Варлам Шаламов

Лариса Жаравина

Фольклорно-сказочный элемент в нарративе «Колымских рассказов»

Варлама Шаламова в равной степени можно назвать нефольклорным и фольклорным писателем. Определяя «подлинное место» фольклора, он утверждал, что «высоты искусства» обходятся без него. «Вокруг фольклора кормятся литературоведы»[1].

Подобные высказывания не только характеризуют его максимализм, но и содержат полемику с присущей советскому литературоведению тенденциозной оценкой фольклоризма как важнейшего показателя художественного мастерства того или иного автора. И в то же время, по свидетельству И. П. Сиротинской, Шаламов считал устойчивые формы устного народного творчества «закодированной информацией высокой плотности, вечными моделями отношения человека и мира, человека к человеку» (Т. 6, с. 74) и вовсе не отрицал наличия в своих текстах мифо-архетипического начала. Осмысляя впоследствии законы, управлявшие тюремно-лагерным бытием, он писал: «…жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологии, религий, памятников искусства…» (Т. 5, с. 155). А что касается «светлой» легенды об Арине Родионовне, «и няни, и просвирни», то все это, по его мнению, — «чушь, чепуха. Но роль фольклора в системе образов поэта обязательна» (Т. 2, с. 222).

Более того, как известно, Шаламов называл свои рассказы палимпсестами (Т. 2, с. 222), понимая данный феномен, разумеется, не в связи с современной теорией интертекстуальности, но в рамках ОПОЯЗа, т. е. имел в виду многоуровневость художественного повествования, предполагавшую «стимулирующее» чтение, соработничество читателя. Так, в разных контекстах и с разной интонацией у Шаламова звучат слова: «Не веришь — прими за сказку» (Т. 1, с. 500, 381; т. 2, с. 292 и др). Они порождают множество эмоций — от недоумения (принять за сказку «горящие голодным блеском» глаза трупа?) до искреннего желания следовать призыву автора. Это закономерно: рожденные в зоне вечной мерзлоты «Колымские рассказы» структурно напоминают ее — многослойный «пирог» из земли и льда, и вполне естественно, что один из уровней сложной смысловой парадигмы может поддаваться фольклорно-сказочной перекодировке.

Однако прежде чем выделить искомую нарратологическую модель, разграничим событие рассказанное и процесс рассказывания как две взаимодействующие, но не совпадающие друг с другом повествовательные стратегии. Рассказанное событие образует сюжетно-содержательную основу текста и по законам мимезиса вписывается в структуру «колымской» жизни. Но в процессе рассказывания писателем акцентируются такие детали мотивно-образной структуры, которые нередко без преувеличения позволяют говорить о сказочно-экзотических элементах.

Понятно, что устроители ГУЛАГа делали ставку на максимальное упрощение психосемантической матрицы миросозерцания заключенных. Не только место для лагерей «было выбрано гениально» (Т. 1, с. 577); «гениальным» было и само их обустройство: «бесконечные приземистые бараки, арестантские улицы, тройная ограда из колючей проволоки, караульные вышки по-зимнему, похожие на скворечни» (Т. 2, с. 290). Местность, опутанная колючей проволокой, как и помещения с изобилием замков и щеколд, ставят предел транзитивности во всех ее формах.

Однако при этом автор пишет о «фантастическом реализме» лагерной жизни (Т. 2, с. 290), о «фантастическом мире», где понятие смысл «вряд ли было допустимо» (Т. 2, с. 286–87), о погруженности сознания некоторых лагерников в виртуальное (как сейчас бы сказали) инобытие.

«Я любил Платонова за то, — вспоминает Шаламов, — что он не терял интереса к той жизни за синими морями, за высокими горами, от которой нас отделяло столько верст и лет и в существование которой мы уже почти не верили или, вернее, верили так, как школьники верят в существование какой-нибудь Америки» (Т. 1, с. 119; «Заклинатель змей»). Заключенный, не видевший за все время лагерного заточения ни единой книги, ни единой газеты, хочет во что бы то ни стало переименовать речку с «фокстротным» названием Рио-рита на Сентенцию — слово, не менее непривычное (Т. 1, с. 405; «Сентенция»). И за этим импульсом стояла жажда дистанцироваться от «кровавого, трагического фарса» происходящего (Т. 2, с. 290), продиктованное инстинктом самозащиты, т. е. трансформированная жажда реальной сказки.

В итоге рождается ощущение экзотической сакральности, присущей окружающему пространству как некоему тридесятому царству. Единой картины последнего, как известно, не существует, но в любом случае важны отдаленность от родных мест и труднодоступность, подчеркнутые всяческого рода препятствиями. И эти препятствия некоторыми шаламовскими персонажами преодолевались добровольно. Так, лаборант Серафим (герой одноименного рассказа) из‑за размолвки с женой уехал «за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря» (Т. 1, с. 149), желая забыть прошлое. Иллюзиями жили и ни в чем не ущемленные люди. Подполковник медицинской службы Рюриков, размышляя о том, что скоро умрет, ничего не повидав в жизни, приехал на Колыму, чтобы приобщиться к «необычайной, романтической» жизни «завоевателей Севера» (Т. 2, с. 426).

Что же касается самих заключенных, то, казалось бы, картина принципиально иная: при постоянном перемещении из одного лагеря в другой, ничего существенно не менялось ни в их судьбах, ни в их душах. Более того, однообразие лагерных будней предполагало остановку во времени. «Подземный опыт, — считал писатель, — не увеличивает общий опыт жизни»: лагерные знания на воле бесполезны. «Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован» (Т. 4, с. 297). Но тот же самый феномен характерен для фольклора; уезжая, былинный Добрыня завещал жене ждать его 3, 9, 12, 30 лет. Жена исполняет наказ мужа и никогда не стареет[2].

Разумеется, былинные герои и шаламовские персонажи функционально несопоставимы, но и «великое равнодушие» последних отступало, когда по большой удаче выпадала командировка в тайгу, где грибы «превращаются в Гулливеров буквально на глазах» (Т. 2, с. 309), где неожиданно все: «луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба» (Т. 1, с. 267). Об этом, в частности, свидетельствует рассказ «Сухим пайком», на материале которого мы и выделим фольклорно-сказочный слой, распространяя конкретные наблюдения на другие произведения писателя.

Символично, что персонажам вышеназванного рассказа идти приходится к месту расположения по «тракторным следам», которые кажутся следами «какого-то доисторического зверя» (Т. 1, с. 74). Вскоре необычные следы приводят к небольшому срубу — давно заброшенной избе горной разведки. Почему-то на маленькой двери оказалась огромная деревянная ручка, «похожая на ручку ресторанных дверей в больших городах» (Там же). Вот, пожалуй, первое сказочное диво, оживившее явно неуместные ресторанные ассоциации.

Далее. Отправляясь в путь, сказочный герой снабжался, как правило, тремя железными предметами: палицей, сапогами и хлебами (просфорой, просвирой, подорожниками)[3]. У шаламовских заключенных функционально однотипные атрибуты: на ногах казенные резиновые галоши (чуни), в руках топоры и пилы, а главное — сухой паек. «Мы впервые получили свой продуктовый паек на руки» (Т. 1, с. 75). Это, конечно, не железные просфоры, которые можно три года глодать (и не угложешь), но и не барачная баланда.

И дело было не столько в том, что у каждого впервые оказался собственный «заветный мешочек», а в том, что продукты были отпущены полностью, по норме. И норма эта гарантировалась отсутствием пьяниц-поваров, кладовщиков, надзирателей, уголовников — всех, кто объедает заключенных «без всякого контроля, без всякого страха, без всякой совести» (Т. 8, с. 80).

Пожалуй, это диво впечатляло сильнее городской «ресторанной» ручки. Поистине, изголодавшиеся и изработанные люди попали в тридесятое царство. Далее. Основной целью сказочного доброго молодца является, как мы помним, добывание диковин: молодильных яблок, живой воды и пр. Освобождение красавицы в качестве матримониального мотива при сопоставлении с текстами Шаламова, естественно, опускается, а все остальное вполне актуально.

Заметим: помимо жиров, сахара и липкого хлеба, персонажи получили крупу неизвестных им ранее двадцати (!) наименований. Однако, приводя подобную фантастическую цифру, писатель называет только три вида: крупу ячневую, магар и пшеничную сечку, чем реально кормили в лагере. «…Все это было чересчур загадочно. И страшно», — добавляет он (Т. 1, с. 80).

Закономерен вопрос: почему загадочно — понятно, но почему страшно? На наш взгляд, ответ многозначен: во-первых, упоминание о двадцати сортах крупы никакого отношения к реальному весу пайков, уместившихся в небольших мешочках, а у одного — даже в карманах бушлата, не имеет. Не по одной же крупинке 20 наименований лагерный повар собирал содержимое! Значит, цифра чисто символическая, и ее можно считать функциональной составляющей сказочного действа испытания едой, когда герою предлагалось съесть за один присест 12 быков, 12 кулей печеного хлеба, 12 баранов и т. п. Только для шаламовских персонажей это было бы испытание не физическое, а скорее духовное, т. к. в «незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях… размещалась только злоба…» (Т. 1, с. 75).

«Загадка» крупы была связана, что подчеркнуто Шаламовым, со страхом разгадки. А страх разгадки есть страх смерти. Как в сказке различаются живая и мертвая вода, так и у Шаламова еда может быть спасительной силой, а может стать грозным вестником и даже причиной гибели, о чем свидетельствуют рассказы «Тишина» и «Спецзаказ». «Решал хлеб», конечно, многое, но он же породил изощренный парадокс: «…в лагере убивает большая пайка, а не маленькая» (Т. 1, с. 570).

Обратим внимание и на странную избу с полуоткрытой дверью. Возникает строение так же внезапно, как избушка Бабы-Яги на пути Иванушки, а валяющиеся внутри и вне помещения в большом количестве проржавевшие консервные банки вполне можно отождествить как с «железной едой» (наследством геологов), так и с жертвами Яги — останками неудачных искателей счастья. Но тогда и дверь, болтающаяся на одной петле, символизирует характерную для сказки равноправность входа и выхода, т. е. тождество мира живых и царства мертвых. Но дело даже не столько в этих деталях.

Ядром сказочного повествования является, как известно, ситуация инициации, которая реализовалась Шаламовым в деталях. Среди четырех командированных был алтайский подросток Федя Щапов, осужденный за убой собственной овцы. По всем меркам Федя — уже не ребенок, но еще не взрослый: он находится в переходной стадии формирования психофизиологического статуса, когда, согласно мифоритуальным представлениям, человек более всего подвержен искусу. Поэтому он и становится субъектом инициации, будучи искусственно изолированным от привычной среды обитания. Так и у Шаламова: один полуребенок и трое взрослых в условиях тайги образуют самый настоящий «мужской дом», ассоциирующийся с семейным коллективом. Первый шаг подростка связан с поисками отца, и крестьянский паренек сразу «прилепился» к Ивану Ивановичу, «к самому пожилому, самому положительному». Они быстро нашли общий язык, ибо Федин деревенский опыт более других соответствовал практическим навыкам Ивана Ивановича. Так из стихийно возникшей четверицы сформировалась пара: отец — сын.

Присутствуют и другие члены семьи. Хотя мать далеко (как и положено в ситуации инициации), Федя о ней постоянно вспоминает. Повествователь-персонаж и бывший студент Савельев функционально играют роль старших братьев. Оба готовы «без конца» вспоминать реалии прежней московской жизни. Благодаря такому общению, Федя, подобно сказочному Иванушке, растет «не по дням, а по часам», только растет не физически, а духовно: пребывание в лесу становится для него настоящей школой жизни.

Любопытен и тот факт, что в рассказе есть намек на чудище, сопоставимое со сказочным змеем-поглотителем. Это метро, о котором подросток впервые услышал от москвичей. Можно даже сказать, что метро коварнее своего сказочного «двойника». Хотя бы потому, что змей многоголов и летуч, многовагонное же метро многоутробно и ползуче. Оно способно поглотить и переварить не одного Иванушку, а огромную человеческую массу, по частям изрыгая ее в подземные тоннели. Подобно дракону, метро говорит по-человечьи — голосами пассажиров, машиниста, диспетчера. «Готово!» — кричит диспетчер, а это значит, что вагонно-утробная змея набитая беззащитными людскими телами и душами, готова подвергнуть их подземным странствиям-мытарствам. Угрозы какого-нибудь Змея Горыныча на фоне подобных ассоциаций поистине кажутся детскими страшилками.

Феде возможность подобного сравнения, разумеется, не приходила в голову. Однако факт змееборчества, закончившийся, как и полагается в сказке, победой над чудищем, состоялся. Отдаленный от всех благ цивилизации мальчик не прельстился ими, как ранее не прельстился легкой воровской жизнью, он просто «восторженно ахал», несмотря на голод. Это, пожалуй, и была одна из главных побед подростка: победа над голодом, усиленная жгучим любопытством ко всему неизведанному; победа сразу трех составляющих — ума, души и тела, более весомая, чем физическое противоборство его сказочных сверстников с заранее обреченным на погибель чудом-юдом.

Однако шаламовскому герою выпало и реальное испытание смертью: он стал свидетелем странного самоубийства своего названого отца.

В процессе инициации, который составляет смысловое ядро повествования, отсылающее к сказочной коллизии, этому персонажу выпала особая роль. Начнем с того, что Иван Иванович — лагерное прозвище всех интеллигентов, данное уголовниками за их неприспособленность и беззащитность. Но в анализируемом рассказе (уникальный случай!) Иван Иванович — собственное имя персонажа. Мы ничего не знаем о прошлом героя, но его грамотный спор с десятником обнаруживает технически грамотного специалиста. И одновременно Иван Иванович владеет комплексом таких знаний и навыков, которые «книжному» человеку вовсе не присущи. Получается, что в натуру персонажа изначально заложена двойственность: интеллигент и мужик одновременно.

Не менее выразительны и другие детали повествования. Иван Иванович выступает носителем главного знания — умения поддерживать огонь: следовательно, он повелитель огня, искусник. Далее. По его совету, чтобы избавиться от вшей, персонажи сняли нижнее белье и закопали его на ночь в землю, выставив маленький кончик наружу. Наутро все вши собрались на этом кончике и были легко сожжены. Тем самым косвенно образ заключенного-интеллигента наделяется чертами библейского Вельзевула (этимологически — повелителя мух), которому приписывали, помимо насекомых, власть над всякой другой скверной: крысами, лягушками, в том числе блохами и вшами. В этом контексте вполне естественным предстает предложение Ивана Ивановича не только собирать ягоды и грибы, но и ловить птиц и мышей. При этом мясо убитых животных предварительно закапывали в землю, чтобы оно потеряло специфический запах. Эти «чудесные свойства земли» (Т. 1, с. 79) были познаны участниками командировки также с непременным участием Ивана Ивановича.

Но в таком случае животные у Шаламова, послужившие пищей, переживают как бы вторую смерть и голодные люди едят вторично умерщвленную плоть. Поистине — дремучий лес оказывается царством смерти, а Иван Иванович — не только знатоком лесной жизни, но и настоящим ведуном, лешим, легко переходящим грань между бытием и небытием. Так и произошло.

Ночью перед утренним возвращением в лагерь он повесился: повелитель смерти возвратился в свои подземные стихии, где земля «снимет» его живой запах. Еще более символичен тот факт, что Иван Иванович повесился безо всякой веревки, в развилке дерева, а она, как и всякая развилка, двусмысленна. Именно таким и был шаламовский персонаж, попавший в ловушку собственной развилистости, или оборотничества.

Именно об оборотничестве свидетельствуют дары, которыми герой «одаривает» после смерти оставшихся, в чем также слышатся отзвуки сказки. Вспомним: мертвым отцом (дарителем-мертвецом) нередко передавались из инобытия волшебные предметы, могущие изменить жизнь сына. Так и у Шаламова: двое лагерников делят уже ненужную ему одежду самоубийцы. Прочные, хотя и чиненые вещи потом сослужат им верную службу: во‑первых, согреют в морозы, во-вторых, могут быть обменены на хлеб. Это, конечно, не сказочное «вечное изобилие», но по лагерным меркам — весьма ощутимое облегчение.

Однако, будучи оборотнем по природе, Иван Иванович наряду с полноценными владеет и лжедарами. Одним из них является побуждение к членовредительству. В отличие от повествователя и Феди, бывший студент Савельев не интересовался материальным наследством. Его, как «магнит», притягивало самое мертвое тело. Герой ходил и ходил вокруг него и, наконец, потрясенный до «каких-то темных уголков души», вошел в избушку, схватил топор, положил левую руку на бревно, растопырил пальцы, и четыре отсеченных фаланги отлетели в опилки (Т. 1, с. 86–87).

Как известно, факт отрубания пальцев рук (реже ног) встречается во многих сказочных ситуациях. Но в связи с Савельевым нас интересуют случаи, когда герой лишается фаланги во имя собственного спасения. С этой целью он отрубает себе палец, оказавшийся в руке преследователя. Можно считать, что именно так и поступил персонаж Шаламова, «купив» ценой четырех фаланг возможность спастись от лагерного прииска. Вряд ли он будет когда‑либо сожалеть о своем решении: пережив наказание, лагерник-калека навсегда останется на блатных легких работах.

Подобные случаи описаны Шаламовым неоднократно: одноногий пекарь благословляет судьбу «за одноногость» (Т. 2, с. 130; «Облава»), абсурдное желание «быть обрубком» исходит от наиболее крепкого физически Володи Добровольцева (Т. 1, с. 423; «Надгробное слово»). Однако в принципе абсурдного в подобных ситуациях мало. Четыре фаланги Савельева, отлетевшие в опилки, — невозвратимая потеря для лагерного начальства. Вот почему десятник, отнесшийся к факту самоубийства Ивана Ивановича весьма спокойно, крайне резко отреагировал, увидев топор в руках другого заключенного: вскочил, «заорал непонятное что‑то», «визгливо и пронзительно» (Т. 1, с. 86–87).

Но вернемся к самой инициации. У Шаламова: умирает деревенский несмышленыш, впервые услышавший о метро, но рождается лагерник, столкнувшийся со смертью и членовредительством лицом к лицу, а главное, способный избежать собственной (не физической — это не в его власти) духовной гибели. Такой вывод мы можем сделать, воспроизведя ситуацию, на первый взгляд вполне ординарную. От взрослых Федя узнал, что фраза «одет по сезону» — одна из циничных уловок начальства: ее обычно заносили в «зимний акт», чтобы выгнать заключенного без бушлата или рукавиц (Т. 1, с. 83). Но оказывается, что и ее можно использовать в благих целях, выдав за сказку.

Проснувшись в середине ночи, повествователь увидел Федю с листком бумаги и через его плечо прочел: «Мама, — писал Федя, — мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону…» (Т. 1, с. 87).

Во-первых, отметим троекратное обращение к матери, звучащее как заклинание, мольба: мать во что бы то ни стало должна поверить букве, т. е. сказке. И ведь действительно слова мальчика содержат парафраз сказочных счастливых концовок: стали жить, да поживать, да добра наживать, стали жить-поживать да горя не знать. Мать буквально должна понять слова сына, отождествив его защищенность от колымских морозов с тем добром, которое выпадало на долю героев, достигших благополучия. Так, подросток, хорошо узнав страшную реальность, отказался жить по ее установкам, милосердно переиначив бесчеловечную формулу. Это и есть его духовный взлет: сказка и молитва составили одно целое.

Кстати, столь глубокий смысл финала иллюстрируется замечательными стихотворными строками Шаламова:

«Копытят снег усталые олени,
И синим пламенем огонь костра горит,
И, примостившись на моих коленях,
Чужая дочь мне сказку говорит.
То, может быть, не сказка, а моленье…» (Т. 3, с. 165).

Показателен в этом плане и рассказ «Детские картинки», где опять же в полном соответствии с традицией мудрее всех оказывается ребенок — истинный адресат сказок. Обнаружив однажды в куче мусора школьную тетрадь, автор увидел рисунок, на котором изображалась северная охота: Иван Царевич держал поводок, натянутый немецкой овчаркой. И сам он был в «шапке-ушанке военного образца», белом овчинном полушубке, валенках и глубоких рукавицах-крагах (Т. 1, с. 108). Топографии тридесятого царства и лагерной Колымы в детском сознании отождествились. Так и письмо Феди было и выражением детской веры в чудеса, и сигналом состоявшейся инициации: сердце полуребенка-полувзрослого стало сердцем мужчины, защитника и покровителя слабых. Поистине: добрый молодец извлек нужный урок.

Даже этих немногих примеров достаточно, чтобы показать, что уникальные тексты Варлама Шаламова способны практически к неисчерпаемому смыслопорождению.

Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник трудов международной научной конференции. Сост. и ред. С.М.Соловьев. М.: Литера. 2013. С.292-298.

Примечания

  • 1. Шаламов В. Т. Собр. соч. в 6 т. М.: Т-Книжный клуб, 2004‑2005. Т. 5. С. 262. Далее ссылки на это издание даются в тексте указанием тома и страницы.
  • 2. Пропп В. Я. Фольклор и действительность. Избр. статьи. М., Наука, 1976. С. 95.
  • 3. Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. М., Лабиринт, 1998. С. 142‑143.