Варлам Шаламов

Евгения Абелюк

«Смерть» и «воскресение» человека в «Колымских рассказах» В. Шаламова

(из совместного с учениками опыта чтения)

Тема смерти звучит у Шаламова постоянно. И более того, практически ни один из рассказов писателя не обходится без этого слова – смерть. Иногда оно превращается в прилагательные смертельный, смертный и включается в различные словосочетания. Это и общеупотребительные словосочетания, и авторские. Появляются смертная тоска[1], смертельная усталость[2], смертная легкость[3], смертные побои[4] или смертное избиение[5]. Причем если обычно в нашей речи эти привычные, знакомые слуху выражения используются в переносном смысле, то здесь они употребляются в своем прямом значении[6], угрожают самой настоящей смертью. В рассказах В. Шаламова можно встретить и такие авторские словосочетания, как смертные ветры и смертные вихри[7] (о репрессиях 1937–1938 гг.), смертные инструкции[8] (о предписаниях власти, определявших стиль отношений руководства лагеря, надзирателей и проч. с заключенными), смертное клеймо, смертный листочек[9] (об обвинении и приговоре), смертное катанье[10] (об особо жестоком способе доставки на работу «провинившихся» заключенных) и др. Смерть «пронизывает» в этом мире буквально все. Она, например, как говорит писатель – «синоним» труда. Речь, конечно, идет о лагерном труде («РУР»). Есть у Шаламова и герой с фамилией Смертин[11].

Тема смерти поворачивается у писателя разными гранями. Например, он рассказывает о практике отправки родственникам заключенных извещений об их мнимой смерти[12]. Бригадир именуется «хозяином жизни и смерти»[13]; смерть оказывается видом наказания[14].

Речь идет не только о телесной, физической смерти, но и о смерти духовной, точнее, о процессе духовного умирания. Именно этот вид «смерти» будет нас более всего интересовать.

Что происходит с человеком в условиях сталинского лагеря? Может ли он сохраниться здесь как человек? Очевидно, что именно эти вопросы организуют художественный мир Шаламова: предопределяют темы его рассказов, отбор материала для них, их образную и сюжетную структуру.

Каждым своим рассказом Шаламов отвечает на эти вопросы: нет, не может. Жизнь в лагере очень часто приводит к духовной «смерти», и человек перестает быть человеком. И даже когда писатель показывает тех, кто не «погиб» или же, почти «погибнув», все же «воскресает» (шаламовское словечко), он все равно говорит нам: в лагере человек перестает быть собой. Для Шаламова это аксиома.

Можно сказать, что «Колымские рассказы» посвящены гибели человеческого в человеке. А поскольку это оскудение человеческого показывается в самых разных ситуациях, через изображение разных моделей поведения в этих ситуациях, причем поведения многообразных человеческих типов, можно сказать, что перед нами энциклопедия лагерной жизни.

Это обстоятельство делает задачу описания путей деградации шаламовского героя (человека в лагере) и составить своего рода реестр его разнообразных деформаций не бессмысленной с разных точек зрения:

как описание художественного мира Шаламова;

как историческое описание.

Я увидела в такой постановке проблемы возможность решения педагогических, воспитательных задач (конечно, само чтение прозу В. Шаламова способно воспитывать), но участие в подобном исследовании школьников позволяет это воздействие усилить. Впрочем, поскольку мои ученики, работавшие в этом проекте, углубленно изучают литературу, в том числе такой курс, как Поэтика, я рассчитывала на то, что они не пройдут мимо и некоторых особенностей поэтики шаламовской прозы.

С идеей такого проекта я обратилась к своим ученикам – учащимся московского Лицея № 1525 «Воробьевы горы»[15]. Здесь я представляю первые результаты нашего общего труда – можно сказать, наброски к теме.

* * *

Духовная «смерть» персонажей происходит постепенно. Все начинается с изменений представлений лагерников о мире. Так, люди для них начинают делиться на две, абсолютно различные группы – на вольных и заключенных: «Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм» («Галина Павловна Зыбалова», 2, 312)[16]. Постепенно у человека теряется связь с собой прежним: «Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений, но и автоматизм наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из грязного пальца, но ничего не сказал» («Ночью», 1, 54).

Уходят важнейшие для человека качества. Первой стирается на Колыме память. Заключенные забывают имена своих жен, близких. «Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу — усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью. Ненужная колымчанину память – в самом деле, зачем лагернику такая ненадежная, и такая хрупкая, и такая цепкая, и такая всесильная память?» («Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме», 2, 328).

Люди не только не помнят прошлого, но стараются не думать о ближайшем будущем – живут сегодняшним днем. Герой по имени Андреев получает временную передышку – из тайги попадает в «темный молчаливый город», откуда никого никуда не выпускают из-за опасности распространения тифа, и здесь он замечает удивительную с точки зрения обыденного сознания вещь: «Никто его не расспрашивал, хотя во всей этой транзитке не много было людей из тайги, а всем остальным суждена была туда дорога. И они это понимали. Именно поэтому они не хотели ничего знать о неотвратимой тайге. <…> Все, что видел он, им не надо было знать. <…> Лишний страх, к чему он?» («Тифозный каратин», 1, 206).

Человеку вообще становится трудно думать: «Думать о смерти было так же трудно, как и о чем-нибудь другом» («Заговор юристов», 1, 194).

Герои Шаламова, как правило, глухи к чужому страданию – для них характерно безразличие, равнодушие: «Он понял давно, откуда эта душевная тупость, душевный холод. Мороз <...> добрался и до человеческой души. <...> Так и душа – она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной» («Плотники», 1, 57). Для изображения этой безучастности писатель использует особую форму повествования: события, какими бы ужасными они ни были, описываются отстраненно, без эмоций. За счет этого создается ощущение, что в мире рассказчика они уже никого не удивляют, – подобного было слишком много. В других случаях безучастность, усталость главного героя прямо подчёркиваются.

Трансформируется краеугольные представления человека о мире. Так, меняется отношение к физической смерти человека. Например, появляется неподдельная радость при известии о чьей-то смерти, об убийстве, даже если это убийство отвратительного, жестокого человека. Или сам убийца выказывает радость по поводу совершенного им – особенно поражает, что это может происходить и тогда, когда ему грозит наказание: «Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором. От радостного известия я действительно испытал теплое чувство» («Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме», 2, 333»). Заключенные могут быть совершенно безразличны к чужой смерти. Могут стремиться получить от нее выгоду для себя, хотя бы и ничтожную: «Дневальный радовался, что смерть произошла не вечером, а утром – суточное довольствие умершего оставалось дневальному» («Плотники», 1, 57).

Лагерников, подобно главному герою рассказа «Одиночный замер» Дугаеву, может не страшить собственная смерть. Умирая, герой жалеет только о том, что тяжелая изнурительная работа последнего дня жизни не спасла его: «И, поняв в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний день» (1, 63).

На физиологическом уровне равнодушие к смерти выражается в потере брезгливости к трупу. Ночью Глебов и Багрецов отправляются на промысел; они откапывают трупы, чтобы поживиться одеждой мертвых: «Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...» («Ночью», 1, 55).

В «Колымских рассказах» перед нами предстает мир перевернутых ценностей. В рассказе «Перчатка» Шаламов формулирует новые «заповеди». «Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести» (2, 311). «То же чувство блатные — а в вековом опыте им отказать нельзя — выражают в знакомых трех заповедях: не верь, не бойся и не проси» («Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме», 2, 325). В других рассказах из цикла «Перчатка, или КР-2» описываются и другие, кажущиеся нам невероятными «законы». Например, не помогать и не обращаться за помощью к своим близким. «Никогда не обращаться с просьбами к людям, которых ты лично знал по воле, — мир мал, такие встречи бывают. Почти всегда на Колыме такая просьба неприятна, иногда невозможна, иногда приводит к смерти просившего» («Галина Павловна Зыбалова», 2, 316). На Колыме люди теряют способность помогать ближнему, никто никому не доверяет. «Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно» («Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме», 2, 327). Здесь же: «Стыдно — это понятие слишком человеческое» («Перчатка», 2, 291).

Тело для лагерника значит куда больше, чем душа. «И Андреев был готов к этому великому сражению, когда звериную хитрость он должен противопоставить зверю. Его обманывали. И он обманет. Он не умрет, не собирается умирать. Он будет выполнять желания своего тела…» («Тифозный карантин», 1, 208).

Шаламов показывает, что меняется даже физиология человека. Так, могут быть необычайно обострены органы чувства. «Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно – выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника…» («Плотники», 1, 56).

Главная задача лагерника ощущается каждым как задача выживания. Но, как это ни парадоксально, постоянная сосредоточенность на этой задаче приводит к потере инстинкта самосохранения. «Перед осмотром врача больной брал в рот отравленный бациллами “харчок”– и заражался туберкулезом, конечно. Зато попадал в больницу, спасался от самого страшного – приисковой работы в золотом забое. Хоть на час, хоть на день, хоть на месяц» («В приемном покое», 1, 232). У Шаламова мы постоянно встречаем мотив членовредительства: в рассказе «Татарский мулла и чистый воздух» говорится об «эпидемиях саморубов-членовредителей» (1, 129); в рассказе «Бизнесмен» – о кличке Ручкин, которую получали членовредители с простреленной рукой: «Ручкиных в больнице много. Ручкин – это кличка-примета: повреждена, значит, рука, а не выбиты зубы. <…> Правая кисть Колиной руки отстрелена взрывом. Коля – самострел, членовредитель» (1, 439)[17].

«Человек живет не потому, что во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное» («Серафим», 1, 153), – пишет В. Шаламов. Однако, как видим, даже этот инстинкт самосохранения трансформируется, уродуется в лагере. Чтобы задержаться в больнице, «поносники» едят «запрещенную селедку» («Бизнесмен», 1, 440). Гнилую оленину здесь предпочитают свиной тушенке – последняя слишком быстро исчезает в желудке. Атрофируется даже естественное стремление человека освободиться от шлаков: хлеб из муки, полученной по лендлизу, лучше, чем родной сырой хлеб не потому, что вкуснее – «пухлые, безвкуснейшие пайки» способствуют запору, а страдающий запором дольше не испытывает чувства голода: «Все, кто ел этот хлеб по лендлизу, перестали ходить в уборную – раз в пять суток желудок извергал что-то, что и извержением называться не может. Желудок и кишечник лагерника впитывали этот великолепный белый хлеб с примесью кукурузы, костяной муки и чего-то еще, кажется, простой человеческой надежды, весь без остатка – и не пришло еще время подсчитывать спасенных именно этой заморской пшеницей» («По лендлизу», 1, 394).

Поскольку для человека действует правило «каждый сам за себя», он удаляется от людей и все больше становится похож на зверя. Сравнение человека и зверя – постоянный мотив «Колымских рассказов».

Гипертрофия телесного, животного в человеке сказывается на его физиологии. «Немногие направления – столовая, больница, вахта – угадывались неведомо как приобретенным инстинктом, сродни тому чувству направления, которым в полной мере обладают животные и которое в подходящих условиях просыпается и в человеке» («Плотники», 1, 56).

Иногда сравнение животного и человека не в пользу человека: зверь, чаще всего собака, предстает человеком, а человек, напротив, зверем. В рассказе «Сука Тамара» собака обладает нравственной твердостью, которая доступна немногим людям. В лагере трудно не украсть, не тронуть чужого – голод и нужда способны сломить практически всякого. Поэтому так удивительно то, что «Тамара берет пищу только из рук и ничего не трогает ни на кухне, ни в палатке, есть там люди или нет» (1, 98), поэтому так ценят жители поселка такую твердость, редкую в лагерных условиях: «Эта твердость нравственная особенно умиляла видавших виды и бывавших во всяких переплетах жителей поселка» (там же).

Конечно, все трансформации, совершающиеся с человеком, бесконечно вариативны. А кроме того, проза Шаламова знает и героев, в которых человеческое живо. В том же рассказе «Сука Тамара» рабочие проявляют сочувствие к оголодавшей, потерявшей хозяев собаке. Они дают собаке то, по чему тоскуют сами – ласку, внимание: «Каждому из пятидесяти хотелось ее погладить, приласкать и собственную свою тоску по ласке рассказать, передать животному» (там же).

Многие рассказы В. Шаламова названы именами героев (например, это касается рассказов из цикла «Перчатка, или КР-2»), и читатель вправе ожидать, что эти герои обладают теми или иными достоинствами или, по крайней мере, каким-то человеческим своеобразием. На деле все оказывается иначе. Перед нами деградировавший человек: злобный, слабый; это стукач, убийца, мучитель. На их фоне рассказы о людях с человеческими качествами (каким бы парадоксальным ни выглядело это словосочетание) довольно существенно выделяются. Однако таких рассказов гораздо меньше.

Мотив «воскресения» человека (т.е. его духовного воскрешения) в «Колымских рассказах» Шаламова важен не менее, чем мотив его духовной деградации. Хотя возникает существенно реже, чем мотив духовной «смерти». Кстати, в «Колымских рассказах» это слово используется и в его прямом значении: воскресенье как выходной день. Так вот таких воскресений, т.е. выходных дней, здесь нет: «Никто здесь не считал воскресенье праздником…» («Сухим пайком», 1, 79). «Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?» («Выходной день», 1, 156–157). В духовном смысле воскресение возможно. Более того, человек может воскресать и умирать снова: «Из ночи я был переведен в день – явное повышение… удача на опасном, но спасительном пути санитара из больных. <…> я берег каждое свое движение, физическое или душевное – как-никак мне уже приходилось воскресать, и я знал, как дорого обходится ненужное любопытство» («Букинист», 1, 379).

«Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. (воскресший после окончания фельдшерских курсов – Е.А.). У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?» – спрашивает героя Нина Семеновна – зав. терапевтическим отделением, бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института («Необращенный», 1, 278). Важно, что герой этого рассказа воскресает благодаря воскресению памяти и чтению стихов, а не Евангелия.

«Воскресение» может показывается писателем как процесс, зеркальный по отношению к духовной смерти лагерника. Так, возвращение памяти или способность осуществить какое-либо иное, пусть небольшое, умственное усилие, может стать началом пути к «воскресению», восстановлению в человеке человеческого («Перчатка»).

Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории / Сб. статей. Сост. и ред. С.М. Соловьёв. М.: Литера, 2013. С.

Примечания

  • 1. «Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску, неуверенность людей, которые не верят в удачу – их всегда обсчитывают, обманывают, обмеряют. И хоть дрова – это не камень, сани – не тачки…» («РУР», 1, 458). Здесь и далее в скобках даются ссылки на следующее издание: Шаламов В.Т. Собр. соч. в 6 т. М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2004. Первая цифра в скобках – номер тома, затем указываются номера страниц.
  • 2. «Окончание этой работы бывает всегда неожиданностью, внезапным счастьем, на которое ты как будто никак и не смел рассчитывать. Все веселы, шумны, и на какое-то время будто нет ни голода, ни смертельной усталости» («Первая смерть», 1, 130).
  • 3. «Я протянул руки и, бессильный доходяга, вдруг почувствовал необычайную легкость его тела, какую-то смертную легкость. Я отошел. Человек, держась руками за борт машины, сделал несколько шагов» («Заговор юристов», 1, 198).
  • 4. «…все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета – новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. («Любовь капитана Толли», 1, 478).
  • 5. «Методические, ежедневные смертные избиения» («Инженер Киселев», 1, 468).
  • 6. «…приказывать на лагерной работе худший лагерный грех, … там, где расплата кровава, где человек бесправен, взять на себя ответственность распоряжаться чужой волей на жизнь и смерть – все это слишком большой, смертный грех, грех, которого не прощают» («Артист лопаты», 1, 445).
  • 7. Бесснежная зима тридцать седьмого – восьмого года уже вошла в бараки всеми своими смертными ветрами» («Почерк», 1, 436). См. также рассказ «Как это началось» (1, 423-433).
  • 8. «Чаще – а в самые страшные годы всегда – бригадирами Криста были бытовики, осужденные за убийство, за служебные преступления. Это были нормальные люди, только вина власти и тяжкое давление сверху – поток смертных инструкций – диктовали этим людям поступки, на которые они не решались, быть может, в их прежней жизни» («Артист лопаты», 1, 445).
  • 9. «Крист <…> уехал на Колыму со смертным клеймом “КРТД” [контрреволюционная троцкистская деятельность – Е.А.]. Литерник, “литерка”, обладатель самой опасной буквы “Т”. Листочек тонкой папиросной бумаги, вклеенный в личное дело Криста, листочек тонкой прозрачной бумаги – “спецуказание Москвы”, <…> у Криста был случай подержать в руках этот смертный листочек, а фамилия была вписана твердой рукой, безмятежно ясным почерком канцеляриста – будто и текста не надо – тот, кто пишет вслепую, не глядя вставит фамилию, закрепит чернила в нужной строке» («Лида», 1, 320).
  • 10. «Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья» («Любовь капитана Толли», 1, 478), «Очень много людей погибло, так и не поняв смертельной опасности своего поступка …» («Как это началось», 1, 430). Он говорит о «сталинской косе смерти» («Инженер Киселев», 1, 469).
  • 11. «Заговор юристов», 1, 188–203.
  • 12. «Я думал о другом: для чего пересылать отцу-арестанту такие заявления? Есть ли это вид своеобразного садизма, вроде практиковавшихся извещений родственникам о мнимой смерти заключенного, или просто желание выполнить все по закону? Или еще что?» («Апостол Павел», 1, 93).
  • 13. «Артист лопаты», 1, 447.
  • 14. «Поздно ночью Криста вызвали “за конбазу”. Так звали в лагере домик, прижавшийся к сопке у края поселка. Там жил следователь по особо важным делам, как острили в лагере, ибо в лагере не было дел не особо важных – каждый проступок, и видимость проступка, мог быть наказан смертью» («Почерк», 1, 433).
  • 15. Рассказы В. Шаламова читали Петровская Ольга, Кожекина Маргарита, Александрова Мария, Маклакова Анастасия, Кашпар Екатерина, Астраханцева Софья, Виноградова Юлия.
  • 16. Вместе с тем весь мир, в том числе и мир столиц, может восприниматься, как тюремный: «Высотные здания Москвы – это караульные вышки, охраняющие московских арестантов - вот как выглядят эти здания. И у кого был приоритет – у Кремлевских ли башен-караулок или у лагерных вышек, послуживших образцом для московской архитектуры. Вышка лагерной зоны – вот была главная идея времени, блестяще выраженная архитектурной символикой» («По лендлизу», 1, 398).
  • 17. Лингвисты фамилию Ручкин возводят к именованию дальнего предка человека по мужской линии по роду занятий или месту жительства. Известны также случаи, когда такое прозвище давалось победителю в кулачном бою.