Варлам Шаламов

Гродзенский

Гродзенский.

Грозденский умер 23 января 1971 года в Рязани. Узнал я о смерти 13 февраля от его жены, с которой мы раньше не встречались, хотя Гродзенский и прожил в браке незарегистрированный более 35 лет.

Почему Ландау[1] – самодовольный дурак <...> принципиально обиженный, учит наизусть балладу Маршака «Королеву Британии». Что в такой балладе привлекает математика, чуждого стиху, чуждого искусству человека.

Претенциозность Ландау опровергнута жизнью Гродзенского, который не столь уверенно демонстрировал свои вкусы в поэзии, если у него они были.

Гродзенский признавал свою полную некомпетентность в стихах. Как-то еще в комнате-щели[2] он, перебирая мои «Колымские тетради», отвел рукой – в этом я не разбираюсь, но верю, что все это должно найти себе место в литературе, печати. А рассказы, конечно, все эти нужны и сейчас.

Конечно, это не литературный анализ, а страстное желание не упустить прошлое.

У Гродзенского было редкое, редчайшее качество – полное преклонение перед чужим талантом. Желание этот талант выдвинуть, поддержать, верить в него, отметить его –хоть с согласия автора, хоть в одиночку.

Гродзенский окончил философский факультет Университета, но поступал на юридический, на Совправа. Увидев чрезвычайно сомнительное юридическое тогдашнее образование, перешел на философский, но философский был еще хуже. Двинуться на литературный не было способностей, как казалось ему <...>

Хитрости – вот чего не было в нем. Правдивость до внезапного заливания краской во время случайных действий.

Двадцатилетний лагерь не отучил Яшку краснеть от собственного вранья.

Это он знал за собой, заикался, острил: – Я даю фальшивые справки принципиально и тогда не краснею.

– А что можно прочесть о стихах путного?

Я предложил главу «Талант» из мемуаров вдовы Мандельштама.

Глава Яшке не понравилась: – По-моему, бред сивой кобылы.

- Это не бред.

– Ну, я рад еще раз подтвердить свою некомпетентность.

Как-то Скорино[3] отвела меня на бульваре Тверском в сторонку в 1957 что ли году. «Знамя» только что переехало из Леонтьевского на Тверской бульвар.

– А что можно прочитать о стихах?

Я сказал, что таких работ мало. «Поэзия»[4] Белого явно не годится.

– Ну все-таки <скажите> по по старой дружбе.

Я сказал, что единственные заслуживающие внимания работы о стихах есть в сборниках ОПОЯЗа. Все остальное чепуха, вне темы.

Вопрос тот, что и у Гродзенского.

Надо читать. Если даст что-то разумнее, больше, чем у Ландау – то тебя как-то озарит.

Ни на какие теоретические темы никогда с Яшкой я не беседовал.

Общее было главным в 1961 году.

А когда он меня нашел на Хорошевском – в 1957,1958? 1959? 1961?1962? Почему все связано со Скорино?

В «Новом мире» с успехом публиковались мемуары Эренбурга, и в умилении Скорино сказала:

– Вот вы бы, В.Т., написали. Вы cтолько видели, были здесь в двадцатые годы.

Скорино бывала у меня, когда я работал в журнале[5], жил в Чистом.

– Написали <бы> про двадцатые годы – мы напечатаем.

Я сказал, что двадцатые годы – это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего – могу написать.

– В таком аспекте нам не надо.

– Тогда я дам в чисто литературном аспекте.

Так почти по заказу «Знамени» я и написал «Двадцатые годы».[6]

Первым читателем и был Гродзенский – взял ее и подчеркивал. «Не могу не подчеркивать, не кавычить и не комментировать – это профессиональная привычка редакционной работы».

В газетах и журналах и я, и Яшка проработали много лет, с двадцатых годов по тридцатые годы.

В двадцатые годы до Университета я часто бывал у Яшки на Басманной, где он жил на чердаке двухэтажного дома, где была выгорожена комната, в которой стояли четыре койки. Одна – девушки, глупой в отношении культуры, Вари. На второй – милицейский действительной службы – почти окончил ВУЗ. На третьей – Яшка. На четвертой? Забыл я, кто жил на четвертой. Я тоже тогда бедствовал, с ними ночевал раза два.

Там на побеленном потолке все – гости и хозяева – писали углем из голландской печки всевозможные лозунги того времени, лозунги массовой пропаганды – или как жить <нрзб> , которые надо выучить, либо лозунги, которые должны облагодетельствовать человечество немедленно.

Я тоже принимал участие в этом кипении жизни.

Все это было в высшей степени целомудренно, преданно, аскетически.

В студенческой коммуне я бывал тоже – в Черкасском переулке в 1926 – там тоже смерть пришла раньше, чем любовь, как к народовольцам и эсерам.

Я жил в Кунцеве у тетки, а потом в Черкаске, в общежитии МГУ, а у Яшки была крошечная комнатенка на первом этаже какой-то коммунальной квартиры тоже в районе Басманной. Крошечная, метров 6 квадратных. Все свободное место было уставлено книгами – <...>, библиотечными и своими.

С собой Яшка всегда таскал толстую переплетенную книжку, где <писал> мелко-мелко, но все же разборчиво – Яшка до смерти сохранил разборчивый газетный почерк.

В хорошем разборчивом почерке, мне кажется, Яшка видел некую нравственную обязанность. «Я должен писать так, чтобы меня могли легко прочесть те люди, к которым я пишу – это дань уважения другим людям – товарищам, друзьям, начальникам и подчиненным».

Были ли у Яшки подчиненные? Вопрос интересный.

Яшка – газетчик. Особое место.

По образованию философ. Всю жизнь (т.е. в заключении и в ссылке) работал геологом.

– Ну, значит, практика. Но ведь надо приказывать, а не уговаривать.

Допустимый после этого вопрос.

Мы не вспоминали прошлого. Но как-то мне пришла в голову эта тетрадочка изречений знаменитых людей и вообще мыслей. Я напомнил Якову.

– Глупости были. И покраснел своей краснотой внезапного душевного волнения.

– Еще бы не глупости. Вся эта чушь, которую вколачивали в наши головы двадцатые годы.

– Кто ты по профессии?

– Я не знаю, кто. Пишу в анкетах – геолог. Но я не геолог. И уж, конечно, не философ.

А как разнятся люди! Авербах[7], например, всегда стремится много раз подчеркнуть свое личное участие.

Сидим у Авербаха и вспоминаем Якова. Когда? 14 февраля 1971 г.

– Я, кажется, раньше всех в жизни его, – говорю я. – Еще до Университета бывал у него на Басманной.

– Нет, я! Я,я учился с ним в экономическом техникуме в 1923 году, – живо так отвечает Авербах. И – в раздумьи: – Только мы тогда не были знакомы, на разных курсах были. Выяснил в 1961 году!

Вот это «яканье», я думаю, Яшка вытравил из себя сам столь же железным способом, по капле, как вытравливал из себя чувство раба Чехов.

Просто решил, что скромность будет правилом поведения на всю жизнь. И добился.

Эта иога была усвоена Гродзенским хорошо. По своим душевным качествам превосходил если не всех, то очень и очень многих. Яков начисто вытравил из себя все, что может быть показным.

Это я все думаю о нем сейчас, после смерти. В Москве не было для меня ближе человека, чем Гродзенский. Какие у него были свои знакомые? Жену, например, я и не знал... Но дружбе нашей все это не мешало. Мы – встретившись после стольких лет, согласны были в главном.

В жизни у человека мало остается усилий к 50-60 годам.

Бескорыстие?Да. Самоотречение?Да. А самое главное – в Яшке совсем не было хитрости. Той самой хитрожопости, которой пропитано прогрессивное человечество Москвы.

По своим моральным качествам Гродзенский не идет ни в какое сравнение с литературным обществом московских «кружков».

«Цель творчества – самоотдача»? Для Пастернака это поза простоты [8], а для Гродзенского – было жизнью.

Конечно, Гродзенский был праведником особого рода.

Говорят, что Вигдорова[9] была праведница. Вигдоровой было стыдно за власть и Ф.А. хотела исправить эти ошибки, слезно, задушевно, тоже с политикой <...>

Вигдорова была расчетом начальников, а Гродзенский был жертвой времени, раздавленный, но сохранивший достоинство до конца.

Вигдоровой о ее праведничестве говорили подхалимы.

Что Гродзенскому легко досталось? Смерть.

Разумного начала в жизни нет. В мое время художник не мог звать к вере в какие-то нравственные начала – лишь Блок – не художник[10]...

Или время стало сложным. Дело не в многозначительных ответах. Многозначительные ответы – это политика, то есть подлость. <...>

Единственный раз в жизни я выступал по телевизору в 1961(?)[11] году, читал «Огниво», и Гродзенский видел эту передачу в Рязани и написал мне о ней. Радовался за меня со всей своей огромной детской душой. Открытка эта есть у меня.

Мучения мои у Твардовского[12] были ему очень понятны, и именно Гродзенский сделал то, что дало мне избавиться от сомнительных связей с «Новым миром».

– Говно твой Пантюхов[13], – сказал Яков, когда смотрел мои магаданские справки.

Я и сам видел, что говно, но в жизни ничего не исправляю, даже хорошего мнения о своих друзьях в прошлом.

– Я не могу говорить о себе, хлопотать о себе. Но друзьям я могу говорить и делать. Возьмусь за твое дело.

Но в моем деле возникли такие чисто бюрократические препоны, которые Гродзенский, несмотря на свое апостольское настроение не мог переломить, и седин в голове у него прибавилось, хотя эта борьба носила комедийную в общем окраску.

Три вещи, на которые мы смотрели одинаково.

1) Оценка троцкистского движения как, бесспорно, времени напрасных жертв.

2) Что единственным в истории строем дается единственная в мире свобода ругать своих правителей.

3) В народе нет никаких праведников, и не было никогда. Праведниками могут быть только интеллигенты в наше время, если их только ежедневно не бить и не держать голодом.

4) Наша судьба не может быть вариантом массовой пьесы и разрешиться словом палачей.

5) Человек – это блядь.

6) Каждый предоставлен <нрзб.> согласно своему нравственному капиталу.

Гродзенский не верил в бога, но с уважением относился к религиозным людям, конечно, не к таким типам, как Светлана Сталина[14]. У Гродзенского таких грехов не было, как у папы Светланы – нечего было замаливать.

<...>

Всех нас, фраеров, бесконечное количество раз грабили: блатные, конвоиры, бригадиры, оперативники и просто прохожие, выдававшие себя за оперативника и блатного.

Едва мы сопротивлялись этому открытому «отъему», мы получали тычки, а то и плюхи.

Никто из нас вспоминать о грабежах не любит. Во-первых, потому что свойство забывать – лучшее качество человеческой памяти. Жаль бы было, если б люди не забывали свою жизнь. Во-вторых, этих грабежей было так много. В-третьих, разве грабеж – худшее из того, что было?

Но если б меня ограбили в Москве после Колымы, доказали бы, что я не имею ни иммунитета что ли – я бы скрывал такое свое поражение, скрывал грабеж. Любой из нас скрывал, кроме Гродзенского. Его ограбили вновь на Миллионной[15].

Колымская пайка существует только в момент выдачи под охраной, выставляется и немедленно должна быть проглочена.

Когда мы расставались в последний раз, Яков сказал:

– Дай что-нибудь из твоих рассказов.

– У меня нет ничего нового, – сказал я, – а то, что есть нового, мне хотелось бы еще посмотреть, еще кое-что обдумать, исправить, добавить.

– Сколько же на это надо времени?

– Примерно год.

– За год еще я могу умереть.

– Ну, умрешь, так не прочтешь.

Этот разговор был в сентябре семидесятого года, а в ноябре у Якова был инфаркт (вариант: Якова хватил удар) – последний инфаркт в его жизни. Гродзенский умер 24 января 1971 г., так и не прочтя нового моего рассказа. Этим новым рассказом был рассказ «Яков Гродзенский».

Мы быстро сошлись в главном. Первое: ничего не должно быть забыто. Второе – московский паспорт не в силах окупить наших страданий, мук, которые достались на нашу долю, но не в результате судьбы, неудачи, а в результате планомерного, сознательного, организованного террора государства.

Третье – наша <судьба> не должна быть использована дельцами от политики – вождями оппозиций. Если мы будем защищать чьи -либо знамена, то это будут знамена не оппозиций.

Ни он, ни я <не> поддерживаем, не пытаемся наладить никаких отношений с возможным троцкистским подпольем, отрезаем все старые знакомства. А попыток возобновить эти знакомства – со мной, например – было очень много.

Четвертое, что нас объединяло – оценка прошлого. Уж если в истории была какая-то не иллюзия, а реальная свобода, то это свобода ругать свое правительство, единственная свобода слова в истории. Ни он, ни я не принадлежали к поклонникам демократических институтов Запада – но оставляли за ним оценку как единственный реальный путь, пусть мизерной, но свободы. Ибо ни социалистическое государство тоталитарного типа, ни Мао Цзе-дун реальной свободы людям не несут. Все это – Шигалевщина, предсказанная Достоевским. Это не значит, что под «левые» знамена не надо становиться. Просто ждать от них свободы не надо – вот и все.

Ни анархизм в его Кропоткинской (или Бакунинской форме) – все это не свобода, принуждение. В религию мы не верим, ибо долг человека в его жизни не может руководствоваться загробной компенсацией.

Гродзенскому я обязан хлопотами по пенсии – вопрос для меня крайне важный.

<...> Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении – я, например, получал инвалидную пенсию 3 группы – 26 руб. в месяц, а по второй группе инвалидности – 46 рублей. Инвалид 2 группы не может ведь работать. <....>

Гродзенский не говорил неправды, но не потому, что у него были гены праведника, игра вазомоторики[16], выдавало которую покраснение всей кожи – шеи, лица, тела – при малейшей неправде, волнении в этом отношении, а потому что с детского дома, с юности до зрелых лет он учился самовоспитанию, выдавливая из себя «по капле», по чеховскому выражению, лжеца; воспитывал вежливость, тренировал ясность почерка, говорил раздельно и неторопливо. Яков говорил вежливо и не врал потому, что он окончил философский факультет. Это было его самовоспитание, тренировка, стоившая ему немалых усилий.

В наше время верили в самовоспитание, в моральное самосовершенствование, в самодисциплину, в рахметовщину.

Только война, гитлеризм и сталинизм показали, насколько чуждо человеку подобное самовоспитание, разрушенное, как хрупкий сосуд и разлетевшееся на мелкие клочки.

Наше время показало, что человек подлец и трус, и никакая общественная сила не заглушит этой настоящей сути человеческой природы.

А может быть, у Гродзенского просто были гены праведника. Отсюда и игра вазомоторов при невольной даже лжи.

Гродзенский явился ко мне с деловым предложением похлопотать о моей пенсии. Дело в том, что для меня составляли непреодолимое препятствие формальные хлопоты о чем-то в своей судьбе. Как всю жизнь <...> я держусь на коротком поводке, сводя свои обязательства к минимуму.

Все мы поставлены государством в положение не просто возвращения, но возвращения, требующего предъявления доказательства своих прав.

Одним из самых больших оскорблений, которые жизнь мне нанесла, был не тюремный срок, не многолетний лагерь. Вовсе нет. Самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Это было глубочайшим оскорблением.

Если государство признает, что в отношение меня была совершена несправедливость – что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки <....>, то дороги все должны быть открыты и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы – по самому простому заявлению.

Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни воздвигались новые преграды – теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.

Это было при обращении в Союз писателей в <...> беседе с Ильиным[17]. Это было и в невозможности опубликовать хоть строчку моих стихов – не рассказов, не прозы – а стихов.

Это было и в больнице Боткинской.

Если я инвалид – пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия – форс мажор психологической атаки. Но и с того случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.

После всех этих оскорблений, ежедневных, ежечасных, унизительной работы у Твардовского как представителя прогрессивного человечества, невыносимой работы по чтению самотека – при категорическом отказе <... >Твардовского напечатать хоть строчку моих стихов, хоть один мой рассказ – ведь все это было годами в распоряжении «Нового мира».[18] Отторгнутый Твардовским от журнала, от денег – и это превратить в ничто.

Я и рецензии-то писал с расчетом напечатать хоть один рассказ, цикл стихов. В этом мне было категорически отказано Твардовским. Тогда я обманул его, дав стихи через Солженицына, а Твардовский <нрзб>... выступив публично, отчитал <за> разночтения к стихам.

Мне тогда же были выданы на руки все стихи и все рассказы, которые хранились в НМ.

Я, получая 26 рублей пенсии по инвалидности III группы, был в безвыходном положении. Мне было сообщено, что я могу читать самотек и я уже оформлен как рецензент. <...>

Естественно, что О.С. Неклюдова, ожидавшая от меня совершенно других действий в части Союза писателей и прочего[19], не могла и не хотела поддержать меня. Да я бы и не согласился ни на какую поддержку.

Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде – сотрудничество с НМ, которое вот-вот прервется.

Гродзенский сказал:

– Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий – есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться.

<...>Архивы комсомольских собраний дали тот материал, который привел в 1935 году к первому, но далеко не последнему аресту Гродзенского. Его лагерь и ссылка начались с «кировского» дела, зачисления его навсегда в троцкисты. Гродзенский перенес неоднократный срок заключения и ссылки, как все КРТД до реабилитации в Хрущевское время.

Я эту лагерную часть опускаю, потому что Воркутинский лагерь не был лагерем уничтожения, как Колыма, и кое-какой человеческий облик воркутяне сохранили.

Яков Гродзенский был рязанский самиздатчик, 64 лет от роду, философ по образованию и геолог по профессии, прошедший известный курс наук на Воркуте.

Сочинский детдомовец, Гродзенский рос под надзором некоторых старых партийцев – от детдома к рабфаку, от рабфака к вузу. На факультет советского права Гродзенский поступил в 1927 году. Естественно, что человек такой биографии должен был оказаться в рядах оппозиции.

Так и было.

В 1927 году Гродзенский был исключен из комсомола и из вуза, но в Университете Якову удалось восстановиться, и он кончал уже не юридический (совправа), а философский.

Гродзенский испортил мне рассказ «Вейсманист», не проверив, как следует, имени ученого. Мне было все равно, как называть – в ритме фраз годилось одно слово «Вейсманист». И «Менделист». Мне было нужно только имя ученого, открывшего хромосомы, автора хромосом. Мой Уманский никогда не называл себя вейсманистом. Он говорил: я – морганист, и рассказ должен был называться «Морганист». Но Гродзенский, пообещав мне все узнать, приехал с ответом неопределенным, ибо или его жена-врач, или его консультант-профессор не может вспомнить имени ученого и считают, что «Вейсманист» пройдет.

Мне было некогда. Не раньше, чем через год я вернусь к <написанному>, когда было уже поздно.

Сейчас это кажется само собой понятным, но в 1950 году это было не так. Даже в словаре иностранных слов к слову «ген» было сделано однозначное разъяснение, что «представление о генах является плодом метафизики и идеализма».

Но рассказ – один из самых известных моих рассказов в самиздате, пострадал. Гродзенский в этом виноват.

Начало 1970-х гг.
Оригинал – РГАЛИ, ф. 2596, оп.2, ед.хр.130, л.л.1-85. Первая (недостаточно полная) попытка расшифровки этой рукописи была представлена в Шаламовском сборнике. Вып.4. М.,2011. В данном случае, благодаря дополнительной текстологической работе В.В. Есипова и С.Ю. Агишева, текст значительно дополнен и отчасти скорректирован. Опущен ряд трудночитаемых фрагментов рукописи, касающихся послелагерной биографии Я.Д.Гродзенского.
Шаламов В.Т. Собр. соч. в 7 томах. М.2013.Т.7. С.405-417.

Примечания

  • 1. Ландау Лев Давидович (1908-1968) – выдающийся советский физик, лауреат Нобелевской премии. Дружил с С.Я. Маршаком и часто декламировал в публичных выступлениях начала 1960-х годов английскую балладу в переводе Маршака «Королева Элинор» («Королева Британии тяжко больна...»). Возможно, Шаламов бывал на одном из этих выступлений и оценивал понимание поэзии со стороны Ландау как сугубо дилетантское. Ср. отзыв Шаламова о Ландау и его размышления о науке и поэзии в письме к И.П. Сиротинской – Т.6.С.498-499)
  • 2. Имеется в виду комната Шаламова у О.С. Неклюдовой на Хорошевском шоссе, д.10,кв.2.
  • 3. Скорино Людмила Ивановна(1908-1999) – литературный критик, член редколлегии журнала «Знамя».
  • 4. Очевидно, Шаламов имеет в виду работы А.Белого по теории стиха
  • 5. В 1934-1937 гг. Шаламов работал в журнале «За промышленные кадры», где познакомился с Л.И. Скорино.
  • 6. Воспоминания «Двадцатые годы» были опубликованы почти тридцать лет спустя в журнале «Юность» (1987,№11-12).
  • 7. Авербах Моисей Наумович(1906-1982) – друг Я.Д.Гродзенского, был репрессирован, находился в воркутинских лагерях. В 1960-е годы оказывал Шаламову помощь в юридических вопросах. См. письма М.Н.Авербаха Шаламову в т. 6 наст. издания.
  • 8. Поздняя сниженная оценка Б. Пастернака. Ср. статью Шаламова «Несколько замечаний к воспоминаниям Эренбурга о Пастернаке» в наст. томе.
  • 9. Вигдорова Фрида Абрамовна (1915-1965) – советская писательница и журналистка, автор записи процесса над И. Бродским (1964 г.), широко распространвшейся в самиздате и за рубежом. Шаламов, как и многие современники, чрезвычайно высоко ценил нравственные качества Ф.А.Вигдоровой. См. их переписку в т. 6.С. 363-366. В то же время Шаламов отмечал неблагодарность И.А.Бродского по отношению к той роли, которую сыграла в его судьбе Ф.А.Вигдорова. См. Записные книжки – Т. 5.С. 295.
  • 10. Шаламов (как и в случае с Б.Пастернаком) снижает образ А.Блока, который был одним из его любимых поэтов. Очевидна полемика с известными строками Блока: «Но ты, художник, твердо веруй...»
  • 11. . Вопросительный знак свидетельствует о нетвердой памяти Шаламова о дате своего выступления по телевидению. Оно состоялось в мае 1962 г. См. письмо Гродзенскому от 14-16 мая 1962 г. (Т. 6. С.326-327).
  • 12. Речь идет о работе Шаламова в 1959 -1964 гг. внештатным внутренним рецензентом в журнале «Новый мир» при редакторе А.Т. Твардовском. Шаламов рецензировал рукописи самодеятельных авторов.
  • 13. Пантюхов А.М. – колымский врач, направивший Шаламова на курсы фельдшеров и тем спасший ему жизнь. См. Т.6.С.270-272. Недовольство Гродзенского (и Шаламова) Пантюховым в данном случае может быть объяснено содержанием «магаданской справки», о которой упоминается ниже. От таких справок, подтверждающих стаж работы Шаламова на Колыме, зависел размер его пенсии.
  • 14. Имеется в виду С.И.Аллилуева, дочь Сталина.
  • 15. Речь, вероятно, идет о потере Гродзенским квартиры и прописки в Москве после лагеря.
  • 16. Имеются в виду вазомоторные (сосудистые) реакции организма.
  • 17. Ильин В.Н. – в 1960-1970-х годах оргсекретарь Московской писательской организации, бывший генерал КГБ.
  • 18. Шаламов преувеличивал личную роль А.Т. Твардовского в том, что «Новый мир» не смог опубликовать его произведений. Кроме общеполитических и цензурных обстоятельств здесь имели значение некоторые действия А.И. Солженицына. См: Есипов В., Нелюбовный треугольник: Шаламов – Солженицын – Твардовский // Есипов В. Варлам Шаламов и его современники. Вологда. Книжное наследие. 2007.2008. С.67-104.
  • 19. Имеется в виду нежелание Шаламова в этот период вступать в Союз писателей СССР.