Варлам Шаламов

Алексей Яроцкий

Глава третья. Путь сибирский дальний

Вставал впереди Магадан,
Столица колымского края.

(Из лагерной песни «Ванинский порт»)

Мой друг, а впоследствии одноделец, Н. Е. Бреус не раз рассказывал мне о том, как во времена его юности этапировались заключенные из Орловского централа в царской России.

Он жил на улице, по которой каждый понедельник проходил этап заключенных, или, как тогда говорили, — арестантов. Издалека был слышен звон кандалов, потом из-за угла показывалось шествие — впереди шел усатый толсторожий надзиратель с большой книгой, за ним — колонной по четыре в ряд каторжники в кандалах, с бубновыми тузами на спине и бритыми головами, сбоку — конвой с шашками наголо, а позади телеги с женщинами и детьми. Звон кандалов, крики конвойных, ругань арестантов, плач и причитания близких, бежавших рядом с колонной, — все это навсегда врезалось в память. В конце колонны всегда шли две-три пустых подводы для доброхотных даяний, и руки дающих не оскудевали. Почти из каждого подъезда выходила старушка и, перекрестясь, клала что могла на подводу на прокорм арестантов. В ужасе крестился русский народ, когда видел арестантский этап, так как с молоком матери всосал убеждение, что «где суд, там и неправда», и что «гонят в Сибирь несчастных». Достоевский в «Записках из Мертвого дома» запечатлел это народное восприятие многовекового насилия и неправды в эпизоде со старушкой, сунувшей ему в руку медный пятак.

Так вот, вспомнил и рассказал я все это на фоне впечатлений от этапа уже не царских, а сталинских арестантов.

Из Бутырской тюрьмы нас вывезли в апреле 1936 г. Не вели по улицам под кандальный звон, не крестился на нас православный народ. Все было проще: в тюремный двор подали большие закрытые грузовики с надписью по бортам «Хлеб», погрузили стоя впритык один к одному и отвезли на железнодорожную станцию Пресня. Тысячи таких грузовиков ежедневно сновали по улицам Москвы, развозя хлеб, проехали и эти. Если бы не скрывали столь тщательно, не маскировали так умело, а водили заключенных в 1936–1937 гг. по улицам Москвы открыто, то народ увидел бы размеры репрессий и ужаснулся бы. Самое страшное — это тайна: вот взяли человека — и пропал, как в воду канул. Это страшнее, чем казнь под барабанный бой на эшафоте при стечении народа. Кроме того, двадцатый век принес массовость — миллионам нельзя рубить головы на лобном месте, как во времена Степана Разина.

На станции нас выгрузили из машин, посадили на землю, руки за спину, а потом по списку, по одному стали грузить в товарные вагоны, по сорок человек в один двухосный вагон, оборудованный как для воинских перевозок, только с решетками на окнах и дырой в углу вместо тюремной параши. Через каждые три-четыре вагона была вышка с часовыми и собака-овчарка, а к последнему вагону было приделано нечто вроде больших граблей — это на случай, если кто задумает бежать, и, пропилив вагонный пол, ляжет на шпалы меж рельсами. Целостность вагонов проверялась на остановках ударом деревянного молотка по стенам снаружи. От такого удара, да еще если он придется прямо против головы, вскочишь со сна совершенно ошалелый, стукнешься головой о нары и тогда только поймешь, где ты находишься.

Уходил эшелон днем, и было так больно смотреть на проплывающие мимо и навеки уходящие знакомые подмосковные станции. Когда все немного успокоились и пригляделись друг к другу, то невольно на память пришли пушкинские строки: «Какаясмесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!» Были в этом вагоне и чистые и нечистые, но не по семь пар, как в Ноевом ковчеге, а гораздо больше.

Еще в камере в пересылке бросилась в глаза колоритная фигура некоего Львова. Он был в черной морской шинели и почему-то с планшетом через плечо. В пересылке он начал читать стихи об освоении Крайнего Севера, а попав на этот север, то в первый же день, когда такие дураки, как я, взялись за тачки, схватил метлу и стал подметать трапы (доски, по которым возят тачки). Он говорил, что работал в Главсевморпути, и важно добавлял — в качестве суперкарго. Никто не знал, что это за должность, но потом я узнал, что под этим хитрым словом, восходящим к итальянским cредневековым мореплавателям, скрывается просто подотчетное лицо, нечто вроде морского кладовщика, принимающего груз и отвечающего за его правильное размещение в трюме.

Было в вагоне несколько польских коммунистов, два или три немецких коммуниста, два столяра из кремлевской стройчасти, епископ из Твери с двумя монахами и несколько уголовников.

Польские коммунисты держались замкнуто, с некоторым пренебрежением к русским. Один из них, Стефан Винклер, довольно часто разговаривал со мной, и когда я однажды в разговоре сказал, что рядом с Миланским собором среди сотен других статуй находится статуя святого Себастьяна, пронзенного стрелами, он соизволил заметить: «Для русского это удивительно. Впрочем, у вас польская фамилия».

Судьба этих коммунистов была одинакова — у себя они вели подпольную революционную деятельность, и если создавалась обстановка, угрожающая провалом, они с разрешения Коминтерна переходили нашу границу, а тут их через Особое совещание оформляли в лагеря, если они выступали с критикой нашего внутрипартийного режима, а то и без этого. Вот одного из немцев я хорошо запомнил, звали его, если мне не изменяет память, Гарри Вильде. Было ему лет 30. Он был первым, от кого я узнал о гитлеровских лагерях эпохи начала фашистского режима.

Вильде был сухощавый, стройный человек среднего роста, очень замкнутый, молчаливый и обладавший, видимо, железным характером. В отличие от многих своих коллег, проклинавших судьбу и Сталина, часто готовых стать ренегатами, он никогда не сказал, как тяжело ему, коммунисту, сидеть в тюрьме в Советском Союзе. Эту тему разрабатывали его товарищи, а он молчал. О себе он говорил, что был на комсомольской работе в Германии и состоял в Союзе красных фронтовиков (военная организация КПГ), у него на квартире был склад оружия, причем склад довольно приличный, так как было несколько пулеметов, винтовки, гранаты и т.д. Какой-то провокатор выдал его, и он был осужден еще социал-демократами, до гитлеровского переворота. Дали ему восемь лет, и он отсидел в берлинской тюрьме Моабит. В ночь пожара рейхстага начались массовые аресты в компартии, в социал-демократической партии, среди широких слоев либеральной интеллигенции, членов рейхстага и т. д. Брали по заранее заготовленным спискам, и тюрьмы, даже тюремные дворы не могли вместить тысяч арестованных. В ту же ночь их начали вывозить в лагеря в Восточную Пруссию, в какие-то конфискованные имения, которые тут же окружали колючей проволокой. Вильде сообразил, что ему, как крупному организатору красных фронтовиков, несдобровать, и выпросил у вновь арестованных пиджак и брюки, снял с себя полосатую арестантскую форму и, воспользовавшись хаосом в связи с арестом социал-демократической администрации тюрьмы, попал в лагерь вновь арестованных. Там царили довольно странные, на наш взгляд, порядки. Прежде всего, лагерь не преследовал в те времена хозяйственных целей, т. е. не производил полезные работы. До обеда заключенные занимались маршировкой. Когда я спросил Вильде, зачем обучали военному делу врагов режима, он ответил, что, по мнению фашистов, во время маршировки еврейско-марксистский дух выходит из головы, а прусский входит. После обеда возили камень на тачках от одного забора к другому, а на следующий день обратно. Все было рассчитано на моральное подавление заключенных. Утром все должны были петь «Хорст Вессель», тех, кто отказывался, зверски били, заставляли ходить перед строем на четвереньках, лаять по-собачьи. Очень невесело было почтенным членам рейхстага, лидерам социал-демократическом партии, людям в годах, прыгать на одной ноге и кричать: «Я социал-демократическая свинья». Когда дух человека был сломлен, его выпускали, взяв подписку о молчании. Тех же, кто сопротивлялся, отправляли в лагеря особого (он сказал — крепостного) режима типа Дахау.

Вильде, будучи опытным подпольщиком, придумал очень простой прием. Так как разобраться в огромной массе арестованных было трудно, то он на допросе назвал первую попавшуюся фамилию и «признался», что сказал: «Гитлер похож на еврея». Ему разбили физиономию и дали год срока. После отбытия этого срока он перешел границу Дании и эмигрировал в Советский Союз. У нас он встретил многих немецких коммунистов и руководителя красных штурмовиков Леова. Этот Леов был очень крупной фигурой в тогдашнем политическом мире, я хорошо помню его фотографию со сжатым кулаком правой руки рядом с Тельманом. Так вот, этот Леов на каком-то партийном собрании у нас в Союзе сказал: «Мы, немецкие коммунисты, будем строить социализм, но не такой, как у вас». Через несколько дней он был арестован по обвинению в терроре против вождей партии и правительства, и Вильде прошел с ним по одному делу. Остался Вильде у меня в памяти как несгибаемый коммунист и человек большой воли. Потом я потерял его из виду, и его судьба мне не известна.

Был в нашем вагоне и епископ из Твери с двумя монахами. Епископу было лет 70 с лишним. Это был высокий старик апостольского типа, с большой седой бородой. Когда в Омске нас вели в баню, два бородатых монаха держали этого величественного старца под руки. Я спросил его: «Батюшка, это в первый раз вас везут?» Он ответил: «Нет, сын мой, в четвертый». На всех крупных станциях верующие каким-то образом узнавали о нашем эшелоне и старались что-то передать епископу. На одной из станций разыгралась такая сцена: группа верующих с корзинами пыталась прорваться к вагону, а конвой отгонял их; из одного окна вагона высовывалась борода епископа и «длань благословляющая», а из окна рядом уголовники поливали конвой страшнейшей руганью. Такие выражения, как «кусок педераста», «падло», «пираты» (самые мягкие) низвергались на конвой и верующих водопадом, а для меня это было тогда диковинным. Но конвой наш составлен был из украинцев, а значит, все меры воздействия были бесполезны. Впрочем, татары, калмыки или удмурты еще хуже украинцев — могли бы пристрелить для соблюдения устава караульной службы. А русский взял бы передачу, особенно если бы добавили поллитра... Каторжная ругань одновременно с благословением повергла верующих в уныние, и они ушли, удрученные мыслью о том, в каком неподобающем обществе находится их святой отец.

Уголовников в вагоне было два-три человека из сорока, и старика никто не обижал. Везли епископа в Мириинские лагеря за Новосибирском, где в то время были изолированы почти все священники России, и где они сидели до войны, когда настала их пора.

Были в вагоне и два столяра из кремлевской стройчасти, оба имели по пять лет по Особому совещанию, не помню, по каким литерам. А «дело» их обстояло так: ведро с известью упало с лесов в Кремле именно в то время, когда Иосиф Виссарионович вышел на прогулку. Установить точно, кто виноват, не удалось, поскольку упало это ведро метров за сто от дверей, откуда вышел «хозяин», как тогда говорили, и решили на всякий случай, для профилактики, отправить в лагеря всю стройчасть, что и было сделано. Особому совещанию, как известно, не нужны были судебная процедура и факт доказанной вины.

Был в вагоне и один инженер-строитель, который за долгие 43 дня нашего пути рассказал любопытную историю, оставшуюся в моей памяти.

Был он в октябре 1917 г. корнетом Сумского гусарского полка, того самого, про который пели://144//

Всех купчих краса и жар
Голубой сумской гусар.

Полк берегли, и он к осени 1917 г. сохранил кадровый состав офицеров и солдат, одним из его эскадронов командовал носитель громкого имени и титула — светлейший князь Меншиков. После Октябрьской революции в полку возник заговор с целью увести его в полном составе на Дон к Корнилову. Офицеры поставили об этом в известность князя Меншикова. Наутро полк был поднят по тревоге и выстроен в конном строю по всей форме. В последний раз серебряные трубы заиграли:

Всадники-други, в поход собирайтесь!
Радостный звук вас ко славе зовет.

Вынесли полковой штандарт и выехал командир на чистокровном сером в яблоках жеребце. Нужно сказать, что Сумской гусарский полк сформирован через два или три года после смерти Елизаветы Петровны, в 1764 или 1765 г., когда Лубенский, Ахтырский, Сумской, Елисаветградский и Александрийский украинские казачьи полки были переименованы в гусарские, а вольные слободские казаки превратились росчерком пера в пожизненных бесправных солдат. Полк имел полуторавековую славную историю, и осенний октябрьский ветер 17-го трепал истлевший шелк исторического штандарта.

Светлейший князь поздоровался с полком и обратился к нему с такой примерно речью: «Солдаты! Сумской гусарский полк сто пятьдесят лет защищал Родину. Этот штандарт развевался на полях Аустерлица и Бородина, он видел стены Парижа и Адрианополя. Я, последний командир Сумского гусарского полка, приказываю сдать этот штандарт в музей, нет больше Сумского полка. В России начинается братоубийственная Гражданская война, и она будет вестись под другими знаменами. Я вам больше не командир, приказываю полк распустить, конский состав раздать нижним чинам и пусть каждый поступит так, как ему подскажет совесть».

Потрясенные офицеры ничего не смогли сделать, строй сломался, солдаты понесли князя на руках и через сутки полка не стало. Офицеры потребовали объяснения, князь Меншиков[1] сказал им, что он перевел все принадлежащие ему ценности еще в апреле 1917 г. в Стокгольм, куда он сегодня выезжает. Им же посоветовал не воевать со всем русским народом, так как эта борьба бесполезна и плохо для них закончится.

Офицерская молодежь объявила его предателем и по одному, переодевшись и сняв погоны, направилась к Корнилову, т. е. начала то безнадежное и обреченное дело, конец которого был тогда многим неведом. А рассказчик по этапу проделал всю эту эпопею, был амнистирован по молодости лет, но в тридцатые годы все амнистии были отменены явочным порядком без утруждения законодательных органов, и бывший гусарский корнет, ставший инженером-строителем, ехал в новый «ледяной поход».

Был в нашем Ноевом ковчеге и француз месье Булей. Он работал у нас инженером-химиком, но всегда с гордостью говорил, что служил офицером в иностранном легионе в Африке. Судя по всему, он был профессиональным шпионом. Но характер имел чисто французский, никогда не унывал и усвоил два русских слова: «баландá» с ударением на последнюю букву и, да простит мне читатель, «никуя». Когда многие интеллигентные обитатели вагона жаловались на суровые условия заключения, он говорил: «Никуя, турецкий тюрем хуже, я сидел глюбокий яма, меня кусал вот такой клоп» — и он показывал мизинец и демонстрировал, какой клоп живет в турецкой тюрьме.

Он не унывал ни на один миг, но на пароходе я убедился, что этот человек кое-что умеет делать.

Снабдить питьевой водой пять тысяч человек было очень сложно, воду наливали в банные бачки и их нужно было нести через всю палубу с носа на корму, в среднем трюме сидели урки и выскакивали оттуда с кружками и набирали воду из бачка вместо того, чтобы час-два стоять в очереди. Как известно, у бачка две ручки и несущий его человек беспомощен, кроме того, пароходная качка заставляла балансировать.

Месье Булей честно отстоял в очереди и нес бачок, выскочил один блатарь и налил кружку, потом второй, потом третий, и бывший офицер иностранного легиона вскипел и с чисто французской экспансивностью лихо надел бачок на голову четвертому бандиту. Не успел он подобрать бачок, как выскочили три плотных парня и хотели подучить его уважению к воровскому племени, но, несмотря на свои 50 лет, месье Булей ударил снизу вверх под челюсть первого. Это было классное правое кроше, ноги противника отделились от палубы, и он упал навзничь, потеряв сознание, второго доблестный легионер ударил ногой в пах, и тот с воем покатился по палубе, а третий позорно убежал в свой трюм.

В Магадане на транзите месье Булей отправился на кухню и заявил, что он француз и, следовательно, повар, и покажет, как делать соусы. Все поварское искусство — это соусы, и в этом вся прелесть французской кухни. Там он куролесил два дня, и далеко был слышен хохот, быстрый русско-французский говор. Но все закончилось очень неожиданно. Транзитку посетил начальник УСВИТЛа (Управления северо-восточными исправительно-трудовыми лагерями), заместитель Берзина, некто Филиппов, о нем я напишу ниже.

При обходе лагеря Филиппов увидел месье Булея и подозвал его, причем пожал ему руку, и они оживленно стали говорить по-французски. Оказалось, что Филиппов был в нашем экспедиционном корпусе во Франции в Первую мировую войну, а затем был насильно завербован в иностранный легион и там имел контакты с месье Булеем. Здесь же они встретились, поменялись ролями, после этого разговора месье Булей из лагеря исчез и дальнейшая судьба его мне не известна.

И вот вагон с таким смешанным составом потихоньку двигался на восток. Проплыли за окнами уральские ели, березовые перелески Барабинской степи и пошла коренная Сибирь. В Омске и Иркутске нас мыли в бане. В Иркутске баня была где-то близко, а в Омске нужно было идти далеко. Вывели нас из вагонов, построили и под усиленным конвоем, под собачий лай погнали — это старое русское слово прекрасно отражало действительность. Шли по людным улицам, и никто не сказал ничего оскорбительного вслед, видимо, вся сила газетной пропаганды, тысячи собраний, на которых проклинали, разоблачали, запугивали и оболванивали, ничего не сделали с русским народом. Вся эта грандиозная гора лжи, страха, подлости и провокации не могла задавить того, что воспитывалось веками. С ужасом и состраданием смотрели на нас жители Омска, прекрасно понимая, каких «врагов народа» ведут с собаками.

Наши письма[2], которые мы писали на газетных клочках огрызком карандаша, заклеивали хлебным мякишем и выбрасывали на станциях в окна вагона, когда поезд набирал скорость, приходили к нашим женам и матерям, вложенными в конверты и аккуратно переадресованными.

За Иркутском пошли лагеря. Это был БАМлаг, который строил вторые пути Байкало-Амурской магистрали от Иркутска до Владивостока. Направо и налево стояли зоны, вышки, колючая проволока — тот мир, в который мы ехали. Столицей БАМ-лага был город Свободный. Там попытались снять нас с однодельцами-железнодорожниками с эшелона и оставить работать по специальности, так как в составе БАМлага была огромная железнодорожная служба. Уже подъехала за нами машина, приехали представители учетно-распределительного бюро (УРБ), но когда открыли пакеты, там оказалось спецограничение — только Колыма. Работниками УРБ были сами заключенные (коротко —зэка), они нас жалели, на Колыме ведь нам нечего было делать по специальности, кроме как гонять приисковую тачку.

Наконец наш поезд прошел через Амурский мост в Хабаровск и стал спускаться к Владивостоку. В памяти от Приморья ничего не осталось, зато Владивосток помню очень хорошо. Поместили нас в так называемой транзитке на 3-й Речке. Это был большой лагерь, где было тысяч 15–20 заключенных. Шел последний год либеральной эпохи в советской исправительно-трудовой политике. Еще в Забайкалье, на откосах железнодорожных выемок, было выложено камнем огромными буквами — «Привет железному Генриху». Генрих Ягода был наркомом НКВД, предшественником знаменитого Ежова.

Сейчас имя Ягоды[3] забыто. А зря. С ним связана целая эпоха во внутренней политике Советского Союза. Он в 1936 г. принимал БАМ, т. е. вторые пути от Иркутска до Ново-Уссурийска, и его приветствовали такими на века сделанными надписями, а жизни ему оставалось меньше одного года. Но весной 1936 г. его звезда стояла высоко. Нужно сказать, что именно период его деятельности совпал с той эпохой в тюремно-лагерной политике, которую можно назвать исправительно-трудовой. Началась она после ликвидации соловецкого произвола и кончилась с приходом Ежова и его знаменитым приказом «Тюрьма должна быть тюрьмой». При Ягоде считалось, что преступность — это наследие капитализма, а в социалистическом обществе нет социальных причин, порождающих преступность в массовом масштабе. Нет безработицы, сглажено социальное неравенство, нет эксплуатации человека человеком, и когда поднимется уровень материального благосостояния и повысится культура, то тогда преступность исчезнет сама собой. Поэтому нужно не карать, а перевоспитывать тех преступников, которые достались советской власти в наследство от капитализма, Гражданской войны и разрухи. Появление в лагерях сотен тысяч раскулаченных не поколебало эту теорию, так как это была ликвидация последнего враждебного класса; инженеры-вредители эпохи промпартии тоже вписывались в эту теорию как прислужники капитала, но после Кировского дела пошли тысячами члены партии, — тут было труднее…

Так вот: на Владивостокской транзитке, как в каком-то сумасшедшем калейдоскопе, перемешались люди, представить которых рядом в нормальных условиях было невозможно. Уголовники всех специальностей, проститутки, коты, притонодержатели, сутенеры, и рядом кулаки, не потерявшие еще своей внешности деревенского хозяина, кубанские и донские казаки, рафинированные ленинградские и московские интеллигенты из «бывших», старые меньшевики и эсеры и, наконец, вся гамма оппозиционеров — от рабочей оппозиции, децистов до зиновьевцев и правобухаринцев.

Лагерь был относительно благоустроенный, в несколько рядов стояли деревянные бараки, была баня, вода в умывальниках, в бараках — знаменитая вагонная система, т. е. двухэтажные койки с проходами, и самое главное — кормили неплохо. После сорокодневного поста, т.е. черного хлеба с селедкой, без горячей пищи, нам дали на пять человек банный бачок, полный ухи из кеты, уха была так густа, что ложка стояла.

«Дальстрой» встретил своих будущих работников неплохо. На стенах висел приказ 100-Я (Ягоды). Это был устав лагерей, который предусматривал определенные права для заключенных: право на переписку, право на работу по специальности, право на свидания, а при хороших показателях — даже право на десятидневное совместное проживание с женой и т. д. Это как-то подбадривало. Каждый понимал, что вряд ли все это соблюдается, но казалось все-таки, что ты не бесправный раб, что есть какая-то правовая основа в твоем существовании.

С утра до вечера по проходам между бараками, как по бульвару, двигались толпы ничего не делающих заключенных, все ждали отправки на Колыму. Пароходы уходили примерно через две недели, это были «свои», дальстроевские «Джурма», «Кулу», «Ф. Дзержинский», «Дальстрой». Все они были голландской постройки двадцатых годов, имели водоизмещение по 10 тысяч тонн и хороший ход порядка 16 узлов в час, а «Дзержинский» был построен для прокладки трансатлантического кабеля и считался товарно-пассажирским.

В приказе 100-Я был пункт: этапируемые заключенные освобождаются от работы. В связи с этим вспоминается один эпизод, очень характерный для той эпохи. Однажды к нам в барак зашел начальник лагеря и сказал, что на рейде стоит пароход «Колыма», который завтра должен отойти в Магадан с горючим, что в Магадане нет бензина, автотранспорт останавливается и приискам грозит голод. Нужно сегодня же ночью погрузить бензин в бочках на плашкоуты и подать их к пароходу на рейдовую погрузку. Он, начальник, заставить нас не может, так как мы находимся на этапе, но он просит нас выйти на погрузку... На фоне тех лагерей, что были созданы при Ежове, все это звучит дико, а тогда в лагерной системе, особенно у Берзина, было много работников, которые сами были порядочными людьми и относились к заключенным по-человечески. Все они погибли в 1937 г., а весной 1936 г. еще жили и работали.

Много заключенных, и я в том числе, вышли вперед, нас построили перед вахтой внутри зоны. Уже начало смеркаться, и принимающий конвой тщательно осматривал каждого, освещая фонарем лицо. Меня очень удивило, что начальник конвоя после этого многих удалил из строя. Когда процедура сдачи-приема была закончена, отворились огромные ворота лагеря, и мы по четыре в ряд стали выходить на улицу, а принимающий стоял с фанеркой в руке и кричал — «первая», «вторая» и т.д. Каждую четверку отмечал галочкой на фанерке, затем считал галочки и получал общее число. Потом тысячи раз меня считали: считали при выходе на работу, считали при входе в лагерь, на ежевечерних поверках в бараке, на генеральных поверках раз в год, но чувство, что ты скот, которого считают по головам, пришло тогда в первый раз…

За зоной был ночной Владивосток, погода хмурилась, чувствовалось приближение шторма. Начальник конвоя подал классическую команду: «Конвой! Зарядить винтовки, шаг вправо, шаг влево — стрелять без предупреждения — партия, шагом марш!» В этот момент один заключенный, видимо, еще не забывший своего недавнего прошлого, закричал: «Товарищи! Мы добровольно пошли на работу, а нас оскорбляют и гонят как скот. Я протестую! Предлагаю отказаться от работы, пусть заведут обратно в лагерь!» В ответ на это начальник конвоя велел спустить собак, они начали кусать задних, те бросились вперед, и все произошло точно так, как бывает в овечьей отаре, которую гонят овчарки. Вся колонна сдвинулась с места вместе с протестующими, и собаки погнали нас вперед. Все это было для меня в первый раз и было ужасно!

Настала темная штормовая ночь, конвой нервничал, ежеминутно угрожая оружием, и в такой обстановке мы дошли до причалов, где нужно было грузить бензин. Территорию причала оцепили, а мы начали митинговать, считая себя оскорбленными. Такие были дураки, никак не могли понять, что мы не профессора политэкономии и не секретари обкомов, а заключенные.

Начался ураганный ветер, хлынул дождь, а мы все же приступили к погрузке. Бочки с бензином лежали штабелями в три-четыре яруса, нужно было их спускать сверху и катить вручную к причалу, затем по мосткам и на веревках спустить в плашкоут, а там укладывать тоже в четыре яруса. Только русские люди способны так работать — под проливным штормовым дождем, без всяких приспособлений, без опыта и привычки к погрузочным работам, в грязи, с опасностью быть каждую минуту искалеченным двухсоткилограммовыми бочками — и все же мы к утру погрузили четыре плашкоута. А утро было чудесное! Вышло горячее майское солнце, потеплело, одежда на нас стала высыхать. Как всегда после грозы и шторма, в природе было все прекрасно. Начальник конвоя построил нас, чтобы пересчитать, и вдруг разразился такой речью: «Я вчера вас зря обидел, ночью можно было уйти, и никто не ушел, вас вообще можно не охранять». Затем он предложил выделить четырех человек, мы собрали деньги, и он отпустил их в город за продуктами без всякого конвоя.

Помню, мы долго лежали на солнышке, дожидаясь своих товарищей, они вернулись с покупками, и мы ушли в лагерь, но уже без собак. Потом я понял, почему конвой так тщательно проверяет тех, кто идет на ночную погрузку, — чтобы в бригаду не попали уголовники.

Уже во Владивостоке началось расслоение среди заключенных, особенно среди бывших членов партии. Одни — их называли ленинцами — считали, что нужно бороться со Сталиным и теми изменениями, которые он вносил в жизнь партии и всего советского общества; другие — их звали сталинцами — всячески старались сотрудничать с лагерной администрацией, любыми путями заслужить доверие и вернуть себе утраченное положение. Я как беспартийный был в стороне от этих скрытых процессов, но вскоре они всплыли наружу.

В первых числах июня с очередным пароходом на Колыму было отправлено около пяти тысяч заключенных. Этап вышел из лагеря колонной по четыре человека и двинулся через город в бухту Золотой Рог, где шла посадка. Когда колонна проходила через центр города, большая группа ленинцев, примерно человек 200, запела «Варшавянку». Конвой начал стрелять в воздух, посадил колонну, но и сидя они пели «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут...», потом «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Можно себе представить, как звучали слова великой революционной песни, так соответствующие моменту: «Вы отдали все, что могли, за него...» — «...и шли вы, гремя кандалами...» Они хотели показать народу, что на Колыму гонят революционеров, тех, кто сделал революцию, кто не боялся погибнуть за народ и за правое дело.

Потом я расскажу, что они делали на Колыме и как погибли.

До нас дошли отзвуки этой демонстрации, но в нашем этапе не было такой сплоченной группы. Отошел наш пароход «Джурма» в середине июня, прелюбопытное со стороны было зрелище. Около 5 тысяч заключенных были размещены в верхних твиндеках[4] на четырехъярусных сплошных нарах, на палубе в три яруса стояли трактора и грузовые автомобили, а вдоль бортов — коровы и лошади. Конвой был очень слабый, человек 8 бойцов лагерной охраны, ходили по пароходу вольно. Но беспорядок царил невероятный: все правила погрузки и санитарии нарушены, трехъярусная масса транспортной техники была закреплена кое-как, даже погрузочные стрелы болтались на ходу, что в морском деле считается верхом позора. Любой матрос про такое судно говорит — «идет как пьяная ... по бульвару». Уборные были сделаны из горбыля и выведены за борт, но на 5 тысяч человек их не хватало, и многие осуществляли свои естественные надобности прямо на палубу, благо она была превращена в скотный двор. Если бы пароход в таком виде попал в знаменитый осенний шторм в Охотском море, то весь палубный груз был бы смыт за борт. Но стояли чудные летние дни. Я целыми часами сидел на самом верху в автомобильном кузове и любовался морскими просторами, а внизу кишел человеческий муравейник. Пароход шел хорошо, знаменитые охотские туманы появились только под самый конец нашего перехода, и волна была небольшая.

По пути произошел один инцидент, который испортил многим настроение. В этапе была еще одна категория заключенных — пересылаемые из других лагерей, причем чаще всего за побеги.

Их было сразу видно, так как все мы носили еще ту одежду, в которой были арестованы, а пересыльные были в истрепанном лагерном обмундировании. Держались они особняком, и весь их вид говорил — ну, скоро вы увидите кузькину мать! Однажды я стоял на корме в тот момент, когда пароход проходил через самое узкое место пролива Лаперуза. Япония была рядом, один берег был настолько близко, что различались окна в домах. Рядом со мной на корме стоял человек в рваной лагерной телогрейке и ватных штанах, темный брюнет. Вдруг он резким движением сбросил одежду, вскочил на борт, перекрестился и прыгнул в море. Видимо, он погрузился глубоко, а так как пароход шел по 16 узлов в час, то голова его показалась метрах в 100 от борта. Конвой не стрелял, пароход не остановился, человек был предоставлен своей судьбе. Доплыл ли он до берега, как сложилась его судьба — это интересовало всех, но каждый из нас подумал: что же нас ждет впереди, если этот человек прыгнул в холодную океанскую воду, на верную смерть, отказался от Родины только ради того, чтобы не попасть на Колыму?


Примечания

  • 1. Меншиков Александр Данилович — участник военных съездов 1917 г., противник демократизации армии. Выразил поддержку Корниловскому выступлению, за что арестован Временным правительством, участник Бердичевского и Быховского сидений генералов (1917). Один из основных руководителей белого движения в годы Гражданской войны, его лидер на Юге России (1918–1920).
  • 2. Э. Миндлин вспоминал, как получила письмо мужа Вера Васильевна Ильина: «Долгое время жена Буданцева... не имела никаких сведений о судьбе своего мужа. <...> Буданцеву удалось переслать ей письмо... Она читала нам это письмо... Пришла к нам домой и, обливаясь слезами, читала... чудом дошедшее до нее письмо мужа. Письмо, кем-то добрым найденное на железнодорожном пути. Арестантов в ту пору перевозили еще не в специальных тюремных вагонах — “столыпинских”, как называли их в сороковых и даже пятидесятых годах, — но в обыкновенных, плотно набитых теплушках...» (Платонов А. Воспоминания современников : Материалы к биографии / Сост. и прим. Н. В. Корниенко, Е. Д. Шубиной. М. : Современный писатель. 1994. С. 48).
  • 3. Ягода Генрих Григорьевич (Енох Гершенович) (1891–1938) — член РСДРП(б) с 1917 г. В 1917 г. участник октябрьских событий в Москве. С 1920 г. работал в органах ВЧК. В 1920–1922 гг. — управляющий делами ВЧК−ОГПУ. В 1923–1929 гг. — второй зам. председателя ОГПУ СССР. В 1929–1934 гг. — первый зам. председателя ОГПУ СССР. В 1934– 1936 гг. — нарком внутренних дел СССР. Арестован в марте 1937 г., осужден на процессе по делу так называемого правотроцкистского блока, в марте 1938 г. приговорен к высшей мере наказания, расстрелян. Не реабилитирован.
  • 4. Твинде́к (англ. tween-deck) — междупалубное пространство внутри корпуса грузового судна.