (обширная территория на крайнем северо-востоке СССР бóльшую часть сталинской эпохи была по сути мини-государством в ведении НКВД). Большинство заключенных сотен ее лагерей валили лес, добывали уголь или золото. Поэзия же Шаламова, однако, до сих пор имеет мало читателей даже в России, хотя он сам, кажется, ценил ее выше своей прозы. Одной из возможных причин отсутствия такого интереса может быть то, что некоторые стихотворения были опубликованы в 1960-х и 1970-х годах в цензурованных вариантах, которые создали у многих читателей впечатление, что Шаламов был не более чем компетентным создателем написанных традиционным языком стихов о природном мире. Его проза, с другой стороны, не публиковалась до Перестройки, а появившись, наконец, на свет в конце 1980-х годов в полном и несокращенном издании, была почти сразу распродана. Почти для всех читателей стало очевидным, что никто не писал о Колыме столь точно и правдиво. Возможно, поэзия Шаламова также пострадала от людской потребности классифицировать писателей. Было трудно представить себе, что автор мрачных и сдержанных «Колымских рассказов» мог в то же время писать экстатические и наполненные почти мистической радостью стихи. Многие стихотворения Шаламова действительно обращают к миру природы, но они почти всегда имеют и другие отзвуки. «Лиловый мед», например, о написании или чтении стихов:

Упадет моя тоска,
Как шиповник спелый,
С тонкой веточки стиха,
Чуть заледенелой.

На хрустальный, жесткий снег
Брызнут капли сока,
Улыбнется человек,
Путник одинокий.

И, мешая грязный пот
С чистотой слезинки,
Осторожно соберет
Крашеные льдинки.

Он сосет лиловый мед
Этой терпкой сласти,
И кривит иссохший рот:
Судорога счастья.

Шаламова сослали на Колыму в 1937 году, и во время его пребывания там он был на волосок от смерти, по меньшей мере, три раза. Только в 1949 году после того, как симпатизировавший ему врач дал Шаламову возможность окончить фельдшерские курсы, учиться на которых тот фактически не имел права, Шаламов смог вернуться к литературной деятельности. Не удивительно, что сам акт записи, будь то стихи или письма, должен был стать предметом большого числа его первых стихов. В другом стихотворении первого из пяти циклов, которые названы «Колымскими тетрадями», Шаламов намекает на то, с каким волнением он работал.

Сыплет снег и днем и ночью,
Это, верно, строгий бог
Старых рукописей клочья
Выметает за порог.

Все, в чем он разочарован —
Ворох песен и стихов, —
Увлечен работой новой,
Он сметает с облаков.

Все работы Шаламова отличаются очевидной сдержанностью. Истории, которые составляют «Колымские рассказы», являются по большей части краткими и искусно выписанными виньетками. Лишь постепенно читатель осознает, что он читает эпос, что Шаламов дарит ему целый мир. Стихи точно такие же — краткие, ясные и традиционные по форме. Медленно мы осознаем масштабы притязаний Шаламова; лишь постепенно мы понимаем, как предположил Наум Лейдерман, что Шаламов проверяет свой колымский опыт, противопоставляя его всей мировой литературе, и, в то же время, проверяет мировую литературу, противопоставляя ее своему колымскому опыту. Один из «Колымских рассказов», «Афинские ночи», начинается с обсуждения того, что гуманист эпохи Возрождения Томас Мор считал основными четыре потребности человека — еду и секс, мочеиспускание и дефекацию. Указав на потребность в стихах как на пятую подобную потребность, Шаламов описывает ряд вечерних встреч во время своих последних, относительно сносных лет на Колыме. Когда он был на ночном дежурстве в лагерной больнице, он и двое других санитаров, которые все еще являлись заключенными, регулярно проводили два-три часа, читая вместе все те стихи, которые они могли припомнить; эти встречи и были «Афинскими ночами», вынесенными в название рассказа. Примечательно, что в являвшуюся по большей части устной «антологию», составленную ими, они включили даже раннюю версию «Поэмы без героя» Ахматовой, поэму, впервые опубликованную в Советском Союзе лишь в конце 1980-х годов; один из двух коллег Шаламова, бывший киносценарист, получил копию, присланную ему другом. К сожалению, мы никогда не узнаем точное содержание этой антологии, но собственные стихи Шаламова этих лет сами по себе составляют краткую критическую хрестоматию мировой литературы. Он писал не только обо всех самых значимых русских поэтах, но и о Гомере, Данте, Шекспире, Викторе Гюго и многих других. Первое стихотворение «Колымских тетрадей» является вводным; Шаламов сравнивает свои стихи с дикими животными, выросшими в гранитной клетке. Эта гранитная клетка, конечно, — Колыма, но допущение, что эти стихи в любом случае не относятся к литературе, намеренно вводит в заблуждение; Шаламов мог пребывать вдали от центров русской культуры, но его знание русской культуры было глубоким. А уже в следующем стихотворении он намекает на «Эхо» — известное короткое стихотворение Александра Пушкина, где поэт сравнивается с эхом: подобно эху, поэт откликается на все звуки мира, но сам не получает ответа. Шаламов описывает самого себя дышащим свободно, «всей грудью», ибо он читает свои стихи самому себе в пустынном пространстве, где эхо с дальних холмов является единственным ответом ему. Что для Пушкина было метафорой, для Шаламова является подлинной реальностью. После этой аллюзии на поэта, считающегося основателем современной русской литературы, Шаламов в третьем стихотворении обращает внимание на шаманизм — источник всех искусств, поэзии и религии; он обещает построить легкий, но надежный и крепкий «мостик к облакам». Шаламов считал себя атеистом, но его отец был священником, и в его поэзии и прозе много религиозной символики. Одно короткое стихотворение гласит:

Я жив не единым хлебом,
А утром, на холодке,
Кусочек сухого неба
Размачиваю в реке...

В стихотворении, написанном в 1955 году после возвращения в Москву, он подробно останавливается на этом:

Я выходил на чистый воздух
И возводил глаза горе,
Чтоб разобраться в наших звездах,
Предельно ясных в январе.

Я разгадал загадку эту.
Я иероглифы постиг,
Творенье звездного поэта
Я перевел на наш язык.

Все записал я на коряге,
На промороженной коре,
Со мною не было бумаги
В том пресловутом январе.

Шаламов вряд ли тесно общался с якутами, аборигенами Колымы и большей части Восточной Сибири, но он знал об их жизни и о том, что они прибегали к шаманским практикам. Шаламов, похоже, также чувствовал, что устный эпос еще живет в современном мире. В «Гомере» он описывает, как слушают пение слепого нищего. А в «Ронсевале» он одновременно вызывает к жизни мир Карла Великого и каменные осыпи Колымы:

И звуки Роландова рога
В недетской, ночной тишине
Сквозь лес показали дорогу
И Карлу, и, может быть, мне.

Я видел разбитый не в битве,
О камень разломанный меч —
Свидетель забытых событий,
Что вызвались горы стеречь.

И эти стальные осколки
Глаза мне слепили не раз,
В горах не тускнеет нисколько
О горьком бессилье рассказ.

И рог поднимал я Роландов,
Изъеденный ржавчиной рог.
Но темы той грозной баллады
Я в рог повторить не мог.

Не то я трубить не умею,
Не то в своей робкой тоске
Запеть эту песню не смею
С заржавленным рогом в руке.

Я думаю, что это предполагает верность Шаламова старинным идеалам мужества и чести, которые привели его более чем к шестнадцатилетнему пребыванию на Колыме. Шаламов был одним из сравнительно немногих людей, которых НКВД арестовал по действительному обвинению, а не просто, чтобы выполнить квоту. В 1927 году он принял участие в демонстрации по случаю десятой годовщины Октябрьской революции; одним из ее лозунгов был «Долой Сталина!» Шаламов был арестован в первый раз еще в 1929 году; он был привлечен за попытки печатать и распространять запрещенное письмо Ленина, написанное тем незадолго до своей смерти, где рекомендовалось сместить Сталина с поста генерального секретаря партии.

* * *

Многие из первых читателей «Колымских рассказов» рассматривали этот эпический цикл просто как документ, отмечая точность Шаламовских наблюдений о жизни ГУЛАГа, но не замечая чеховской тонкости и почти борхесовского формального структурирования многих из этих историй. Шаламов, однако, видел себя не историком, а художником. Многие писавшие о ГУЛАГе и Холокосте видели себя, следующими по стопам Данте. В отношении Шаламова это означает, однако, что он не шел тем же путем, что и Данте, а обладал той же творческой силой: ему было важно, не то, что он шел тем же путем, что и Данте, а то, что он обладал подобной творческой силой:

До чего же примитивен
Инструмент нехитрый наш:
Десть бумаги в десять гривен,
Торопливый карандаш —

Вот и все, что людям нужно,
Чтобы выстроить любой
Замок, истинно воздушный,
Над житейскою судьбой.

Все, что Данту было надо
Для постройки тех ворот,
Что ведут к воронке ада,
Упирающейся в лед.

Параллель между Колымой и последним мерзлым кругом ада сама собой разумеющаяся; Шаламовский акцент в том, что, как и у Данте, у него есть власть творить.

* * *

Несколько стихотворений из «Колымских тетрадей» посвящены персонажам русской истории, прежде всего старообрядцам — религиозным консерваторам, которые сопротивлялись реформам православной обрядности, введенных патриархом Никоном в семнадцатом веке. Шаламов восхищался мужеством и убежденностью старообрядцев, которых он встречал в лагерях, и не меньшее восхищение вызывали у него реальные исторические персонажи. Одно из самых замечательных подобных стихотворений о представительнице знати, боярыне Морозовой, соблюдение которой старого обряда привело ее к изгнанию и, в конце концов, к смерти от голода. Ее образ у Шаламова основан на картине Василия Сурикова (1848–1916); только что арестованную Морозову везут из Москвы на санях. После пяти строф, тесно связанных с полотном Сурикова, стихотворение заканчивается так:

Не любовь, а бешеная ярость
Водит к правде Божию рабу.
Ей гордиться — первой из боярынь
Встретить арестантскую судьбу.

Точно бич, раскольничье распятье
В разъяренных стиснуто руках,
И гремят последние проклятья
С удаляющегося возка.

Так вот и рождаются святые,
Ненавидя жарче, чем любя,
Ледяные волосы сухие
Пальцами сухими теребя.

Шаламов сам был наделен редким мужеством и убежденностью. Что здесь впечатляет — его способность осознавать, насколько легко эти качества могут превратиться в ненависть и высокомерие. Вполне возможно, что он не предназначал эти строки для критики Морозовой, считая, что ее и его собственная сила полностью оправдывает ненависть. Но, несмотря на это, он вряд ли может не знать, что те, кто ненавидит зло более горячо, чем любят добро, находятся в опасном положении. Поэма, сходная с этим стихотворением, вложена в уста протопопа Аввакума (1620–1682), еще более значимого персонажа из среды старообрядцев, которого можно рассматривать как архетип русского диссидента, с кем прочно отождествлялся сам Шаламов. Описание Аввакумом своего изгнания и других страданий является первой в России автобиографией, с воодушевлением написанной разговорным и часто сардоническим языком. Как и Шаламов, Аввакум был впервые арестован, будучи еще очень молодым человеком; как и Шаламов, он провел более десяти лет на Крайнем Севере; и так же, как Шаламов, он никогда не отказывался от своих убеждений. Поэма Шаламова состоит из тридцати семи четверостиший, что, возможно, является намеком на 1937 год — пик сталинских чисток (что заметила в своей еще не опубликованной статье Джозефина Лундблад). Поэма заканчивается на ликующей ноте:

Здесь птичьего пенья
Никто не слыхал,
Здесь учат терпенью
И мудрости скал.

Я — узник темничный:
Четырнадцать лет
Я знал лишь брусничный
Единственный цвет.

Закованным шагом
Ведут далеко,
Но иго мне — благо
И бремя легко.

Серебряной пылью
Мой след занесён,
На огненных крыльях
Я в небо внесён.

Сквозь голод и холод,
Сквозь горе и страх
Я к Богу, как голубь,
Поднялся с костра.

Тебе обещаю,
Далекая Русь,
Врагам не прощая,
Я с неба вернусь.

Пускай я осмеян
И предан костру,
Пусть прах мой развеян
На горном ветру.

Нет участи слаще,
Желанней конца,
Чем пепел, стучащий
В людские сердца.

* * *

Шаламов, кажется, никогда не сомневался, что традиционные формы русского стиха еще вполне пригодны. Большинство его стихов написано четверостишиями и очень многие ямбом или четырехстопным хореем, вероятно, самым распространенным из всех русских поэтических размеров. Эта кажущаяся условность — она вполне может представлять собой дополнительный повод для отрицания Шаламова критиками — маскирует чрезвычайное разнообразие тона. На одном полюсе несколько экстатических стихов, посвященных Пастернаку. Ирина Машинская, современный русский американский поэт, написала: «Пастернак — мой учитель энергии и радости, которые гораздо труднее передать в стихотворении, чем печаль или страх»; Шаламов, очевидно, чувствовал то же самое, когда писал о стихах Пастернака:

И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящим в битве,
И путеводною звездой.

На другом полюсе такие стихотворения, как вот это противоречивое, очевидно фактически точное описание того, как Шаламов получил издание сочинений Баратынского, величайшего из современников Пушкина:

Робинзоновой походкой
Обходя забытый дом,
Мы втроем нашли находку —
Одинокий рваный том.

Мы друзьями прежде были,
Согласились мы на том,
Что добычу рассудили
Соломоновым судом.

Предисловье на цигарки.
Первый счастлив был вполне
Неожиданным подарком,
Что приснится лишь во сне.

Из страничек послесловья
Карты выклеил второй.
Пусть на доброе здоровье
Занимается игрой.

Третья часть от книги этой —
Драгоценные куски,
Позабытого поэта
Вдохновенные стихи.

Я своей доволен частью
И премудрым горд судом...
Это было просто счастье —
Заглянуть в забытый дом.

Баратынский, о котором Пушкин писал: «Он у нас оригинален — ибо мыслит», важен для Шаламова. Шаламов ни на одно мгновение не допускал мысли, что ГУЛАГ уничтожил традиционные культурные ценности. Но он знал, что многие люди больше предпочитают курить или играть в карты, чем читать Баратынского, и он не осуждает их за это. Он смог даже представить себе самого Баратынского, охотно принявшего столь неожиданное применение, найденное для его книги.

* * *

Ирина Сиротинская, последняя любовь Шаламова, написала об отношении Шаламова к Александру Блоку, величайшему из русских символистов: «Он как-то глубоко душевно он любил Блока. Когда он читал Блока, то никогда не говорил о поэтических находках, а словно ощущал что-то свое, душевное свое в Блоке. Иногда мне казалось — какие-то воспоминания молодости, эхо какое-то себя еще доколымского. Я об этом не выспрашивала — это столь тонкие ощущения, что их не надо высказывать вслух, переводить в слова. Только видела, как молодело, освещалось его лицо». Это убедительно; кажется, что самое сильное вдохновение Шаламов черпал в поэзии Блока и его товарищей — символистов. Многие из его лучших стихотворений, в которых он мысленно возвращается к их темам, придают им новую глубину опыта. Символисты, кажется, часто сомневались в существовании внешнего мира; Шаламов, после шестнадцати лет, прожитых им за Полярным кругом или близ него, имел более глубокие причины чувствовать подобные сомнения:

Память скрыла столько зла
Без числа и меры.
Всю-то жизнь лгала, лгала.
Нет ей больше веры. Может, нет ни городов,
Ни садов зеленых,
И жива лишь сила льдов
И морей соленых. Может, мир — одни снега,
Звездная дорога.
Может, мир — одна тайга
В пониманье Бога.

Шаламова будут помнить не только благодаря тысячам страниц «Колымских рассказов», но и за двадцать или тридцать коротких стихотворений столь же великих как любые краткие стихотворения, написанные на русском языке. Используя самые простые слова, и в самых простых метрах, он пишет стихи, которые одновременно ясны и непостижимы.

Так вот и хожу
На вершок от смерти.
Жизнь свою ношу
В синеньком конверте.

То письмо давно,
С осени, готово.
В нем всего одно
Маленькое слово.

Может, потому
И не умираю,
Что тому письму
Адреса не знаю.

2014
Статья впервые опубликована: Chandler R. The poetry of Varlam Shalamov (1907–82) // Times Literary Supplement. 7 March 2014.

Перевод с английского С. Ю. Агишев.