Варлам Шаламов

Алексей Яроцкий

Глава пятая. Везут в Москву

Под солнцем горячим, под ночью слепою
Немало пришлось нам пройти.

(Из песни «Каховка» на стихи М. Светлова)

Когда я вышел из управления НКВД, окрыленный надеждами на реабилитацию, то встал вопрос о ночлеге, тем более что было уже поздно, подмораживало, и ноги были сырые благодаря дураку-конвоиру.

Управленческий поселок Верхний Хатыннах представлял весной 1937 г. беспорядочное скопление палаток и бараков, в которых жили вперемежку и заключенные, и вольнонаемные. Я постучался в первую попавшуюся палатку и попал в бригаду плотников. Стоило мне только сказать, что меня этапируют в Москву на переследствие, как вся бригада столпилась возле меня и встретила самым теплым образом, накормили и отвели самое лучшее место, около печки. Расспросам не было конца, на всех лицах было участие и скрытая зависть. Везут в Москву — значит, освободят, значит, разбираются, значит, все скоро будем дома... — и пошла гулять по Колыме лагерная «параша», которая, как снежный ком, обрастала всевозможными добавлениями и вымыслами.

Когда читаешь старые эмигрантские романы, поражаешься тому, как люди верили в то, что вот большевики сгинут как нечистая сила, и очередной кандидат в российские Бонапарты въедет на белом коне под малиновый звон сорока сороков в белокаменную матушку Москву. К сожалению, эти самые большевики, попав на Колыму и в другие подобные места, уподобились своим политическим противникам и наивно думали, что завтра их простят, выпустят и посадят в московские кабинеты. Особенно много надежд связывалось с новой конституцией, все надеялись на амнистию и т. д. Как известно, изменения действительно произошли, но — увы! совсем не такие радужные: предельный срок содержания в лагерях и тюрьмах с 10 лет был увеличен до 25.

Но вернемся ко мне. Несколько дней меня не вызывали. Все говорили, что к Магадану с ледоколом «Красин» пробивается караван судов, и нас отправят на этом караване обратным рейсом. Наконец настал день отправки, а накануне я встретился со своим однодельцем, инженером Байвелем. Он был ходячим анекдотом, вернее — классическим примером глупости и гнусности. Если открыть наше дело, то там можно найти протокол допроса, в котором на вопрос следователя, знает ли Байвель гражданина Яроцкого, последовал ответ: «Да, знаю. Это участник антигосударственной группы, ставящий целью срыв стахановского движения...» (на вопрос Яроцкому, знает ли он Байвеля, был ответ: не видел, не знаю). И так было со всеми остальными, кроме некоего Каганова, которого Байвель действительно знал. Ни я, ни кто-либо из моих однодельцев не знали этого Байвеля, а он про всех знал все. Когда он подписал все протоколы допросов так, как ему рекомендовал следователь, то его самого привлекли за недоносительство («знал — не сказал») и посадили. Вот этого человека я и встретил в Хатыннахе, он тоже ехал на переследствие. У него был большой мешок консервов (сгущенного молока с какао). Я подивился великой еврейской солидарности, не оставившей заботу о своем человеке даже на Колыме.

Предстоял этап, следовательно — контакты с уголовниками. Учитывая сказочное богатство Байвеля и его полную неспособность защищать это богатство, я предложил свои услуги по охране его «сидора» на следующих условиях: я обязуюсь всеми силами и средствами отражать все атаки на консервы, откуда бы они не исходили, и получаю право на половину имущества Байвеля. С первого взгляда, условия носили кабальный характер, но читатель увидит сейчас, что это было не так.

Вскоре караван прибыл, и с ним около 8 тысяч заключенных. Группа бойцов, конвоировавшая нас в Магадан, должна была принять этот прибывший с караваном этап. На ночевку в поселках по дороге в Магадан конвой отпускал нас свободно, приказывал только к десяти утра приходить к казарме ВОХР. По трассе шли непрерывным потоком встречные машины с заключенными. Последнюю перед Магаданом ночевку нам пришлось провести в транзитке в поселке Атка. Эта транзитка состояла из нескольких пустых рваных палаток, примитивной кухни и уборной. Когда мы с Байвелем и его драгоценным мешком вошли в одну из палаток, там никого не было, а печка из железной бочки была холодной, как лед. Сквозь дыры вверху палатки были видны звезды. Нам предстояла очень невеселая ночь. Пребывание на Колыме уже сказывалось на моем миропонимании, поэтому я, пользуясь отсутствием конвоя, немедленно выломал дверь уборной, попрыгал на ней, чтобы разломать, и мы почувствовали себя не так одиноко у горящей печки. Но блаженство наше было предельно кратким, — подошла очередная машина с «ледовым» этапом. Все заключенные были одеты в Магадане во все новое, но землистые, истощенные лица их говорили о том, что этап идет с других лагерей. К нашему ужасу, это оказались сплошь урки, проявившие глубокий интерес к «сидору» Байвеля. Я выломал доску из нар, прикрыл Байвеля и его сокровища с фронта, а сам занял активную оборону. На мое счастье, противник был настолько истощен и слаб, что получилось, как у Ильи Муромца: ударишь одного, а падает пятеро. В разгар этой драки я услышал отчаянный, какой-то заячий крик Байвеля и, обернувшись, увидел в прорезанной стене палатки руку с ножом, уже схватившую ремень мешка. Я успел вырвать мешок и встал ногами на ремни. Тут, на наше счастье, этап начали грузить на машины, и все кончилось благополучно.

В Магадане, в спецзоне транзитки, той самой, где прошлым летом сидели «троцкисты», оказались все мои однодельцы. Вся ночь прошла в разговорах. А утром 17 апреля 1937 г. (я запомнил эту дату) нас повезли на посадку на пароход. Шел снег с дождем, мы долго стояли у трапа парохода «Кулу». Вскоре сквозь пелену мокрого снега показалась какая-то толпа — это вели на посадку освобожденных. А в те времена освобожденными могли быть бытовики или уголовники, так как политических только начали сажать. Колонна шла под сильным конвоем, с собаками, несмотря на то что в ее рядах шли полноправные граждане СССР с паспортами в карманах. Как покажут дальнейшие события, предосторожность была обоснованной. Когда колонна приблизилась, из нее послышались крики: «Смотри, троцкистов расстреливать везут!» Посадка шла долго, так как документы проверялись тщательно, а грузилось около 5 тысяч человек. Настала и наша очередь. Оказались мы в небольшом помещении с железными стенами и потолком, как потом выяснилось — в цистерне для пресной воды. Вход в нее был очень узкий, закрывавшийся железной дверью с резиновой прокладкой для полной герметизации. Оборудован этот ящик был трехъярусными нарами.

Компания в цистерне оказалась очень пестрая: девять человек нас «предельщиков» из аппарата МПС, десять кубанских казаков, отбывших десятилетний срок и отправляемых на поселение по месту жительства семей, профессор истории Казанского университета Эльвов и какой-то комиссар времен Гражданской войны по фамилии не то Фельдман, не то Файгенблат. Мы должны были лежать и лежать очень тесно, а стоять у двери могло только два-три человека. Так как в этой цистерне не было вентиляционных отверстий, дверь все время была приоткрыта и у порога стоял часовой. Дверь выходила в твиндек, где на многоярусных нарах разместились освобожденные уголовники. Среди них были и женщины. Очень уместны были есенинские строки: «Шум и гам в этом логове жутком». В твиндеке было человек пятьсот, они с утра до ночи играли в карты, играли на деньги, на вещи, даже на только что полученные паспорта. Из женщин запомнилась одна — здоровенная, грудастая рябая баба, продававшая себя тут же, публично, на верхнем ярусе нар. В перерывах она очаровывала своих клиентов, рекламируя свои неограниченные возможности: «Эй, подходи, налетай, я всех могу пропустить!» Дальше шли очень нелестные эпитеты, характеризовавшие мужчин, проживших без женщин по несколько лет. Около нее стояла плетеная корзина, куда она кидала выручку. Я такого еще не видел, и когда подходила моя очередь постоять у двери, то смотрел с ужасом на этот плавучий вертеп, где сутками не смолкали песни, крики, непрерывно возникали драки. А в общем я им завидовал — впереди у них была свобода, а у меня Бутырская тюрьма. К этому времени надежда на пересмотр дела и освобождение начала меркнуть. Уголовники все время кричали — «вас шлепнут», и чувствовалось, что эта уверенность имеет основание.

Караван из восьми судов медленно полз сквозь льды Охотского моря. Первые два-три парохода свободно проходили за ледоколом, а остальные затирало. Льды сдвигались, и ледокол возвращался обратно, освобождал затертые пароходы и опять все начиналось сначала. Несмотря на середину апреля, кромка льда была от Магадана примерно в двухстах километрах и понадобилось пять суток, чтобы пройти ничтожное расстояние. Самое неприятное было то, что наш пароход «Кулу» получил пробоину и за борт вытекала пресная вода. Крен был небольшой и плавучесть судна не пострадала. А пресную воду стали получать только команда и беременные женщины. Всем остальным давали пить воду из трюма, совершенно непригодную для питья. Мы процеживали ее через несколько сухарей и даже после этой процедуры вода вызывала рвоту. В цистерне, кроме всего, было очень душно и тесно. На пятые или шестые сутки плаванья произошел инцидент, чуть не погубивший нас всех. Однажды у входа в нашу цистерну появился начальник этапа и два каких-то человека подозрительной наружности. Начальник был, как пишут в милицейских протоколах, в третьей степени опьянения и его действия и слова были на соответственном уровне. Он велел часовому втолкнуть этих типов к нам в цистерну и закричал: «Отдаю их вам, топчите их ногами!» Очевидно, в его пьяной голове понятие особо опасного государственного преступника совпадало с представлением о каком-то чудовищном зверстве. Вот, мол, загоню их к зверям, и они разорвут их в клочья. В дверях стоял мой одноделец Бреус и бывший комиссар Фельдман. Когда часовой втолкнул к нам этих двух — очевидно, мелких хулиганов и карманников — то Фельдман стал протестовать и сказал начальнику этапа, что мы и так умираем от отсутствия воздуха. На это начальство ответило приказом часовому закрыть дверь. Фельдман, как все старые большевики, умел разговаривать с людьми — ведь сила ленинской партии заключалась в умении влиять на массу людей, — он спокойно и в то же время очень веско сказал часовому: «Твой начальник пьян, его приказ преступен, мы задохнемся через несколько минут, а тебе за 25 человек дадут 5 лет». Часовой прекрасно понимал, что дверь на резине герметически закроет вход в цистерну, и мы действительно задохнемся. Поэтому он замешкался и задержал выполнение приказа. Более импульсивный Бреус выломал доску из нар, бросил ее через порог, чтобы дверь нельзя было закрыть. Начальник выхватил наган и закричал: «Бунтуете?! Часовой, стреляй их! Загони в камеру, закрой дверь!» Видя, что приказ не выполняется, он стал стрелять в потолок. Вся эта сцена разыгралась на глазах уголовников, заполнявших твиндек. В этот момент появилась та самая рябая проститутка. Она спрыгнула вниз со своего ложа любви и пропитым сиплым голосом заорала: «Вы что, мужики, смотрите, как людей душат? Бей пиратов! Бей гадов!»

Истерический крик проститутки и, самое главное, ненависть к произвольщикам подействовали, как электрический разряд. Со всех нар стали прыгать люди и через несколько мгновений начальник конвоя, и часовой были окружены толпой, угрожавшей самосудом. Казалось — еще немного, и их разоружат. Но наверху услыхали стрельбу, и в люк просунулся ствол станкового пулемета. Раздалась команда: «Лечь на пол!» Вид этой машины смерти охладил самые пылкие натуры, толпа поредела, и вниз спустился уполномоченный НКВД с нарядом бойцов лагерной охраны. Уполномоченный разоружил пьяного начальника, арестовал его, разобрался, в чем дело, и даже решил чем-то облегчить нашу участь. Воды он не дал и не обещал, но разрешил часовую прогулку и выдал по большой банке консервированного винограда. Я по дурости открыл банку и выпил сразу весь сладкий сок. После этого стало еще хуже. Помню, что лизал железный потолок, на котором каплями оседала испарина, а потом на прогулке лазил по палубе на четвереньках и слизывал дождевые лужи вместе с гарью от пароходной трубы.

Пролив Лаперуза был забит плавучими льдами, и наш пароход прошел южнее, через Сингарский пролив мимо Японии. По проливу сновали тысячи катеров и пароходов, видны были густонаселенные берега Японии, но проклятый пароход с бело-голубым кольцом на трубе и большими буквами ДС («Дальстрой») шел полным ходом на Владивосток, не желая взять воду, так как корабли МВД не могли без спецразрешения зайти в иностранный порт. На одиннадцатые сутки он вошел в бухту Золотой Рог и встал на якорь. За нами пришел катер, нас быстро погрузили, и катер отвалил от зыбкого трапа. Пароход «Кулу» стоял, слегка накренившись на один борт, и все его надстройки и борта были облеплены освобожденными, ждавшими разгрузки и всех радостей большого портового города. Кто-то закричал: «Ребята, бросай в море полушубки, чтобы на Колыму больше не ездить!» — и в бухту полетели валенки, шапки, полушубки и бушлаты. Воду нам дали сразу, как только встали на якорь, но мы так ослабли за одиннадцать суток пути без воды, что на набережной вели друг друга под руки. Грузовик нас доставил в хорошо знакомый транзитный лагерь.

В транзитке мы были часа два-три, но этого было достаточно, чтобы из разговоров с заключенными из новых этапов понять, что происходило в стране. В полной изоляции на Колыме мы не представляли ужаса всего происходящего. Гигантский маховик репрессий раскручивался на полную силу, один процесс следовал за другим, назывались десятки фамилий. Настал тот период, о котором потом Раскольников[1] писал в своем знаменитом письме[2] к Сталину: «Как во время извержения вулкана огромные глыбы с треском и грохотом рушатся в жерло кратера, так целые пласты советского общества срываются и падают в пропасть».

Мы попадали в самый «сенокос», и надежды на реабилитацию померкли.

Вскоре из общей транзитки, где предоставлялась неограниченная возможность общения, нас перевели в так называемый изолятор, т.е. во внутрилагерную тюрьму. Раньше я уже говорил, что у нас было много денег; вот начальник изолятора за небольшую сумму и дал нам подшивку «Правды» за последние полгода, и мы сами убедились в полной несостоятельности надежд на пересмотр дела и освобождение. Наоборот, мы ринулись в догадки — как теперь повернут наше дело? Для мрачных предположений было сколько угодно материала, но действительность превзошла все ожидания. Происходило, например, такое: вместе со мной в Бутырках сидел некто Майоров, тоже возвращенный из лагерей; ему устроили очную ставку с заместителем наркома НКПС Биликом, и Билик заявил, что он дал Майорову служебное поручение — убить Л.М. Кагановича. Майоров говорил, что Билик на очной ставке в глаза не смотрел и был весь синий. Майоров становился сразу террористом, а уже действовал принятый после убийства Кирова закон о террористах, по которому приговор обжалованию не подлежал и приводился в исполнение в 24 часа.

Вернемся к этапу. Везли нас с пересадками с заходом в пересыльные тюрьмы, а в Хабаровске пересадили в жесткий вагон устаревшего типа с решетками на окнах и в тамбурах. Внутри можно было свободно ходить и пересаживаться из одного купе в другое. С нами были политические женщины, они разместились в самом конце вагона, потом кубанские казаки, потом мои однодельцы, дальше профессора Эльвов, Фельдман и еще какой-то профессор политэкономии из Минска. Вторую половину вагона заняли уголовники. Вскоре у профессора политэкономии украли деньги. На следующий день я играл с ним в шахматы (мы сделали их из хлебного мякиша) и слышал, как один из уголовников просил конвоира купить ему продуктов. Я понял, что это он украл деньги, и сказал ему: «Что, деньги завелись?» Уголовник перелез через перегородку в наше купе, влез на верхнюю полку и ударил меня каблуком в лицо. В последнее мгновение я успел уклониться от удара по очкам, а уголовник не удержался и свалился вниз. Я стал его бить, выгнал в проход и погнал к тому концу вагона, где были блатные. Тут на меня с верхних полок посыпались уголовники, сбили меня с ног и стали избивать. На помощь подбежал мой товарищ Бреус, а затем в бой вступило славное кубанское войско. Драка разгорелась и превратилась в побоище, по проходу катился клубок тел, дрались чем попало. Конвой, состоявший почему-то из очень молодых бойцов, перепугался и открыл стрельбу в потолок. Наше дело было правое, мы загнали уголовников под сиденья, и все закончилось синяками и выбитыми зубами. Должен сказать, что уголовники сильны организацией, сплоченностью и слепым подчинением своим главарям. Еще Короленко писал о «тюремных Иванах» на царской каторге. Те нравы дожили и до нашего времени. Но в массе своей уголовники — сволочи и трусы. Если они встречают организованное и сильное сопротивление, то в открытом и равном бою всегда бывают биты. Эта характеристика не относится к головке уголовного мира, она, как правило, состоит из личностей и часто незаурядных. Среди уголовников нашего этапа был один жалкий тип, сбежавший из какого-то лагеря, пойманный и теперь отправляемый по принадлежности в г. Свободный. Он обнищал, одет был в лагерные обноски и, конечно, голодал, так как жил только тюремной пайкой. Я его пожалел и дал ему буханку хлеба. Вот он после той драки, выбрав удачный момент, сказал мне, что избитый мною Федька, по кличке Резаный, выломал в уборной ручку от унитаза и ночью выбьет мне глаза. Пришлось перейти на верхнюю полку под защиту кубанского казачества, в дальний «политический» конец вагона, где обитали две наши женщины.

Их стоит вспомнить. Фамилию одной я хорошо помню — это была Чаромская, старая большевичка, бывший директор московской Трехгорной мануфактуры. Вторую звали Люся, а фамилия в памяти не сохранилась.

На пароходе «Кулу», пока мы сидели в проклятой цистерне, они находились в другом пустом твиндеке. Чтобы они не скучали, к ним посадили 20 уголовников, направляемых на переследствие. В этом помещении не было электросвета, и горел только фонарь «летучая мышь». Уголовники сидели на корточках и играли в карты, а было на что. Сперва нужно было проиграть самих женщин, потом их вещи, установить очередь — дел было много. Возглавлял эту шайку некто Назаренко. Он носил шкиперскую бороду, был одет в жилет (прилавку) и необъятно широкие брюки с напуском на сапоги. Лицо было почти красивое, но с жестоким и даже зверским выражением.

Чаромская смело подошла к фонарю и спросила:

— Кто здесь главный?

Назаренко ответил:

— Я главный.

— Так вот, НКВД посадило нас сюда, чтобы вы нас изнасиловали и ограбили, прошу это иметь в виду.

Бандит подумал и понял все.

— Кто тронет этих баб и их тряпки, того зарежу сам.

И показал, как крепко слово «вора в законе». Женщин не тронули и на пересадках воры несли их чемоданы.

После Иркутска нас погрузили в «столыпинский» вагон, в котором купе состояли из полок в три яруса, и на каждой полке размещалось по четыре человека. Встать было невозможно. По иронии судьбы моим соседом оказался Федька Резаный. Я был сильнее его, и он был в полной моей власти, но я не трогал его. Вообще почти месячное совместное пребывание в этапе начало расшатывать атмосферу ненависти между нами и уголовниками, а самое главное — оказалось, что и нас, и их ожидает одинаковая участь. В уголовном мире существует налаженная система нелегальной связи, и на Колыме знают, что такой-то и такой-то совершил на Воркуте. Несмотря на изолированность этапа, состоявшего из людей, направляемых на переследствие, стало известно, что не только нас ждет увеличение сроков и даже расстрел, но что эта же участь уготована и им. В свердловской пересылке мы уже не ссорились. Еще на этапе в Забайкалье я заметил, что уголовники меняются фамилиями и выдают себя один за другого. Я упоминал уже про уголовника Назаренко и про беглеца, предупредившего меня после драки о грозившей мне опасности. Этот беглец должен был сойти в городе Свободном в Забайкалье, а Назаренко следовал в Киев, причем ничего хорошего его там не ожидало. В Свободном вызвали беглеца, а вышел Назаренко. Я и мой одноделец Каганов стояли у двери, когда вызвали одного, а вышел другой. Каганов уже открыл рот, чтобы удивиться вслух, но я успел толкнуть его, и он на свое счастье промолчал. Процедура вызова заключенного очень простая: конвойный держит пакет в руках и спрашивает: «Фамилия? Имя? Отчество?». Если по ответам все сходится, конвойный говорит: «Выходи!» Конверт не вскрывается, оттиски пальцев не сверяются, фотокарточки в рабочем деле нет, она остается только в основном, следственном. При такой постановке дела ничего не стоило выучить установочные данные, и Иванову выходить вместо Петрова, если последний молчит.

Этот обман не мог продолжаться бесконечно, практически дело тянулось до вскрытия пакета по месту этапирования, но можно было обезличиться совсем, т.е. отказаться от любой фамилии.

Делалось это так: когда Назаренко вышел вместо беглеца, я спросил его, зачем он пошел на этот номер, он сказал, что получил буханку хлеба и новую рубашку.

— Ну а дальше?

— А дальше в первой же пересылке я откажусь, а будут вызывать Назаренко, я не стану отзываться. Этап держать не захотят и отправят, а в канцелярии тюрьмы останется пакет с фамилией Назаренко, и я в общей камере, где сидят сотни, а проходят тысячи. Буду сидеть до генеральной поверки, которая бывает раз в год или полгода.

Освобождают одну камеру, затем по пакетам вызывают всех заключенных из другой камеры и переводят в первую. Остается отсев, не отзывающийся ни на какие фамилии, затем этот отсев переводят в какое-нибудь пустое помещение, например, в баню, и так по всей тюрьме. А поскольку из тюрьмы убежать нельзя, то соберется столько же людей, сколько пакетов, затем приезжает прокурор, представители областного НКВД, снимают у всех оттиски пальцев, вскрывают пакеты и сличают. Если человек не хотел называть свою фамилию или не понимал ничего, не зная русского языка, сошел с ума или как многие сектанты отрицает сам факт существования у человека фамилии, то его личность устанавливали благодаря оттискам пальцев.

А если люди сознательно поменялись, как в данном случае, то создается другая ситуация. Оттиски беглеца послали в Киев, а он сам сидел в Свердловске, и установить истину можно только путем всесоюзного розыска. В 1937 г. НКВД не утруждал себя такой роскошью, а поступал очень просто: оформлял на всех Иванов, не помнящих родства, материал на местную тройку, и она давала 10 лет по литеру УД, что означало «уголовная деятельность». В данном случае у беглеца было уже 10 лет, да еще побег прибавили бы, и он ничем не рисковал, а настоящий Назаренко знал, что его в Киеве расстреляют, и оба были довольны. Вот и получалось: Петров, он же — Иванов, он же — Яковлев и т.д. Мне предлагали за мои пять лет по литерной статье 10 лет за бандитизм и уговаривали: «Поезжай в Минск и там откажешься, зато перестанешь быть контриком, парень ты грамотный, справишься, будешь зачеты получать, т.е. перейдешь на привилегированное уголовное положение». Но было страшно отказаться от самого себя, от всей своей жизни, а самое главное — от переписки с женой и матерью, и потерять всякую связь с прошлым. Я не согласился и поехал по назначению в Москву, где меня мог ожидать новый срок.

В свердловской пересылке опять отличилась Чаромская. Ее привели в какую-то грязную камеру, и когда она сказала, что это свинарник, то ей порекомендовали помыть пол. После того, как она сделала это, надзиратель издевательски ее поблагодарил и сказал, что теперь ее переведут в другую камеру. В ответ она ударила его половой тряпкой по физиономии, угодила в карцер и только оттуда — в вагон. В Москве мы с ней расстались, и я не знаю ее судьбы.

Пришел наш вагон 4 или 5 июня 1937 г. на станцию Москва-Курская, поставили его в тупик рядом с платформами, с которых отправлялись дачные поезда.

Была прекрасная погода, день был субботний, и мы целый вечер с завистью и тоской смотрели, как москвичи едут отдыхать. А мы, отверженные, сидели в вагоне в валенках, ватных брюках, телогрейках и полушубках, так, как нас и взяли на этап.

Рядом шумела нарядная веселая толпа счастливых, как нам казалось, людей, а мы ждали темной ночи, когда нас можно будет без лишних свидетелей выгрузить и отвезти в Бутырки.

Каждый в этот вечер вспоминал своих близких, которые были рядом, в Москве, и в то же время были безмерно далеки. Многим из нас так и не пришлось заглянуть в родные глаза, а друзей мы увидели через много лет.

В первом часу ночи к нашему вагону подали «черный ворон», и нас со всеми церемониями туда погрузили. Мы сидели за решеткой, которая отгораживала часть кузова, где сидел конвойный солдат, и из его помещения уже отворялась дверь наружу.

Когда машина тронулась, конвойный вдруг спросил: «Вы, ребята, с Колымы?» Бреус ответил утвердительно, тогда он сказал://217// «И я там был». Это была большая вольность по тогдашним временам. Мы попросили его открыть заднюю дверь, чтобы можно было посмотреть на Москву, обещая молчать и не бросать писем. И он открыл, машина шла по Садовому кольцу, где был знаком каждый дом, сердце разрывалось от тоски, мелькали огни, вокруг кипела вечерняя Москва, а нас ждали тюрьма и страшная неизвестность. Когда машина въехала в кирпичные старинные ворота Бутырской тюрьмы, то политических стали вызвать по списку, а уголовники должны были ехать дальше, в Таганскую тюрьму.

Вот вызвали и меня. Рядом стоял Федька Резаный, тот, который дрался со мной, хотел выбить мне глаза и ненавидел меня звериной ненавистью. А в этот миг что-то дрогнуло в его пропащей каторжной душе, так как он обнял меня, поцеловал и сказал: «Прощай, Алексей!» Потом я не раз видел, как одни делаются перед смертью лучше, а другие наоборот — теряют человеческий облик.

Перевернулась еще одна страница в моей жизни, и я вступил под старые кирпичные своды знаменитой Бутырской тюрьмы.


Примечания

  • 1. Раскольников Федор Федорович (настоящая фамилия Ильин; 1892– 1939) — заместитель наркома по морским делам, командовал Балтийским флотом, дипломат, писатель, публицист, редактор. С 1938 г. невозвращенец: находясь на дипломатической службе в Болгарии, узнал из иностранных газет, что снят с должности посла, понял, что на родине планируется его арест, и уехал во Францию, откуда написал Сталину открытое письмо. Умер в Ницце от воспаления легких. Был объявлен «врагом народа».
  • 2. Открытое письмо Сталину. Раскольников завершил работу над «Открытым письмом Сталину» 17 августа 1939 г. Он обличал репрессивную сталинскую политику в отношении конкретных лиц прежнего руководства большевистской партии и рядовых советских граждан. Опубликовано оно было уже после смерти Раскольникова, 1 октября 1939 г., в эмигрантском издании «Новая Россия» (No 7). Письмо приведено в приложении к данной книге.