Варлам Шаламов
Темы: Эстетика

Евгений Громов

Диалектика цельности

О Варламе Шаламове пишут ныне много. Меньше, чем он того заслуживает, но все же много. И пишут по-разному. Шаламов, необычайно сложный, неодноз­начный писатель-мыслитель, вызывает, естественно, разные к себе подходы, разные интерпретации, подчас едва ли не взаимоисключающие. Это радует, но иногда и настораживает.

В свое время Василий Розанов говорил о необ­ходимости «самозабывчивости критика» как о «редком и необыкновенно трудном качестве... наши критики говорят не об авторе критикуемом, а все о себе, изла­гают свои мысли или навязывают свои чувства «по поводу критикуемого автора». [1] Если это высказывание выразить в современных терминах, то надо вести речь о соотношении текста с интерпретацией. Как бы ни интересна, ни неожиданна была последняя, она не должна произвольно отрываться от первого. Основная цель научной интерпретации - глубокое постижение текста, в котором выражена творческая воля автора. Ее не следует подменять нашей волей.

Я далек от желания упрекать всех авторов, пишу­щих о Шаламове, в такой подмене. Но и «самозабыв­чивости», интерпретационного самоограничения нам порою не хватает. При всей своей рельефно выражен­ной противоречивости, Шаламов удивительно целен в мировосприятии и творчестве. Всегда ли улавливает­ся эта цельность? И не утрачивается ли порою ее живое ощущение в разных подходах к шаламовскому тексту, к личности великого писателя, когда фиксируется вни­мание лишь на одних сторонах его духовного мира и несколько затеняются другие стороны?

Шаламов - пессимист. Таков рефрен многих вы­сказываний о нем. «Компрометация человека, — пишет, например, Михаил Золотоносов, — достигает у Шаламова апогея... Проза Шаламова показывает утрату индивидуума... Человек становится марионеткой "биологии" и социальных сил, играющих им. То есть упрощается жизнь — упрощается и литературная фор­ма. Нет финалов с моралями — нельзя учить: нет героев и героики. Все бессмысленно и ничем не кончается». [2]

По мнению американского критика, «Колымские рассказы» находятся «вследствие их пессимизма за гранью отчаяния, их знания, более глубокого, чем надежда...». [3]

О трагически-скорбных нотах Шаламова пишет и Михаил Геллер. Но он считает, что «страшное свиде­тельство о том, что "люди сделали людям", написано поэтом. И, быть может, именно это делает книгу Ша­ламова не перечнем ужасов, а подлинной литературой. Пронизывает "Колымские рассказы" надеждой... При­рода и поэтическое слово — последняя надежда чело­века. Память об этом сохранил Варлам Шаламов».[4]

Хорошо известно письмо Фриды Вигдоровой Шаламову: «Я прочитала Ваши рассказы. Они самые жестокие из всех, что мне приходилось читать... Но почему же закрываешь рукопись с верой в честь, доб­ро, человеческое достоинство?» [5]

Вроде бы нетрудно примирить обозначенные здесь позиции, выглядящие достаточно полярными, сказать, и это соответствует тексту, что шаламовские произ­ведения излучают и надежду, и отчаяние. Но что в них главное, системообразующее? Пока воздержимся от обсуждения этого сложного вопроса.

Нередко разноречивы интерпретации и художест­венных особенностей шаламовской прозы. По отзыву американского журнала, «Шаламов блистателен в сво­ей попытке описать психологию человеческих действий в условиях длительных и безнадежных лишений. Он собирает там, где Солженицын теряет». [6]

По наблюдению японской исследовательницы Минако Такаги, «в "Колымских рассказах" часто встреча­ются детальные изображения психологического состо­яния героев. Эмоциональное воздействие их на читателя ошеломляющее». [7]

Как полагает Андрей Синявский, «героев, в об­щем-то, в рассказах Шаламова нет. Характеры отсутст­вуют: не до психологии. Есть более или менее равномер­ные отрезки "человеко-времени" — сами рассказы». [8]

Суждение Синявского уже никак не соединишь с двумя предыдущими удобным союзом «и... и». Тут верно что-то одно. Или Шаламов — мастер психологи­ческой прозы, объективно опирающийся на великие традиции Достоевского и Чехова, или он находится вне их. Убежден, что верно первое.

Шаламов неоднократно говорил о документализме «новой прозы», создателем которой он себя вполне обоснованно считал. В «Колымских рассказах» автор пишет о лично увиденном и пережитом, сводя, каза­лось бы, до минимума художественный вымысел и психоаналитические комментарии, к которым так любил прибегать Достоевский. Но разве этот вымысел вовсе отсутствует? Как можно понять Синявского, - отсутствует. Об этом недвусмысленно пишет и Золотоносов: «Художественный мир Шаламова предсто­ит миром как таковым, без художественной линзы. Это не "писательство" в обычном понимании, не бел­летристика, а документальное описание неизвестного, рядом лежащего мира и неизвестного человека, кото­рые традиционными способами описаны быть не мо­гут». И еще: «...у Шаламова в процессе работы от­ключена фантазия».[9]

Сколь ни своеобразен Шаламов, но все же он зани­мался «писательством», в том числе и в обычном понимании. Как может быть в принципе у художника «отключена фантазия»? Дело тут не только в том, что Шаламов писал свои рассказы постфактум, уже выйдя из лагеря, то есть восстанавливая в памяти прошлое. Главное же, что он, как и любой писатель, не мог не додумывать мысли и чувства своих персонажей, со­здавая их характеры. Без характеров художественная проза, стремящаяся к изображению человека в его конкретно-жизненных обстоятельствах, вообще вряд ли возможна, - по крайней мере, в реалистическом типе творчества.

Другое дело, что Шаламов, о чем уже отчасти творилось, раскрывал внутренний мир своих персо­нажей не столько в прямых психоаналитических вы­кладках, сколько через событийный ряд, через поступ­ки и действия, что отвечает традициям русской новел­листики, восходящей к Пушкину, а еще больше к Чехо­ву. Впрочем, Шаламову были не чужды и психоанали­тические выкладки, что видно по рассказу «Шерри Бренди», по очеркам о преступном мире.

О психологизме у Шаламова убедительно пишет и М. Геллер. Но необоснованно его противопоставле­ние: «Вместо анализа психологии писатель предпочи­тает нарисовать действие или жест».[10] Почему «вмес­то»? Психологический анализ может выражаться и в нарративных суждениях, в описаниях тончайших движений человеческой души, но также, и с тем же успехом, в тщательно отобранном изображении «дей­ствий и жестов». В коротком рассказе все бывает пре­дельно сконцентрированно, лапидарно.

Даже больше, чем Чехов, создатель «Колымских рассказов» лаконичен, аскетичен в своей художествен­ной манере. Это позволяет ему оптимально сосредото­читься на главном, решающем в поведении и личности выводимых героев. Своеобразие Шаламова заключено и в том, что он как бы скульптурно лепит их харак­теры. Но при этом отнюдь не утрачивается портретная индивидуальность каждого из них. Психологическая портретность! Это самое важное для Шаламова, о чем прекрасно сказал Владимир Лакшин.

«Пестрой разнолицей толпой в драных ватниках, бушлатах и обмотках врывается на страницы Шаламова лагерный люд. И хоть кажется, что говорится все об одном — холоде, голоде, унижениях, боли, непосильном труде, а сколько разных, не похожих одна на другую историй рассказывает нам Шаламов, сколько неповто­римых поворотов судеб и новых ошеломляющих нече­ловеческой болью деталей успевает он передать».[11]

За каждой судьбой — свой герой, свой характер, как и за каждым характером — своя судьба, своя история, и схожая с другими, и неповторимая. Нет надобности приводить примеры — примером может служить едва ли не любой рассказ, в том числе и осо­бенно тот, где практически присутствует лишь один герой — сам автор. Внешне он почти не отличим от остальных узников, но по сути — это человек особой стати, породы, судьбы.

Об автобиографичности шаламовской прозы написано немало, и немало верного. Но она порою и несколько обманывает нас, сужая точку зрения на его творчество. Одна из фундаментальных работ о Шаламове принадлежит Льву Тимофееву — «Поэтика лагерной прозы». Почему только лагерной? При всей своей, так сказать, очевидности это название не представляется самым удачным.

Спору нет, жизненным материалом "Колымских рассказов" служат сталинские лагеря, те суперэкстре­мальные условия, в которых оказался их автор. Ко­лымский ад! Но у Шаламова совершенно особый под­ход к лагерю, отличный от Солженицына и многих тех, кто там побывал и писал о гулаговских застенках.

«...Лагерь — не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь — мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном». [12] Не будет преувеличением сказать, что Шаламов рассматривает лагерь (но не тюрьму — он четко разводит эти понятия) как своего рода модель человеческой жизни, когда ее вековечные коллизии и про­тиворечия доведены и обострены до крайнего предела.

Об этом точно написал Валерий Есипов в статье «Традиции русского сопротивления».

«Шаламов назы­вал свои "Колымские рассказы" "пощечинами сталини­зму". Но это указывает лишь на ближние, жгуче-эмоци­ональные цели его работы. Сверхзадача рассказов — не только и не столько обличение. Глубже всего писателя волнуют проблемы онтологического зла, разлитого в человеческом обществе и в самых обнаженных фор­мах проявившегося в лагерном бытии...».[13]

Бескомпромиссное осуждение сталинизма состав­ляет лишь первый уровень шаламовского текста. При­чем, исходя из него, нельзя утверждать, что Шаламов говорит абсолютное «нет» социализму как политичес­кому строю, предпочитая ему капитализм, зарубежные демократии. В молодости он отдал дань сильному увлечению социалистическими идеями в их романтизи­рованной форме, когда они тесно связывались с иде­алами свободы и справедливости. Иллюзорность это-i о романтизма Шаламов хорошо понял в гулаговских университетах, резко критически воспринимал он и хрущевскую «оттепель». Но и западный мир не пред­ставлялся ему неким земным раем. Не меньше стали­низма автор «Колымских рассказов» ненавидел фа­шизм, а тот возник в цивилизованных странах Европы.

Осмысляя исторические реалии в свете личного опыта, Шаламов, видимо, пришел к выводу, что ко­рень мирового зла таится не столько в идеях, хороших пли плохих, и не в политической организации общест­ва, сколько в самом человеке. Размышления о его онтологической сущности и составляют второй, глу­бинный уровень шаламовских произведений.

Описывая лагерь, Шаламов имеет в виду чело­веческое бытие в целом, как арену постоянной борьбы гуманистических идей и иллюзий, с одной стороны, и своекорыстных интересов, жестокости и подлости — с другой. Последние мощно восторжествовали в XX столетии, что с особой обнаженностью про­явилось в гитлеровском фашизме и сталинском де­спотизме. В конечном счете это борьба онтологи­ческого добра и зла, являющаяся магистральной и веч­ной темой мирового искусства. К ней и считал себя органично причастным Шаламов — писатель и мыслитель. Его поэтика — это поэтика не только и, быть может, не столько лагерной, сколько этой вечной, глобальной темы.

С ее позиций и анализируется им трагическая ситу­ация палача и жертвы. Эта ситуация привлекала в 60-е годы повышенное внимание и западноевропейских пи­сателей, особенно во Франции, находившихся под сильным влиянием экзистенциалистской философии. Вероятно, она оказала воздействие и на Шаламова, что отнюдь не умаляет его самобытности. В главном он всегда исходил из собственного опыта и выстраданных размышлений, а не из книг.

Трагическая ситуация ГУЛАГа и сталинской де­спотии не сводится, по Шаламову, к одному лишь противостоянию лагерных начальников и несчастных зеков. Ненавидя сталинизм, писатель, однако, не воз­лагал только на него моральную ответственность за нравственное падение узников лагерей. Внешне бес­страстно, но с внутренней болью автор «Колымских рассказов» повествует о реалиях колымского ада. Там зачастую никто из заключенных никому не помогал, держась чисто уголовного правила: умри ты сегодня, я умру завтра. Ни на воле, пи за колючей проволокой люди в массе своей не хотят по-настоящему сопро­тивляться злу вне их и, что особенно страшно, внутри них самих.

Разумеется, Шаламов не ставил на одну доску жертв и палачей. Вина последних несравненно больше, горше, но и обелять первых он считал невозможным. Конформизм, трусость, предательство, жестокость яв­ляются в лагере не чем-то экстраординарным, а чаще жизненной нормой именно потому, что все это в том или ином виде свойственно людям, обитающим и по ту сторону караульных вышек.

Если это так, то тогда трудно согласиться с Е. Волковой, которая в статье «Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова» утверждает, что в отличие от классической эстетики, где «строилась лестница красо­ты», Шаламов «в прозаическом повествовании воздви­гает лестницу трагических парадоксов».[14] Не очень-то корректно подобное сопоставление теоретических тек­стов с художественными, но не в нем дело. Статья Волковой — разительный пример литературоведческой абсолютизации одной из сторон шаламовской прозы.

Конечно, парадоксальность, открытое противоре­чие общепринятым нормам, житейской повседневнос­ти, ограниченному здравому смыслу присущи Шаламову, как и любому гению. И даже, согласимся, в большей степени, чем любому другому. Порою он высказывал весьма «крайние» суждения, эпатажные.

Но составляет ли все это сущностный нерв «Ко­лымских рассказов»? Обдумывая их замысел, Шала­мов писал: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономия, сжатая фраза без метафор, простое грамотное короткое изложение действия без всяких потуг на "язык московских просвирен" и т. д. И одна-две детали, вкрапленные в рассказ, — детали, данные крупным планом». [15]

Выделим слова: «никаких неожиданных концов». С этим шаламовским утверждением можно и поспорить. Концепция Волковой возникла не на пустом месте. Финалы некоторых рассказов поражают как раз неожи­данностью сюжетной развязки. Но она всегда работает па основную идею: в лагере, в его людях, в их злых и в их добрых поступках проявляется «обыкновенная мораль» (Шаламов) — извечные эманации человеческого «я».

Волкова называет рассказ «Тифозный карантин» «художественным шедевром парадоксальности вкупе с перипетией... Внутреннее напряжение нарастает не вокруг "хитрости разума", как у философов, а вокруг "хитрости тела", вокруг множества ходов, им под­сказанных».[16] Но почему «хитрости тела», его, так сказать, физические требования, пусть и доведенные до «пограничной ситуации», следует считать лишь пара­доксом, если рассматривать их в контексте шаламовского повествования. Голод, холод, унижения являют­ся лагерной повседневностью, бытийной нормой. Та­кие «хитрости» выступают как необходимые, естест­венные в своей противоестественности, обычно-необычные требования, которые еще в мифе о Прометее предъявляет к герою подобная ситуация. Парадокс здесь является лишь одним из ее моментов.

«Рассказчик, — продолжает Волкова, — хочет бо­роться не за далекое будущее, а за близкое, как делает всякий человек на близком расстоянии от смерти».[17] Вторая часть фразы — слова Шаламова. Особенно здесь важен «всякий человек», что прямо указывает на типичность рассматриваемых обстоятельств и реакции на них. Этого словно не слышит Волкова, поскольку она находится в жестком плену собственной схемы. И потому категорично утверждается: «Парадокс в том, что из своей погибели он (герой рассказа. — Е. Г.) начинает упорно выращивать успех».[18] Правильно, на­чинает, как это делают сильные духом люди, решив­шие сопротивляться до конца, оказавшись на грани жизни и смерти. Сводить это решение к парадоксу — идти на явное упрощение ситуации и творческой воли Шаламова.

Не стоит сводить к парадоксу и концовку рассказа «Иван Богданов». Там речь идет о доносчике, стукаче, с которым у рассказчика установились почти при­ятельские отношения. И тот, в финале, обещает узнать, что конкретно содержится в шаламовском личном де­ле, есть ли на нем самый опасный шифр, означающий «троцкист». Так было проявлено к рассказчику челове­ческое участие. Неожиданное участие? Отчасти да. Но Шаламов и не выражает по этому поводу никакого удивления. Как не выразил бы он его, если бы Бог­данов остался равнодушным к чужим проблемам.

Шаламов в сердцах говорил, что, возможно, 90 процентов заключенных становились стукачами, не­редко добровольными, иногда вынужденными. Такова была норма, жизненная реальность лагерного суще­ствования. Но реальностью являлось и стремление некоторых из них как-то помочь приятелю, оправ­даться тем самым в собственных глазах. Так было всегда — и в тюрьмах Древнего Рима, и в сталинском ГУЛАГе.

Основываясь на классических традициях и соб­ственном жизненном опыте, Шаламов-писатель исхо­дил в своем творчестве из многозначности человечес­кой натуры, которая по-разному проявляет себя в раз­ных обстоятельствах. Моральный ригоризм был ему совершенно чужд. Но, безусловно, Шаламов гораздо более трезво, беспощадно судил о человеке, чем его предшественники в отечественной и зарубежной лите­ратуре.

Весьма неоднозначным было и его отношение к этим предшественникам. Он называл XIX век золо­тым веком российской культуры, но и, не считаясь с именами и авторитетами, возлагал на нее, прежде всего на литературу, нравственную ответственность за печи Освенцима и колымский ад. Эта литература, по­лагал он, слишком льстила человеку, не подготовила общество к тем страшным испытаниям и ужасам, ко­торые принесло двадцатое столетие. Не исторично? Даже самый гениальный художник, существенно опе­режая свое время, остается все-таки в его социальном поле, во многом в рамках определенных философско-этических представлений. Но кто усомнится в мо­ральном праве Шаламова на «крайности» в эстетичес­ких и нравственных оценках? В них, увы, немало и горькой правды.

Классическая русская литература — великая лите­ратура. Особенно высоко ценил автор «Колымских рассказов» Федора Достоевского, хотя высказывал и о нем критические суждения. Но изображаемые в этой литературе нравственные коллизии и трудности в социальной жизни оказались, по резонному мнению Шаламова, недостаточно трудны. Она зачастую скло­нялась к неоправданной идеализации «простого» наро­да, в особенности крестьянства. Это одним из первых заметил Иван Бунин, а также некоторые религиозные философы и мыслители конца прошлого — начала текущего столетия. Их хорошо знал Шаламов.

Он решительно выступает против такой идеализа­ции, указывая, например, что среди крестьян было не меньше, если не больше, ревностных стукачей, насиль­ников, приспособленцев, чем среди других групп насе­ления. Разрушая расхожие стереотипы, Шаламов гово­рил, что интеллигенция ничего не должна народу, ско­рее он должен ей, в особенности творческим людям, гуманитариям. Впрочем, и последние подвергаются писателем жесткой критике за конформизм и либе­ральные иллюзии.

И вообще дело не в классовой, сословной, наци­ональной и конфессиональной принадлежности инди­вида. Дело в нем самом как обладателе свободной воли. Подлецом и трусом мог оказаться и потомок декабристов, и ранее вполне добропорядочный интел­лигент, и рабочий-слесарь, и русский, и еврей, и кто угодно. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девя­носто девять процентов людей этой пробы не выдержа­ли. Те, кто выдерживал, — умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех—только для самих себя...». [19]

Может быть, это сказано с известным преувеличени­ ем, но в принципе совершенно верно. Вопрос в другом. Откуда возникает этот один процент наиболее стойких —тех, «кто выдерживал, стараясь быть лучше всех», не рассчитывая на признание и благодарность? Этот вопрос задавал себе и другой великий страдалец русской культуры — Лев Гумилев. Понятно, что речь шла не о приверженцах сталинизма, оставшихся таковыми и в ГУЛАГе. Всерьез никто не принимал и насаждаемый хрущевскими идеологами удобный миф о неких стойких коммунистах-патриотах, которые стремились и в лагере укреплять своим (рабским) трудом советскую страну. Такие люди были, но обычно они принадлежали к лагерной элите, точнее, к «придуркам», занятым на необременительных и выгодных работах.

Подобно Шаламову, Гумилев размышлял о том, почему в лагере не все узники, один или больше про­центов, находясь в одинаковых с другими бесчеловеч­ных обстоятельствах, не теряли ни чести, ни внутрен­него достоинства. Вероятно, Гумилев объяснял это с помощью своей теории пассионарности.

Большинство человечества во всех демографичес­ких и социальных группах обладает биохимической энергией лишь в том количестве, какое необходимо и достаточно для удовлетворения потребностей, дик­туемых инстинктом самосохранения. Повинуясь ему в крайних ситуациях, униженный человек идет на лю­бую подлость, лишь бы спасти себя. Но существует всегда и некоторое небольшое число индивидов с раз­витым «антиинстинктом» с экстремальной, энерго­емкой пассионарностью. Они-то и составляют самый стойкий и динамичный слой этноса, что проявилось и в лагерных условиях. Трудно объяснить происхожде­ние пассионарности как способности к целенаправлен­ному сверхнапряжению. Гумилев выдвигает гипотезу, что это «вродженная способность организма абсорбировать энергию внешней среды и выдавать ее в виде ”работы”».[20] Такая энергия, а в конечном счете и по­вышенная пассионарность обусловливается мутацион­ными взрывами, имеющими, видимо, богокосмическое происхождение. Гумилев был человеком глубоко ве­рующим.

Объективно Шаламов во многом близок Гумилеву в понимании особой духовной силы, которой от приро­ды могут быть наделены те или иные индивиды. Одна­ко остается открытым вопрос, на который неустанно искал ответа Шаламов. Что значит «от природы»?

Здесь мы подходим к проблеме, которая является центральной и самой сложной в шаламоведении и ко­торую долго еще предстоит изучать, порою теряя на­дежду на ее удовлетворительное разрешение. Главная загадка личности Шаламова — его отношение к Богу, к религии. Оно крайне неоднозначно.

Шаламовская поэзия, «Колымские тетради» прониза­ны религиозным чувством - факт общепризнанный и достаточно очевидный. Правда, в шаламовских стихах наряду с библейскими мотивами и едва ли не молитвен­ным обращением к Богу выражаются и горькие сомнения в Его всесилье и справедливость. Как мог Он допустить колымский ад и печи Освенцима? Но сомнения в Прови­дении свойственны порою и самым верующим мыслите­лям. Пример Достоевского отнюдь не единичен.

Шаламов полагал также, что поэзия, поэтический талант — «это дар Дьявола, а не Бога, что тот, Дру­гой... он-то и есть наш хозяин. Отнюдь не Христос, отнюдь... Антихрист-то и диктовал и Библию, и Ко­ран, и Новый завет». [21] Я затрудняюсь комментировать это высказывание. Оно воистину парадокс из парадок­сов. Но оно, при всей своей эпатажности, остается в рамках религиозного мировоззрения.

В своих нарративных суждениях Шаламов неодно­кратно подчеркивал, что он — неверующий, расстав­шийся с религией еще в детстве. Здесь напрашивается некоторая аналогия с А. Фетом, каким он стал уже в зрелом возрасте. Эта аналогия стимулируется и са­мим Шаламовым, писавшим: «Я вышел в свет дорогой Фета». Возможно, тут имеется в виду не только твор­ческая причастность Шаламова-поэта к фетовской тра­диции, но и нечто большее — философско-психологическая общность.

Как известно, лирика Фета пронизана религиозным миросозерцанием. Сам же он в своих высказываниях и бытийном поведении демонстрировал полное неве­рие, атеизм. Однако психологическая ситуация Шаламова еще более сложна. Он словно раздваивается на поэта и прозаика. Первый пишет то, что, как может показаться, абсолютно отрицает второй:

...на коленях,
Я с Богом, кажется, мирюсь.
На мокрых каменных ступенях
Я о спасении молюсь.

И еще:

И опять на дорогу
Он выходит с утра
И помолится Богу,
Как молился вчера.

Допустим, что здесь «я», «он» обозначают не пер­сонально Варлама Шаламова, а его лирического героя. Их разделяет «фетовская» дистанция. Но наличествует ли она в «Колымских рассказах»? Там главным героем является безусловно сам автор — как под собственным именем, так и под именами Андреев, Крист, Голубев. То есть о своем неверии прямо заявляет именно герой. И одновременно подчеркивает, что «более достойных людей, чем религиозники, в лагерях я не видел».[22]

Это суждение свидетельствует о глубокой объек­тивности автора «Колымских рассказов». Он отдает щедрую дань уважения людям, взгляды которых не разделяет. Но проблема более сложна. Евангелие, Биб­лия были у Шаламова, сына и внука священника, мож­но сказать, в крови. Ссылками на них, обычно неяв­ными, полны его рассказы. Да и в своих высказывани­ях этот вроде бы убежденный атеист неоднозначен. Восхищаясь иконами Андрея Рублева, автор «Колым­ских рассказов» писал, что «не кисть художника удер­живает образы Бога на стенах, а то великое и со­кровенное, чему служила и служит религия».[23] Не вполне согласуется данное высказывание с атеистичес­кими убеждениями.

Порою мне кажется, что Шаламов схож с Василием Розановым. Но с иным знаком. Розанов утверждал себя искреннейшим христианином, однако иногда вы­казывал себя и решительным противником христиан­ства, его решительным критиком. Недаром в канцеля­риях Священного Синода блуждала бумага, предлага­ющая предать Розанова церковной анафеме. Духовное раздвоение нередко присуще крупным мыслителям XX века, особенно в России...

Шаламов высоко ценил христианскую этику, десять заповедей Нового Завета, справедливо полагая, что ничего более этически ценного человечество не приду­мало. И в то же время вроде бы он не принимал великую христианскую идею — идею всепрощения. Когда убивают жестокого самодура-бригадира, герой «Колымских рассказов» испытывает чувство огромной радости и удовлетворения и ничуть не стыдится этой радости. Подобное мироощущение отвечает этике и психологии Ветхого Завета, а не Нового.

Однако и тут не все так просто, как может пока­заться при первом прочтении шаламовского текста. Шаламов очень многое прощает людям, даже самым падшим, отказывается, во всяком случае, их осуждать. Но есть существа, которых он без тени сомнений выво­дит за пределы рода человеческого. В недавно опуб­ликованном фрагменте «Что я видел и понял» Шала­мов пишет: «Понял, что воры — не люди». «Не люди» это блатари, уголовники по природе и нраву. Это - добровольные палачи, закоренелые садисты, кото­рым тоже нет места на земле. Они — исчадие дьявола. Их надо беспощадно уничтожать.

Но снова возникает все тот же вопрос, только в иной плоскости, — откуда берутся эти «не люди»? Почему Бог, если он есть, их терпит? И почему вообще существует зло и сам дьявол?

Церковный столь утешительный тезис о неисповедимости путей Провидения писателя не удовлетворяет. Подчеркну: духовная цельность Шаламова не железобетонна. Ее составляют не только утверждения или отрицания, но и глубокие сомнения, сложные вопросы, Которые не имеют однозначного решения, — все равно необходимо их ставить, искать решения... Может быть, самое легкое объяснять их чисто по-церковному.

Шаламов показывал, что достойно вели себя в колымском аду не только религиозные люди. Заслуживают уважение и атеисты, если они оказались мужественными и честными. Мне кажется, что Шаламов предвидел ситуацию, которая начала уже тогда исподволь складываться в диссидентских кругах и которая совсем четко обозначилась в наше время. Ранее считалось невозмож­ным, опасным сказать о своей вере в Бога, теперь дело идет к тому, что надо умалчивать, скрывать свой атеизм.

Шаламову советовали насытить «Колымские рас­сказы» христианскими мотивами, что приветствова­лось бы на Западе. Он решительно уклонился от этого. Можно, утверждал Шаламов, и не обращаясь к Богу, выстоять и победить зло даже в самых экстремальных обстоятельствах. Для себя лично он считал это бесспор­ным. Великую силу черпал он не только из инстинкта жизни (или «антиинстинкта» в понимании Л. Гумиле­ва), но и из глубочайшей убежденности в своем таланте, в своей высокой миссии поведать правду об увиденном и пережитом. В любом случае нельзя возлагать на Бога ответственность за собственные грехи и слабости. Раз человек обладает свободной волей, то и от него зави­сит, на какие цели она будет направлена. Здесь Шала­мов не расходится с теологическими представлениями, толкуя их, однако, на свой лад. Человек может прини­мать идею Бога, но волен ее и не принимать.

Вместе с тем Шаламов не отрицает Его как олицет­ворение нравственного идеала, который, подчеркну еще раз, должны утверждать сами люди, если они на это способны. В таком «если» вся суть дела. Увы, высокий идеал трудно достижим, а может быть, и вов­се не достижим.

Вернемся теперь к проблеме шаламовского песси­мизма. Действительно, создатель «Колымских расска­зов» во многом пессимистически смотрел на будущее человечества. И здесь он перекликается с христианской доктриной. До Страшного Суда, до знамения Сына Человеческого на небе, говорится в Евангелии от Мат­фея, «по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Мф., 24, 12). Любовь к Богу, к спра­ведливости, к ближним.

Константин Леонтьев неоднократно подчеркивал, его имя, кстати, упоминает Шаламов в рассказе «Буки­нист», что «Христос не обещал нам в будущем воцаре­ния любви и правды на этой земле, нет!.. Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе проще­ния и блаженства в загробной жизни, — вот и все».[24]

В такое воцарение на земле любви и правды не верил и Варлам Шаламов. Но что реально означает «творить дела любви»? Заниматься благотворитель­ностью? Проповедовать Слово Божье, приняв священ­нический сан, уйти в монастырь? Шаламов не верил в действенность подобных проповедей. Его пессимизм другого типа, предполагающий активные формы борьбы с мировым злом. И в личном своем поведении в лагере, и после него он обращался к идее героичес­кого пессимизма, который пересекается с гордым жизнеутверждением, возможным даже в пограничной си­туации. И эту идею проводит он в своем творчестве.

Вспомним о письме Фриды Вигдоровой Шаламову и процитируем его ответ:

«...почему "Колымские расска­зы" не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на их материал... Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и его героев оказывается положительной про­бой... Я видел много такого, чего человек не должен, не имеет права видеть. Душевные травмы — непоправимы. Душевные "обморожения" — необратимы... И вдруг оказывается, что и душевных, и физических сил хватает еще на что-то, что позволяет держаться, жить...»[25]

Может быть, слово «случайно» здесь не самое точ­ное. Вряд ли спорно, что сквозь эту случайность у Шаламова просвечивает всегда повелительная необходи­мость, стойкая воля, непреодолимое желание сопро­тивляться до конца бесчеловечным обстоятельствам. Но главное другое. И из этого высказывания, и из самих текстов шаламовских произведений, из всей его бытийной и творческой биографии явственно следует одно. Решительный протест, упорное сопротивление злу, государственной машине, сталинизму являются доминантой личного поведения Шаламова и системо­образующим фактором его текстов, прозаических и поэтических. В этом он безусловно един, целен, почти по-пушкински гармоничен. Великий певец свобо­ды в несвободном мире.

Думаю, что не случайно Шаламов, отвечая Фриде Вигдоровой, сказал о своих героях (не о персонажах, а о героях; казалось бы, это противоречит замечанию, оброненному в рассказе «Боль»): «В лагере не было героев».[26] Впрочем, в другом рассказе, «Заговор юри­стов», он говорит о «северных героях и северных под­леца».[27]

Конечно, в лагере трудно быть героем романтичес­кого типа. Это понял Шаламов еще при первом аресте, когда на поверке вступился за избиваемого сектанта. «Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я пере­стану себя уважать. Я шагнул вперед. — Это не Совет­ская власть. Что вы делаете?»[28]

Поступок и прекрасный, и бесполезный. Но Шаламов никогда не жалел о нем. Он доказал прежде всего самому себе, что способен на сопротивление. Однако оно должно быть действенным.

И все же момент героической романтики присущ любому сопротивлению злу, что явственно выразилось в рассказе «Последний бой майора Пугачева». Нельзя без волнения читать о предсмертных думах майора Пугаче­ва.

«И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь — труд­ную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей тропе. Вспомнил людей — всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспом­нил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он. Но лучше всех, достойнее всех были его одиннад­цать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни — не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни».[29]

С огромной пластической выразительностью пока­зал Шаламов, что в лагере и в тюрьме были свои герои — герои-мученики, с исключительно высокой мерой «и душевных и физических сил». Майор Пугачев, «правый эсер» Андреев, генерал и садовник Хан-Гирей, пастор Адам Фризоргер, врачи-подвижники типа Андрея Ми­хайловича... И конечно, сам Шаламов — Андреев, Крист, Голубев.

Героическим в лагере являлось нередко и самое обыкновенное проявление добрых чувств и намерений. Беспощадно, хотя и внешне бесстрастно, показывая глубины человеческого растления, Шаламов никогда не забывает сказать и об этих проявлениях. Для него ценен и мужественный отказ одного зека от наговора на другого, и милая улыбка и участливые слова незна­комой врачихи. Слова — это тоже поступок.

В лагере высокая мера душевных и физических сил прилагается нередко лишь для того, чтобы не умереть, выжить, но не за счет ближнего, а мобилизуя в себе все, что можно мобилизовать. Такое «лишь», вероят­но, и недорого стоит в обычной жизни. Но оно оказы­вается самым дорогим, высшей пробы, в жизни лагерной, ориентированной на уничтожение человека. И че­ловека в человеке.

Шаламов, писатель и поэт, вбирает в себя челове­ческое бытие в его самых разных ипостасях. Конечно, он — трагический художник. И по судьбе, и по всем творческим параметрам. Он рассматривает человека в сложном контексте, в этическом и эстетическом спла­ве надежды и отчаяния, веры и неверия, мужества и трусости, жизни и смерти. В конечном счете — под знаком жизни, сколь бы тяжела она ни была.

IV Международные Шаламовские чтения. Москва, 18—19 июня 1997 г.: Тезисы докладов и сообщений. — М.: Республика, 1997. — С. 23-39.

Примечания

  • 1. Розанов В. В. Собрание сочинений. М., 1966. Т. 7. С. 447.
  • 2. Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сбор­ник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 179.
  • 3. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 242.
  • 4. Геллер М. Последняя надежда // Шаламовский сборник. Вып. 1. С 223.
  • 5. Там же. С. 221.
  • 6. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 243.
  • 7. Такаги Минако. Сохранить человеческое // Шаламовский сбор­ник. Вып. 2. Вологда, 1997. С. 182.
  • 8. Синявский А. Срез материала // Шаламовский сборник. Вып. 1. С 227.
  • 9. Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сбор­ник. Вып. 1. С. 179, 181.
  • 10. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 220.
  • 11. Лакшин В. Не уставая вспоминать // Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 175.
  • 12. Шаламов В. Вишера. Антироман. М., 1989. С. 46.
  • 13. Есипов В. Великие традиции русского сопротивления // Шала­мовский сборник. Вып. 1. С. 189.
  • 14. Волкова Е. В. Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова // Вопросы философии. 1996. № 11. С. 43.
  • 15. Шаламов В. Из переписки // Знамя. 1993. № 5. С. 115.
  • 16. Волкова Е. В. Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова. С. 50
  • 17. Там же.
  • 18. Там же.
  • 19. Шаламов В. Колымские рассказы. М., 1992. Кн. 1. С. 408.
  • 20. Гумилев Л. Н. Этногенез и биосфера Земли. Сочинения. М., 1994. Вып. 3. С. 388.
  • 21. Шаламов В. Письмо Юлию Шрейдеру // Вопросы литературы. 1989. № 5. С. 237.
  • 22. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 447.
  • 23. Шаламов В. Из переписки. С. 124.
  • 24. Леонтьев К. Восток, Россия и славянство. М., 1996. С. 333.
  • 25. Шаламов В. Из переписки. С. 133.
  • 26. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 2. С. 155.
  • 27. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 147.
  • 28. Шаламов В. Вишера. Антироман. С. 12.
  • 29. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 316.