Варлам Шаламов

Уроки любви

– Вы – хороший человек, – сказал мне недавно наш траповщик – бригадный плотник, налаживающий трапы, по которым катают тачки с породой и песками на промывочный прибор, на бутару. – Вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах.

Траповщик этот был Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Советского Союза. Когда-то он ездил принимать золото от норвежцев за проданный Шпицберген в Северном море, в штормовую погоду перегружал мешки с золотом с одного корабля на другой в целях конспирации, заметания следов. Прожил он чуть ли не всю жизнь за границей, был связан многолетней дружбой со многими крупными богачами – Иваром Крейгером, например. Ивар Крейгер, спичечный король, покончил жизнь самоубийством, но в 1918 году он был еще жив, и Исай Рабинович с дочерью гостил у Крейгера на французской Ривьере.

Советское правительство искало заказов за границей, и поручителем для Крейгера был Исай Рабинович. В 1937 году он был арестован, получил десять лет. В Москве у него оставались жена и дочь – единственные его родственники. Дочь во время войны вышла замуж за морского атташе Соединенных Штатов Америки, капитана I ранга Толли. Капитан Толли получил линкор на Тихом океане, уехал из Москвы на новое место службы. Еще раньше капитан Толли и дочь Исая Рабиновича написали письма в концентрационный лагерь – к отцу и будущему тестю, – капитан просил разрешения на брак. Рабинович погоревал, покряхтел и дал положительный ответ. Родители Толли прислали свое благословение. Морской атташе женился. Когда он уезжал, жене его, дочери Исая Рабиновича, не разрешили сопровождать мужа. Супруги немедленно развелись, и капитан Толли убыл к месту нового своего назначения, а бывшая его жена работала на какой-то незначительной должности в Наркоминделе. Она прекратила переписку с отцом. Капитан Толли не писал ни бывшей жене, ни бывшему тестю. Прошло целых два года войны, и дочь Рабиновича получила кратковременную командировку в Стокгольм. В Стокгольме ее ждал специальный самолет, и жена капитана Толли была доставлена к мужу...

После этого Исай Рабинович стал получать в лагерь письма с американскими марками и на английском языке, что чрезвычайно раздражало цензоров... Эта история с бегством после двух лет ожидания – ибо капитан Толли вовсе не считал свою женитьбу московской интрижкой – одна из историй, в которых мы очень нуждались. Я никогда не замечал, говорю ли я о женщинах хорошо или плохо, – все ведь, кажется, было давно вытравлено, забыто, и я вовсе не мечтал ни о каких встречах с женщинами. Для того чтобы быть онанистом на тюремный манер, надо быть прежде всего сытым. Развратника, онаниста, а равно и педераста нельзя представить голодным.

Был красавец парень лет двадцати восьми, десятник на больничном строительстве, заключенный Васька Швецов. Больница была при женском совхозе, надзор слабоват, да и закуплен – Васька Швецов пользовался сногсшибательным успехом.

– Много я знал баб, много. Дело это простое. Только ведь, верите, дожил почти до тридцати лет и ни разу еще с бабой в кровати не лежал – не пришлось. Все второпях, на каких-то ящиках, мешках, скороговоркой... Я ведь с мальчиков в тюрьме-то...

Другой был Любов, блатарь, а скорее «порчак», «порченый штымп» – а ведь из «порченых штымпов» выходят люди, которые по своей злобной фантазии могут превзойти болезненное воображение любого вора. Любов, высокий, улыбающийся, нагловатый, постоянно в движении, рассказывал о своем счастье:

– Везло мне на баб, грех сказать, везло. Там, где я до Колымы был, – лагерь женский, а мы – плотники при лагере, нарядчику брюки почти новые, серые отдал, чтоб туда попасть. Там такса была, пайка хлеба, шестисотка, и уговор – пока лежим, пайку эту она должна съесть. А что не съест – я имею право забрать назад. Давно они уж так промышляют – не нами начато. Ну, я похитрей их. Зима. Я утром встаю, выхожу из барака – пайку в снег. Заморожу и несу ей – пусть грызет замороженную – много не угрызет. Вот выгодно жили...

Может ли придумать такое человек?

И кто представит себе женский лагерный барак ночью, барак, где все – лесбиянки, барак, куда не любят ходить сохранившие каплю человеческого надзиратели и врачи и любят ходить надзиратели-эротоманы и врачи-эротоманы. И плачущая Надя Громова, девятнадцатилетняя красавица, лесбиянка – «мужчина» лесбийской любви, подстриженная под бокс, в мужских штанах, усевшаяся, к ужасу санитаров, на заповедное кресло заведующей приемным покоем – только одно, сделанное на заказ, кресло вмещало зад заведующей, – Надя Громова, плачущая оттого, что ее не кладут в больницу.

– Дежурный врач не кладет меня потому, что думает, что я... а я, клянусь честью, никогда, никогда. Да посмотрите мои руки – видите, ногти какие длинные, – разве можно?

И возмущенный старик санитар Ракита негодующе плюнул: «Ах, стерва, стерва».

А Надя Громова плакала и не могла понять, почему никто не хочет ее понять – ведь она выросла в лагерях, около лесбиянок.

И слесарь-водопроводчик Харджиев, молодой, poзовощекий, двадцатилетний, бывший власовец, сидевший в тюрьме в Париже за воровство. В парижской тюрьме Харджиева изнасиловал негр. У негра был сифилис – того самого острого сорта последней войны – у Харджиева в заднем проходе были кандиломы – сифилитические разращения, пресловутая «капуста». С прииска в больницу он был направлен с диагнозом «проляпсус ректи» – то есть «выпадение прямой кишки». Таким вещам в больнице давно не удивлялись – одного выброшенного на ходу из машины стукача, получившего множественный перелом бедра и голени, местный фельдшер направил с диагнозом «проляпсус из машины». Слесарь Харджиев был очень хороший слесарь, нужный больнице человек. Удобно, что у него был сифилис, – целый курс ему провели, пока он работал на сборке парового отопления совершенно бесплатно, числясь на больничной койке.

В следственной тюрьме, в Бутырках, о женщинах почти не говорили. Там каждый стремился представить себя хорошим семьянином – а может, так это и было, да и некоторые жены, не партийные, ходили на свидания и носили денежные передачи, доказывая правоту оценок Герцена, данных им в томе первом «Былого и дум» о женщинах русского общества после 14 декабря.

К любви ли относится растление блатарем суки-собаки, с которой блатарь жил на глазах всего лагеря, как с женой. И развращенная сучонка виляла хвостом и вела себя с любым человеком, как проститутка. За это почему-то не судили, хотя ведь в уголовном кодексе есть статья о «скотоложестве». Но мало ли кого и за что в лагере не судили. Не судили доктора Пенелопова, старика педераста, женой которого был фельдшер Володарский

Относится ли к теме судьба невысокой женщины, никогда не бывшей в заключении, приехавшей сюда с мужем и двумя детьми несколько лет назад. Муж ее был убит – он был десятником и ночью в темноте на льду наткнулся на железный скрепер, который тащила лебедка, и скрепер ударил ее мужа в лицо, и еще живым его привезли в больницу. Удар пришелся прямо поперек лица. Все кости лица и черепной коробки ниже лба были смещены назад, но он был еще жив, жил несколько дней. Жена осталась с двумя маленькими детьми, четырех и шести лет, мальчиком и девочкой Она скоро вышла замуж снова за лесничего и жила с ним три года в тайге, не показывалась в большие поселки. Она родила еще двух детей за три года – девочку и мальчика и принимала роды у себя сама, муж дрожащими руками подавал ей ножницы, она сама перевязывала и обрезала собственную пуповину и смазывала йодом конец пуповины. С четырьмя детьми она пробыла в тайге еще год, муж простудил ухо, в больницу не поехал, началось гнойное воспаление среднего уха, затем воспаление пошло еще глубже, поднялась температура, и он приехал в больницу. Ему срочно была сделана операция, но было уже поздно – он умер. Она вернулась в лес, не плача – чему помогут слезы?

Имеет ли отношение к теме ужас Игоря Васильевича Глебова, который забыл имя и отчество своей собственной жены? Мороз был большой, звезды – высокими и яркими. Ночью конвоиры бывают более людьми – днем они боятся начальства. Ночью нас отпускали погреться к бойлеру по очереди, бойлер – это котел, где вода нагревается паром. От котла идут трубы с горячей водой в забои, и там бурильщики с помощью пара бурят отверстия в породе – бурки, и взрывники взрывают грунт. Бойлер в дощатой избушке-шалаше, и там – тепло, когда топится бойлер. Бойлерист – самая завидная должность на прииске, мечта всех. На эту работу берут и людей пятьдесят восьмой статьи Бойлеристами в 1938 году были на всех приисках инженеры, блатарям начальство не особенно любило доверять такую «технику», боясь картежной игры или чего-нибудь еще.

Но Игорь Васильевич Глебов не был бойлеристом. Он был забойщик из нашей бригады, а до тридцать седьмого года был профессором философии в Ленинградском университете. Это мороз, холод, голод заставили его забыть имя жены. На морозе нельзя думать. Нельзя ни о чем думать – мороз лишает мыслей. Поэтому лагеря устраивают на севере.

Игорь Васильевич Глебов стоял у бойлера и, завернув руками телогрейку и рубашку вверх, грел голый свой замерзший живот о бойлер. Грел и плакал, и слезы не застывали на ресницах, на щеках, как у каждого из нас, – в бойлере было тепло. Через две недели Глебов разбудил меня ночью в бараке сияющий. Он вспомнил: Анна Васильевна. И я не ругал его и постарался заснуть снова. Глебов умер весной тридцать восьмого года – он был слишком крупен, велик для лагерного пайка.

Медведи казались мне настоящими только в зоологическом саду. В Колымской тайге и еще раньше в тайге Северного Урала я несколько раз встречался с медведями, всякий раз днем, и всякий раз они казались мне игрушечными медведями. И той весной, когда везде была прошлогодняя трава, и ни одна ярко-зеленая травинка еще не распрямлялась, и ярко-зеленым был только стланик, и еще коричневые лиственницы с изумрудными когтями, и запах хвои – только молодая лиственница да цветущий шиповник на Колыме и пахнут.

Медведь пробежал мимо избы, где жили наши бойцы, наша охрана – Измайлов, Кочетов и еще третий, фамилию которого я не помню. Этот третий в прошлом году часто приходил в барак, где жили заключенные, и брал у нашего бригадира шапку и телогрейку – он ездил на «трассу» продавать бруснику стаканами или «чохом», а в форменной фуражке ему было неловко. Бойцы были смирные, понимали, что вести себя в лесу надо иначе, чем в поселке. Бойцы не грубили, никого не заставляли работать. Измайлов был старшим. Когда ему нужно было уходить, он прятал тяжелую винтовку под пол, вывертывая топором и сдвигая с места тяжелые лиственничные плахи. Другой, Кочетов, прятать под пол винтовку боялся и все таскал ее с собой В этот день дома был только Измайлов. Услышав от повара про подошедшего медведя, Измайлов надел сапоги, схватил винтовку и выбежал на улицу в нижнем белье – но медведь уже ушел в тайгу. Измайлов с поваром побежали за ним, но медведя нигде не было видно, болото было топким, и они вернулись в поселок Поселок стоял на берегу небольшого горного ключа, но другой берег был почти отвесной горой, покрытой невысокими редкими лиственницами и кустами стланика.

Гора вся была видна – сверху донизу, до воды – и казалась очень близкой. На небольшой полянке стояли медведи – один побольше, другой поменьше – медведица. Они боролись, ломали лиственницы, швыряли друг в друга камнями, не спеша, не замечая людей внизу, бревенчатых изб нашего поселка, которых и всех-то было пять вместе с конюшней.

Измайлов в нижнем бязевом белье с винтовкой и за ним жители поселка, каждый кто с топором, а кто с куском железа, повар с огромным кухонным ножом в руках подбирались с наветренной стороны к играющим медведям. Казалось, что они подошли близко, и повар, потрясая огромным ножом над головой конвоира Измайлова, хрипел: «Бей! Бей!»

Измайлов приладил винтовку на упавшей гнилой лиственнице, и медведи услышали что-то, или то предчувствие охотника, дичи, предчувствие, которое, несомненно, существует, предупредило медведей об опасности.

Медведица кинулась вверх по склону – бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет – он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз – и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер, как зверь, как джентльмен.

Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск...

Что знаем мы о чужом горе? Ничего. О чужом счастье? Еще того меньше. Мы и о своем-то горе стремимся забыть, и память добросовестно слаба на горе и несчастье. Уменье жить это уменье забывать, и никто не знает этого так хорошо, как колымчане, как заключенные.

Что такое Освенцим? Литература или... а ведь за Освенцимом у Стефы была редкая радость освобождения, а затем она, в числе десятков тысяч других, жертва шпиономании, попала в нечто худшее, чем Освенцим, попала на Колыму. Конечно, на Колыме не было душегубок, здесь предпочитали вымораживать, «доводить» – результат был самый утешительный.

Стефа была санитаркой женского туберкулезного отделения больницы для заключенных – все санитарки были из больных. Десятками лет лгали, что горы Дальнего Севера – что-то вроде Швейцарии, и «Дедушкина лысина» выглядела чем-то вроде Давоса. Во врачебных сводках первых лагерных лет Колымы вовсе туберкулез не упоминался или упоминался крайне редко.

Но болота, сырость и голод сделали свое, анализы лабораторий доказывали рост туберкулеза, подтверждали смертность от туберкулеза. Тут нельзя было сослаться (как в будущем), что, дескать, сифилис в лагере – немецкий, вывезенный из Германии.

Туберкулезных стали класть в больницы, освобождать от работы, туберкулез завоевал себе «права гражданства». Какой ценой? Работа на Севере была страшнее всякой болезни – здоровые бесстрашно поступали в туберкулезные отделения, обманув врачей. У заведомо туберкулезных, у умирающих больных подбирали мокроту, «харчок», бережно завертывали эту мокроту в тряпочку, прятали ее, как талисман, и когда собирали анализ для лаборатории – брали чужую мокроту «с благодетельными палочками» себе в рот и харкали в подставленную лаборантом посуду. Лаборант был человеком бывалым и верным – что было важнее медицинского образования, по тогдашним понятиям начальства, заставлял больного отхаркивать мокроту в присутствии лаборанта. Никакая разъяснительная работа не действовала – жизнь в лагере и работа на холоде были страшнее смерти. Здоровые быстро становились больными и уже на законном основании использовали пресловутый койко-день.

Стефа была санитаркой и стирала, и горы грязного бязевого белья и едкий запах мыла, щелока, людского пота и вонючего теплого пара окутывали ее «рабочее место»...

Невошедший в текст рассказа фрагмент был опубликован в Шаламовском сборнике Вып. 5 / Сост. и ред. В.В. Есипов. Вологда; Новосибирск: Common place, 2017. С. 152–155.

1963
Шаламов В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Т.2. - М.: Художественная литература, Вагриус, 1998. - С. 398 - 405
Именной указатель: Герцен, Александр Иванович, Кливанский С., Рабинович И.