Варлам Шаламов

Ирина Некрасова

Глава вторая

Экзистенциальный опыт В.Шаламова в его «Новой прозе»

Особенности документальной, автобиографической литературы (теоретический обзор)

«Документальный взрыв» в литературе 50-60-х годов услышали практически все литературоведы, изучающие документальную, мемуарную литературу. Подобные явления происходили в литературе и в XIX, и в начале XX века, и «всегда они вызывались к жизни большими общественными сдвигами, потребностью освоить, осмыслить новую действительность» [1]. После XX съезда партии открылись многие раньше не известные страницы нашей истории. Эти неведомые жизненные пласты высветили факты, оказавшиеся страшнее вымысла. Проза 50-60-х годов стала опираться на реальный факт, проделавший путь до художественного образа.

Явление, получившее название «лагерная проза», родилось благодаря «документальному взрыву». И если в вопросе о бурном всплеске «невыдуманной» литературы в эти годы у литературоведов и критиков нет разногласий, то с терминологическим обозначением этой литературы все гораздо сложнее. Терминологическая путаница и непроявленность сути каждого понятия (документальная литература, мемуары, автобиография и т.д.) – общее место большинства работ по данному вопросу.

В.Шкловский расширительно трактует понятие «документализм» в литературе, считая, что в основе своей советская проза документальна. Он имеет в виду творчество и М.Горького, и И.Бабеля, и М.Пришвина, и К.Паустовского [2].

М.Петров считает, что «документальная проза – это один из жанров литературы, и она подчинена всем ее законам» [3]. Он ставит знак равенства между публицистикой, куда включает и очерк, и документалистикой. Ан. Аграновскому не по душе термин «художественно-документальная литература». Вместо него он использует термин «очерк» [4] , тем самым, в отличие от В.Шкловского, сужая понятие.

Я.Явчуновский предлагает более широкую трактовку понятия «документальная литература». Следуя за В.Шкловским в этом вопросе, он включает сюда «романы-мемуары (Эренбурга, Паустовского, Шкловского, Берггольц), документальные повествования об определенном периоде жизни автора-героя («Бабий Яр» А.Кузнецова, «Как кончаются войны» В.Субботина, «Берлин. Май 1945» Е.Ржевской), книги путешествий («Ледовая книга» Ю.Смуула, «Владимирские проселки» В.Солоухина), рассказы-исследования о героях («Брестская крепость» С.Смирнова) и событиях («Бездна» Л.Гинзбург), о тайнах профессии (Н.Амосов «Мысли и сердце») [5].

Автор считает, что документализм – искусство, воспроизводящее «реальные факты», а «жанрообразующими являются такие факторы, как авторская индивидуальность, изменение характера действительности, способы характеросложения» [6]. Исследователь приводит сходные мнения других теоретиков [7]. Эти мнения интересны принципиальным пониманием того, что документальная литература – это тоже художественное творчество, образы которого имеют фактическую или документальную основу. Причем, документальные пласты могут быть различными: это, с одной стороны, документы, цифры, присутствующие в произведении как цитаты, и, с другой стороны, – воспоминания о встречах, беседах, авторские личные наблюдения [8].

Открывая книгу, заявленную как документальная, читатель «хочет быть уверенным, что все, рассказанное в ней, так и было. Не могло быть, а именно было[9]

Но природа произведения искусства непременно предполагает субъективное начало. В документальных произведениях оно проявляется в принципах авторского отбора, оценки, авторской концепции действительности.

Я.Явчуновский в своей книге не раз повторяет, что само соотношение субъективного и объективного обязательно присутствует и в документальной литературе постольку, поскольку это есть искусство.

Н.Дикушина избрала названием статьи о современной документальной литературе слова писательницы Е.Драбкиной: «Если бы меня спросили, что же представляет собой моя книга, я ответила бы: «Это – невыдуманные рассказы о прошлом» [10]. В статье «Невыдуманная проза» Н.Дикушина расширяет рамки документальных произведений, относя к ним и обширную мемуарную литературу, и документальные повести, отмечая влияние документализма на роман, драматургию и кинодраматургию.

Соглашусь, что мемуары – это одна из разновидностей документальной литературы, имеющая целый ряд особенностей. Например, по фактической точности мемуары, безусловно, уступают документу.

Документальный пласт, в них представленный, – это, в основном, встречи, воспоминания, наблюдения автора. Они личностны и субъективны. Поэтому мемуары – во многом «эстетический документ» [11].

Права была Анна Ахматова, которая, по воспоминаниям Л.Бражнина, сказала: «Какой-то непроявленный жанр – мемуары. Как писать – не знаю». «Непроявленный» – то есть ускользающий, не имеющий твердых границ и правил» [12].

Итак, мемуары как некий духовный документ всегда личностны. Поэтому в них практически неизбежна некая односторонность, субъективность в подаче и оценке реальных событий и фактов.

«Память не чужда творчеству. Она может украсить или очернить прошлое, часто непроизвольно, как присуще каждому искусству... В области воспоминаний достоверности нет. Это не паспорт, не полицейский рапорт, оттого в них можно встретить то, что выше и виднее видимости, и также часто не только внутренний облик тех, о ком они написаны, но и личность самого автора воспоминаний» – так Зинаида Шаховская начинает свою книгу воспоминаний «Отражения» [13].

Личностность, проявленность авторского «я» – обязательное свойство мемуарной литературы, тогда как в собственно документальном произведении этого не требуется.

Литературоведы отмечают, что, начиная примерно с конца 50-х годов, знаменательным является «пересечение факта и вымысла, перерастающее в их союз» [14]. Такой союз характерен для многих мемуарно-биографических произведений. «Автобиографический факт окружен сильнейшим полем невыдуманных эмоций» – эта цитата из статьи А.Урбана «Художественная автобиография и документ» [15] позволяет расширить представление о документальности как обязательном свойстве автобиографических произведений. В русле такого понимания факт прожитой жизни, использованный как в мемуарах, так и в автобиографиях, «реален и доказателен как событие духовной жизни, зерно нравственного или творческого становления личности (выделено мной И.Н.)» [16].

Литературный энциклопедический словарь (ЛЭС) так определяет разницу между мемуарами и автобиографиями: «От мемуаров автобиография отличается тем, что ее автор сосредоточен на становлении своей души в ее взаимоотношении с миром, тогда как автора мемуаров интересует прежде всего сам этот мир... Граница между автобиографией и мемуарами редко бывает абсолютной; вернее говорить об автобиографической или мемуарной доминанте» [17]. Последняя по времени издания «Литературная энциклопедия терминов и понятий» в статье «Мемуары» определяет их как «разновидность документальной литературы и в то же время один из видов так называемой исповедальной прозы. <…> Непременным свойством мемуаров является их субъективизм – как в отборе фактов, так и в их освещении и оценке» [18].

Если мемуарная литература – это частный случай художественно-документальных произведений, то биографии и автобиографии есть часть мемуарной литературы. Исходя из этого, признаем, что документальность, с одной стороны, и вымысел, субъективное начало – с другой – два дополняющих, а не взаимоисключающих свойства биографии и автобиографии. Отмеченная исследователями тенденция близости современной художественной автобиографии к документу [19] не отвергает присутствия вымысла в ней [20].

Кто же имеет право на создание автобиографического произведения? «Я не думаю, что только исключительные люди имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые смертные» – считает Анатоль Франс [21].

Мнение А.И.Герцена состоит в том, что автобиографию могут создать те, кому «довелось стать очевидцами таких событий, о которых никто не сумеет рассказать подробностей, ставших известным им одним» [22].

Г.Винокур в 1927 году в работе «Биография и культура» утверждал: «Исторический факт для того, чтобы стать фактом биографии, должен быть в той или иной форме пережит (выделено автором – И.Н.) данной личностью» [23]. В манифесте В.Шаламова «О прозе» – та же мысль: «Выстраданное собственной кровью выходит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта» [24]. Последние слова особенно принципиальны, так как необходимо отличать субъективный взгляд писателя – личности от субъективизма серости. «Право на субъективное восприятие только тогда помогает автору лучше охарактеризовать свое прошлое, когда оно основывается на верном понимании целостной картины его времени, законов общественного развития, точном представлении об основных действующих лицах эпохи» [25].

Но как быть, когда эпоха, свидетелем которой стал художник, сложна, противоречива и до конца не познана? Как тогда поступить писателю, опирающемуся в биографии лишь на свой собственный опыт? «...Не попробовать ли разобраться в своем маленьком мирке, чтобы, отразив его, по мере сил охватить и окружающее... Капля морская состоит из той же материи, что и океан...» [26] /p>

На основании приведенных выше разнородных взглядов и мнений на границы и особенности документальной литературы в целом, а также мемуарной, автобиографической литературы, остановлюсь на своем собственном понимании данной проблемы.

Если отбросить терминологическую путаницу, то можно определить следующее. Документальная литература как часть художественной литературы – это широкое понятие, вбирающее в себя и документальные в строгом смысле слова произведения, и очерки, и произведения мемуарно-автобиографического плана с более или менее выраженным субъективным началом.

Мемуары – одна из разновидностей документальной литературы. Автобиографические произведения – случай собственно мемуарной литературы. Документальный пласт в них – не документ в канцелярском понимании, а документ авторской памяти.

Личность чиновника за строкой документа не видна. Личность же автора в мемуарах и автобиографиях выдвинута на первый план. Все описываемое высвечено авторским мироощущением, как и в любом другом художественном произведении.

В этом контексте проза В.Шаламова занимает особое место. Она безусловно документальна, безусловно автобиографична. Это отмечают и близко знавшие писателя люди, и критики. В частности, Е.Громов в Предисловии к шаламовскому сборнику «Несколько моих жизней» пишет: «У колымских вещей строго документальная основа. Везде присутствует автор – либо под своей собственной фамилией, либо под своего рода псевдонимом: Андреев, Голубев, Крист. Иногда повествование идет от третьего лица, но по существу всегда от первого. Мы ощущаем кровную причастность автора к описываемым событиям. Если сопоставлять воспоминания Шаламова о лагере с текстом колымских рассказов, то различие между ними зачастую невелико. Но и нельзя свести последние к «мемуару». Рассказы есть рассказы. В них вымысел, авторское «додумывание» персонажа всегда присутствуют» [27].

Сам Варлам Шаламов в статье – манифесте «О прозе» фактически уравнивал понятия «мемуарная» и «документальная» литература: «Доверие к мемуарной литературе безгранично... Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом» [28]. Свои «Колымские рассказы» он считает документом, отмечая, что «потребность в такого рода документах чрезвычайно велика. Ведь в каждой семье, и в деревне, и в городе были люди, <…> которые погибли в заключении» [29].

Раскрывая особенности «новой прозы», очерчивая ее границы, В.Шаламов приравнивает себя к мемуаристам: «Как и мемуаристы, писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи...» [30]

В другом месте читаем: «В более высоком, в более важном смысле любой рассказ – всегда документ – документ об авторе» [31].

И.Сиротинская в послесловии к сборнику «Левый берег» как бы продолжает приведенную выше фразу: «Рассказы В.Т.Шаламова связаны неразрывным единством: это судьба, душа, мысли самого автора. Это ветки единого дерева, ручьи единого творческого потока – эпопеи о Колыме... Андреев, Голубев, Крист – это ипостаси самого автора. В этой трагической эпопее нет вымысла» [32].

С другой стороны, «было бы ошибкой считать ее (прозу Шаламова – И.Н.) буквальным, то есть пассивным отражением жизни, беспристрастным показанием свидетеля» – предостерегал Ю.Шрейдер [33]. в письме к которому В.Т.Шаламов признавал: «Рассказы мои насквозь документальны, но, мне кажется, в них вмещается столько событий самого драматического и трагического рода, что не выдержит ни один документ» [34]. В связи с этим необходимо учитывать неоднозначный характер документализма в прозе Варлама Шаламова. С одной стороны, он совпадает с автобиографическими фактами (так происходит в большинстве рассказов писателя), с другой – автор иногда уходит за пределы автобиографии, ведь колымский мир не может быть исчерпан судьбой лишь одного заключенного (таковы рассказы «Последний бой майора Пугачева», «Серафим», «Инжектор» и другие).

Права Инна Ростовцева, написавшая, что Шаламов «ищет на путях подлинной художественности в разработке темы, несводимой ни к информации, ни к мемуару, ни к голому документу, ни к автобиографии» [35]. Особое место шаламовской прозы, которой литературоведение еще не подобрало подходящего термина, признавал сам писатель. «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний... Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что не было бы литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ» [36].

Восприятие прозы Варлама Шаламова как безусловный документ отразилось в фильме «Варлам Шаламов. Несколько моих жизней» [37]. Этот интересный, чрезвычайно искренний фильм построен на чисто документальном видеоряде, который в свою очередь комментируется произведениями Шаламова в замечательном исполнении Бориса Щербакова. Причем, произведениями не только «чисто» автобиографическими (например, отрывками из «Четвертой Вологды», из «Заметок студента МГУ»), документальными (письмами Б.Пастернака В.Шаламову и Шаламова – Пастернаку), но и рассказами. В фильме звучат отрывки из художественной прозы Шаламова – рассказов «Бутырская тюрьма», «Тачка», «Сентенция», «За письмом», «Погоня за паровозным дымом» и других. Таким образом, авторы фильма сознательно и, в общем-то, правомерно, подчеркивают соответствие между «несколькими жизнями» самого Варлама Тихоновича Шаламова и судьбами его героев, воплощенными в произведениях художника.

Суммируя сказанное, определю собственное понимание особенностей шаламовской прозы в плане ее документальности и автобиографизма. Думаю, что для любого прочитавшего произведения, В.Шаламова несомненна их близость с личной судьбой писателя. Но, как и любое другое автобиографическое произведение, шаламовские рассказы не должны восприниматься как строгий документальный отчет о прошедшем. Часто писатель трансформирует реальное событие ради художественной цельности произведения, ради удачной и верной детали. Неточность факта в таких случаях компенсируется точностью передачи духа, трагедии времени. Душа автора – вот самый главный и верный документ, использованный в шаламовской прозе.

«Привязать» произведения Варлама Шаламова к конкретному видовому термину невозможно и вряд ли необходимо. Будучи значительным явлением искусства, они вызывают неоднозначную реакцию. Так, например, бывшие колымчане могут увидеть в них несоответствие с тем, что запомнилось им; молодежь может воспринять, в частности, произведения о Колыме как фантастику, с реальным миром несоединимую.

Трагедия страны, народа и каждого отдельного человека, выплеснутая автором на страницы его книг, делает их документом не только художественного, но и нравственного значения.

Этическая концепция человеческого существования в прозе Варлама Шаламова

Спор о том, слаб человек или всесилен, каковы параметры его нравственных границ, в русской литературе, в классике ведется давно. Естественно в этой связи вспомнить творчество Ф.М.Достоевского, в частности, его «Записки из Мертвого дома». Здесь, конечно же, не дается вся правда о каторге, но этого и нельзя ждать от отдельного произведения искусства. Безусловен нравственный пафос книги: «Никого нельзя отвергать окончательно и бесповоротно, ибо даже самые падшие не какие-то особые преступные существа, а такие же творения Божии, как и все остальные» [38]. Не забудем при этом, что в художественном пространстве романа Достоевского собраны настоящие преступники. Хотя они действительно виновны, писатель считает, что они заслуживают сострадания. Он видит в преступниках своих братьев во человечестве, достойных сочувствия и прощения. Даже лексический набор в романе помогает выражению этой идеи: у заключенных есть надежда , которая им помогает; любой из них имеет право на раскаяние, на уважительное отношение к себе. У каторжан Достоевского не пропадает интерес к жизни, они не перестают чувствовать себя людьми, их человеческая сущность находит понимание у начальства и у охранников. Важно и то, что Достоевский, пожалуй, первым в русской литературе поднял вопрос о страшных, разрушительных последствиях, наступающих, когда человек сживается с жестокостью и преступлением, теряет ощущение различия между добром и злом, оправдывает и эстетизирует насилие.

Соглашаясь с тем, что «свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» и что даже «самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя», Достоевский считал, что «общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании». Мысль об опасности, которую несет победа «звериных свойств человека» над человеческими свойствами постоянно владела писателем...» [39].

Трагические изломы русской истории XX века заставили вновь обсуждать эту проблему.

Что же делает лагерь с людьми? Федот Сучков, сам прошедший адовы круги лагерей, писал: «Если человека приговаривают пять, семь или десять лет, можно быть уверенным, что у этого осужденного начнется изменение психики и, стало быть, неизбежна нравственная деградация. Процесс исправления... непременно перерастает в процесс ожесточения... А если человек осужден ни за что, то скольжение по наклонной плоскости, скольжение вниз не будет иметь конца и кончится катастрофой» [40].

О подобной нравственной катастрофе говорил и Олег Волков: «Искалеченные, растоптанные судьбы... Вороха горя и унижений, долгие годы издевательств, жестокости, пыток, убийств. Как поверить, что ими утверждаются высокие идеалы!» [41]

Но – вопреки всему – падение, деградация были не единственным лагерным исходом. «Многообразие человеческих судеб неотделимо от многообразия переживаний, поступков, решений. Лагерь для всех был злом и жестокостью, но вели там себя люди по-разному» [42].

Г.Померанц в статье в «Литературной газете» отмечает, что «даже в самые мрачные годы, даже в лагерях были люди, любовь, красота, поиски истины и... свобода. Были и белые ночи» [43]. Пафос его статьи заключен в том, что, помня о страшном, нельзя забывать и белые ночи ГУЛАГа. Хотя этот призыв диссонирует с общепринятым отношением к лагерям, не замечать его нельзя. Нет и не может быть единого, во всех случаях универсального ответа на вопрос, может ли человек сохранить себя в бесчеловечных условиях лагеря. Подтверждением этому может быть различие позиций Шаламова – публициста и Шаламова – человека. Публицист и писатель провозгласил свое полное разочарование в людской породе. Человеческий, нравственный подвиг самого Шаламова убеждает в обратном.

В рассказах о Колыме В.Шаламов предпринял попытку «поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале. Вопрос встречи человека и мира, борьба за себя, внутри себя – и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, переламываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда» [44]. Сам писатель в страшные дни, когда надежда была потеряна, уповал лишь на случай, везение, помнил о своем «спасительном последнем» – о стихах. Г.Померанц добавляет: «Есть Шаламов – прозаик, но... есть и Шаламов – поэт. Красота Колымы спасла его от ужасов Колымы. <…> Чтобы до конца раздавить человека, надо не только упразднить классическую литературу... Надо еще лишить человека красоты Божьего мира» [45].

Стихотворные «Колымские тетради» В.Шаламова доказывают, что чуткий лирик не был загублен Колымой. Но в прозе писателя, в его статьях и письмах настойчиво повторяется: лагерь есть абсолютно отрицательный опыт для любого человека.

Становление и проявление этической позиции В.Шаламова можно проследить в его произведениях. Считаю, что в данном случае правильнее идти не по хронологии их создания, а по самой фабуле жизни Варлама Тихоновича.

Вспоминать о былом, о своей жизни – естественная потребность человека. Некоторые, особенно люди творческие, воспоминания о времени и о себе часто оформляют в виде мемуаров, автобиографий. Сильным импульсом к созданию подобных произведений может стать историческое время, родившее и вырастившее определенную творческую личность. В реальности жизненные ситуации, коллизии, встречи могут оказаться гораздо более невероятными и удивительными по сравнению с тем, что могло быть создано человеческим воображением. Такое случается в переломные эпохи, в пору бурь, смут, революций и войн. Тогда факт как таковой – интересный, невероятный, беспощадный – начинает преобладать в художественном творчестве над вымыслом. Факта становится достаточно, чтобы взволновать читателя.

Человека формирует детство. В 1968 году у Шаламова появляется потребность вспомнить свои истоки, поведать о доме, семье, друзьях детства и юности. В Вологде побывала И.П.Сиротинская. Она рассказала Шаламову о своих Впечатлениях, привезла фотографии знакомых мест. Это явилось последним толчком к работе над автобиографической повестью. Как же выстраивается в ней авторская концепция человеческого существования? Безусловно, в центре повести – личность отца Тихона Николаевича Шаламова. Разобраться в особенностях его характера очень важно: отец писателя был неординарным человеком, он главенствовал в семье абсолютно. Кроме того, Тихон Николаевич был первым, кому начал еще в детстве противостоять Варлам. Самый младший ребенок не захотел, вернее, не сумел плыть по тому руслу, которое проложил отец. И.Сиротинская вспоминает: «Я не любил своего отца, – говорил Варлам Тихонович. Вряд ли это отношение было однозначным. Скорее тут неизбежное столкновение двух одинаково твердых и страстных характеров» [46]. И в сюжетном, и в фабульном пространстве повести «Четвертая Вологда» отец явно превалирует. Писатель постоянно подчеркивает центральное пространственное положение отца в квартире, за столом, в заботах семьи. Отец любил домашний черный хлеб. И хоть все остальные предпочитали вкусный и дешевый магазинный, а мать не любила и не умела печь, она все же ежедневно выпекала хлеб. Отец не переносил штор – и их не было на окнах. Неудивительно признание Шаламова: «...авторитет отца был в нашей семье непререкаем» {№ 3. С.6} [47]. Отец прогнозировал, проектировал жизненные пути своих детей. Он рекомендовал им не только книги и спектакли, но и пытался выстроить их мировоззрение, личностные качества, их характеры. «У отца был один педагогический принцип: принцип первотворения, первоначального толчка от бога, толчка от отца, и на этот толчок ребенок должен был откликнуться всей своей натурой, умом. Те железные рамки нарочитой духовной свободы, в которые втискивал отец юные души своих сыновей, не имели ни единого исключения... Жизнь каждого была запрограммирована от рождения, и неудачи были лишь неполадками из-за внешних причин, нарушавших внутреннюю гармонию отцовского замысла» {№4. C. 100}. Тихона Николаевича очень заботила проблема воспитания, у него была своя система, суть которой достаточно прогрессивна и интересна – подтолкнуть ребенка к реализации своих способностей, возможностей, раскрепостить его, не скрывать своих преимуществ, уметь извлекать из всех жизненных ситуаций полезные для себя уроки. «Скромность отец не считал достоинством. В программу «паблисити», которую отец перенес как педагогический прием в воспитание своих детей, входило всегда публичное утверждение достоинства, преимуществ – всяческих соревнований, начиная от состязания умов, вроде диспута, и кончая гонкой лодок, плаваньем, стрельбой, охотничьей удачей. – Надо взять себе за правило – не скрывать своих преимуществ перед сверстниками, – учил отец. – ...В состязаниях юности всякий ложный стыд вреден, а смирение паче гордости – чушь!» {№3. С. 68}. Подстегивание и контроль были постоянными. Дети в семье Шаламовых не имели своих комнат, были все время на виду, не могли уединиться. Не отсюда ли истоки позднейшего признания Шаламова, что оптимальное состояние человека – это состояние одиночества?!

Тихон Шаламов был священником, и можно предположить, что христианские обычаи, молитвы, службы, посты свято соблюдались и чтились в семье. Но об особой религиозности родителей Шаламов не вспоминает, напротив, подчеркивает мирской, светский характер отца и всего семейного уклада. «Отец... выключал свою семью из разнообразного круга влияний специфического быта духовенства» {№3. С. 60}. Это же доказывает и история с семейной иконой – освященной репродукцией с картины Рубенса. «Бешенство, в которое приходила черная сотня Вологды при виде этого кощунства, было в городе хорошо известно. И в столицах тоже» {№3. С. 61}. Независимость, отсутствие сковывающих комплексов у отца – этот пример тоже был перед глазами Варлама.

Тихон Шаламов был подлинным интеллигентом, высоко нравственным человеком. Он был рад, что направлен на место соборного, а не приходского священника, поскольку получал жалованье и был избавлен от унизительных служб «на дому» с выпивкой, закусками, «гонорарами». Т.Н.Шаламов был необычным священником, эпатировавшим многих. Дети и домашнее хозяйство, козы, рыбалка, охота – вот то главное, что, по мнению Варлама Шаламова, характеризовало его отца.

Но отношения отца и детей не были безоблачными. Дети не оправдали отцовских надежд. Любимый сын Сергей не блистал в учебе, Валерий ушел из Красной Армии, ослушавшись отца, Галю отец вообще проклял из-за ее мужа, над Варламом издевался. Может быть, постоянное унижение со стороны отца привело много позже к ненависти к нему, к тому, кто дал жизнь.

Варлам перепутал все фигуры в той «продуманной, разумной, победной партии» {№3. С. 59}, которую сочинил для него отец. «Я думал так: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в бога – я в него верить не буду... Ты веришь в успех, в карьеру – я карьеру делать не буду... Ты жил на подачки, я их принимать не буду... Ты любил передвижников, я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книгу беззаветно... Ты ненавидел стихи, я их буду любить... Ты любишь хозяйство, я его любить не буду. Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного» {№4. С. 101} В этой клятве четырнадцатилетнего мальчика серьезные жизненные ориентиры соседствуют просто с детской тягой к конфронтации («буду ненавидеть передвижников, раз ты их любишь»). Тем не менее, внутреннее, скрываемое несогласие с мировосприятием отца серьезно повлияло на формирование жизненной, нравственной позиции писателя. Диктат, навязывание чужой воли, учительство – вот то, против чего еще мальчиком восстал Варлам Шаламов, что претило ему в классической литературе и чего он избегал всегда в своей «новой прозе».

Маму свою Варлам Шаламов «хотел бы причислить к лику святых» {№3. С. 61}. Ей досталась очень нелегкая жизнь, судьба ее «была растоптана отцом» {№3. С. 67}. Надежда Александровна, учительница по образованию, была очень способным, душевно тонким человеком. По мнению Шаламова, она «превосходила отца именно своими духовными качествами» {№3. С. 67}.

Еще до «Четвертой Вологды», в 1959 году, В.Шаламов написал рассказ «Крест», о котором позже скажет: «Это один из лучших рассказов по композиционной законченности, по сути, по выразительности» [48]. Это рассказ о родителях, об их голодной, одинокой старости. «Каждый вечер священник вставал перед иконой и горячо молился и благодарил бога еще и еще за свою жену. Так он делал ежедневно» {«Крест». VI. C. 83} Спокойная пронзительность этого произведения позволяет донести до читателя искренность отношений между двумя обделенными жизнью стариками, их веру друг в друга. Тихая и незаметная мать стала опорой, именно надеждой для ослепшего отца.

Показательно, что Варлам считал себя, а также Сергея и Наташу, трех младших детей Шаламовых, представителями «маминых генов», «жертвами, а не завоевателями» {№4. С. 99}. Тонкость души, чувствительность к фальши, скромность, а также великая любовь к поэзии – эти материнские качества оказывали неприметное, но глубинное влияние на будущее писателя, они во многом сформировали его личность.

Вспоминая о своем детстве, Шаламов не мог обойти тему книг, не мог не рассказать об их влиянии на его развитие, на его характер. Варлам научился читать с трех лет и читал очень много, обладая уникальным даром быстрочтения, способностью подробно запоминать все прочитанное. «Через все мое детство, через все мои вечера проходит крик отца: «Брось читать! Положи книгу! Туши свет!» По мысли отца, далеко не всякая книга полезна, а беллетристика и стихи предельно вредное чтение» {№4. С. 86}. Тихон Николаевич, поощряя в принципе тягу сына к книге, пытался навязать ему свой выбор в чтении. Восстав против всякой регламентации, Варлам и здесь сделал свой выбор: «Вне всякой связи с отцом, а, наоборот, как бы в пику его вкусам,.. в наш дом, в мою душу хлынул поток новых книг,.. особенно книги автора, который оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела... (выделено мной – И.Н.) Этим автором был Борис Викторович Савинков, романист Ропшин...» {№4. С. 89}.

Итак, подростком нашел Варлам Шаламов тот нравственный стержень, который, в общем-то, во многом определил его жизненную стойкость на Колыме – «соответствие слова и дела». Важно, на мой взгляд, еще одно обстоятельство: именно в Вологде, подростком, уверовал Варлам в силу случая: «Что я учил? Чему меня учили? Все было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя – даже профессора, как Веселовский... У нас был случайный географ Ельцов – хороший географ...» {№4. С. 101}.

Нетерпимость к диктату, нравственной тирании, стремление к одиночеству – пока за книгой, вера в случайную удачу, главный жизненный принцип – вот тот нравственный фундамент, на котором и начал строить свою самостоятельную жизнь Варлам Шаламов.

В 1962 году В.Шаламов пишет произведение, жанр которого я бы определила как «литературное эссе». «Двадцатые годы. Заметки студента МГУ» [49] пишутся параллельно с «Колымскими рассказами». Автобиографическая повесть «Четвертая Вологда» еще не задумана. Главная особенность «Заметок студента МГУ», на мой взгляд, – в их аполитичности, в заведомом «табу» на предельную откровенность, так свойственную «Колымским рассказам». Здесь много недосказанного, недовыясненного. Чувствуется, что Шаламов надеялся опубликовать «Двадцатые годы», в отличие от «Колымских рассказов». Но – увы! – впервые "Заметки…" увидели свет через четверть века. Носителя «неугодной» фамилии не спасло и нейтральное повествование. Предваряя публикацию, И.Сиротинская высказалась следующим образом: «Варлам Тихонович Шаламов как личность, как человек сформировался в двадцатые годы. Бурлящей атмосферой 20-х годов воспитана была его нетерпимость, резкость суждений и оценок. В общественных и литературных сражениях тех лет сложилось его кредо – соответствие слова и дела, что и определило в конечном счете его судьбу» [50].

Это, безусловно, верно. Но нельзя сбрасывать со счетов и неповторимое влияние его четвертой Вологды, семейного духа и, конечно, знакомства с книгами Б.Савинкова.

В «Двадцатых годах», как и в «Четвертой Вологде», Варлам Шаламов избегает прямых оценок, вынесения приговоров; перед нами – свидетельства, факты, через которые просвечивают шаламовские предпочтения, угадываются его пристрастия.

Пространственные границы в «Заметках...» значительно шире по сравнению с «Четвертой Вологдой». Довольно замкнутому миру детства противостоит распахнутый в универсум советской культуры мир молодых московских интеллигентов. Шаламов пришел в этот мир подготовленным: его огромный читательский опыт помог сформировать литературный вкус, приобрести широкую эрудицию. В столице он сталкивается с жизнью, определяет свои предпочтения. Шаламов – человек почти не угадывается в «Двадцатых годах», его внутренние убеждения, гражданская позиция практически не выявлены.

Шаламов вспоминает о своем общении с О.Бриком, С.Третьяковым, С.Кирсановым, выражает отношение к лефовской теории. «Именно личное общение с Бриком и его тогдашними учениками, общение с Маяковским на вечерах, докладах – я посещал все его выступления в тогдашней Москве – привели меня к мысли о ненужности искусства вообще...» {№11. С. 44} Принимая и разделяя некоторые идеи лефовцев, Шаламов признавался: "Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковский, Брик, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла» {№11. С. 43}. Влияние лефовцев сказалось на творчестве Варлама Шаламова безусловно [51]. Достаточно прочитать его знаменитую статью «О прозе» [52] или карандашную рукопись, которую Юлий Шрейдер называет литературным манифестом Шаламова [53]. Абсолютно «лефовским» выглядит его тезис: «Искусство – способ жить, но не способ познания жизни» (вспомним призыв О.Брика: «За искусство – жизнестроение»).

Перекличка между лефовской теорией и теорией «новой прозы» очевидна. Их сближает и интерес к факту, к документу как к основе, зерну литературного произведения.

В 20-е годы В.Шаламов логично приходит к пониманию важности нравственных характеристик талантливой личности. «Помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной. С его моральным обликом сверстники не могут не считаться... Тогда я еще не понимал, что поэзия – это личный опыт, личная боль, и в то же время боль и опыт поколения... Стихи рождаются от жизни, а не от стихов» {№12. С. 29}. Последние строки написал зрелый Шаламов, прошедший ГУЛАГ, создавший многие колымские рассказы. Но понимание значения нравственности, внутренних качеств личности художника сложилось именно в Москве двадцатых годов. Символичен и финал «Заметок...»: «Вместе со своим другом прошагал я не одну ночь «по московским изогнутым улицам», пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось не только читать стихи. Нам хотелось действовать, жить (выделено мной – И.Н.)» {№12. С. 37}.

И он действовал: двадцатидвухлетний Шаламов распространяет завещание Ленина – известное ныне каждому «Письмо к съезду». За этим следуют арест, суд, три года лагерей на Вишере, что на Северном Урале. Этому посвящена книга «Вишера», состоящая из восемнадцати автобиографических рассказов.

О том, что первый арест был воспринят Шаламовым как необходимое испытание, проверка себя как личности, напишет он в рассказе «Бутырская тюрьма (1929 год)». Очевидно, что, несмотря на календарную молодость, в тюрьму попал человек со сложившимися нравственными установками. Он привык стоять за себя и добиваться всего сам. Полтора месяца просидел В.Шаламов в одиночной камере, размышляя о себе и о человечестве, обдумывая пережитое и предстоящее. Как и у биографического Шаламова, у героя – повествователя подавленности не было. Именно в Бутырках в 1929 году он понял, что одиночество для него – оптимальное состояние. Здесь он дал сам себе «честные слова» (так у В.Шаламова – И.Н.) о соответствии слова и дела, способности к самопожертвованию. В тюрьме у Шаламова был душевный подъем, великое душевное спокойствие. «Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто – достойным... Я никого не учил, учил только самого себя. Никого не звал к подражанию» {«Бутырская тюрьма». III. C. 9}.

Но уже дорога на Вишеру, первые лагерные впечатления изменяют несколько идеалистический настрой героя-повествователя. Он знакомится с новой, гулаговской моралью. Конечно, нравственные установки общечеловечны, но, к сожалению, история знает массу примеров, когда создавалась «ложная» мораль. Фашизм и советский «архипелаг ГУЛАГ» – трагическое тому подтверждение.

Второй рассказ – «Вишера» – можно назвать программным. В нем сконцентрированы и первые впечатления Шаламова и его alter ego о лагере, и первые нравственные выводы, предложена дальнейшая поведенческая позиция. Здесь писатель использует реальные ситуации, уже вошедшие в ранее написанные произведения. Например, о защите им сектанта Петра Зайца говорится и в «Вишере», и в рассказе «Первый зуб»; о жестокости коменданта Нестерова – здесь и в «Зеленом прокуроре». Шаламов спрашивает сам себя: «За протест против избиения я простоял голым на снегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным?» {«Вишера». III. С. 38} Ответ находим здесь же: «Для крепости моей души – бесспорно. Для опыта поведения – бесспорно». Колыма в дальнейшем перечеркнет этот вывод.

С мнимой «романтикой» мира блатарей В.Шаламов также впервые столкнется на Вишере. Именно к ним он будет всегда относиться с особой ненавистью и презрением.

«К этому времени я твердо решился – на всю жизнь! – поступать только по своей совести. Никаких других мнений. Худо ли, хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду... Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы – моими победами» {«Вишера». III. С. 18}. Эти убеждения абсолютно контрастируют с той моралью, которую насаждает лагерь в лице начальства, конвоя, «блатных», с моралью пресловутой «перековки». Молодой Шаламов понял: «Перековка на Беломорканале привела к страшному растлению души заключенных, и начальства. Перековка показала, как легко человеку забыть о том, что он человек» {«Вишера». III. С. 34, 35}. На Вишере сформировалась определенная поведенческая программа Варлама Шаламова, которой он остался верен всю жизнь. Герой-повествователь в «Вишере» установил для себя несколько обязательных правил: «Прежде всего: я не должен ничего просить у начальства и работать на той работе, на какой меня поставят, если эта работа достаточно чиста морально. Я не должен искать ничьей помощи – ни материальной, ни нравственной. Я не должен быть доносчиком, стукачом. Я должен быть правдив – в тех случаях, когда правда, а не ложь идет на пользу другому человеку. Я никого не прошу мне верить, и сам не верю никому» {Вишера». III. С. 38}.

Первый шаламовский лагерь на Вишере – это еще не Колыма. Но были и там холод, цинга, предательство, подлость. Много лет спустя, вспоминая те времена, художник рассуждает: «Что мне дала Вишера? Это три года разочарований, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Испытанный тяжелой пробой,.. один, без друзей и единомышленников, я выдержал пробу – физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь – это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить» {«В лагере нет виноватых». III. С. 111}.

Его главный вишерский вывод: «...Лагерь – не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном» {«В лагере нет виноватых». III. C. 120} [54]. В.Шаламов, впитавший с детства ненависть к фальши, к беспринципности, ко всякого рода насилию, увидел в лагере отражение нравов реального мира, в котором человек человеку – волк.

Нравственная концепция художника, не изменившаяся после Вишеры, отражена в рассказах, созданных Шаламовым в 1934-37 годах. Герои их – люди с высокой нравственной планкой [55]. Это и господин Бержере, который не допустит, чтоб обидели женщину, каких бы политических убеждений она не придерживалась (в рассказе она коммунистка) [56]. Это и доктор Аустино. Зная, что будет расстрелян, выполняет свой врачебный долг, спасает ребенка и жену своего палача [57]. Это и удивительная русская мастерица-кружевница Анна Васильевна. Ослепнув, она тем не менее смогла передать секрет уникального кружевного узора [58].

Чисты эти люди, и потому гомеровски спокоен автор. Он, уже познавший трагедию несвободы и собственного бессилия перед государственной машиной, верует. Верует в человека, в его высокое и благородное предназначение на земле.

Все убьет, все разрушит в Шаламове Колыма. Но в жизни Варлама Шаламова до Колымы была вторая встреча с Бутырской тюрьмой – уже с тюрьмой образца 1937 года. О почти полугодовом пребывании там он напишет большой рассказ – «Бутырская тюрьма» (1961 год).

Исходя из биографической хронологии, перед рассмотрением колымской эпопеи обращусь к характеристике этого важного периода, отражающего особенности личности Шаламова в то время. Художник не раз подчеркивает в этом рассказе, что по сравнению с 1929 годом практически ничего в Бутырках не изменилось. Даже староста камеры «образца» 37 года был чем-то похож на старосту прежних лет. Не изменился и тюремный быт, размеренная, однообразная тюремная жизнь. Другим стал герой-повествователь. Он уже «обогащен» личным лагерным опытом, он может делиться им с другими. Рассказывая о себе, он пытается укрепить бодрость духа своих сокамерников. Здесь, в тюрьме, многих согревала абсурдная и бессмысленная надежда на «чистый воздух» лагерей: «Хорошо бы подальше, на золотые прииски Колымы, например. Там, говорят, текут молочные реки... Проклятая тюрьма, без воздуха, без света. Скорее в лагерь, на волю, на чистый воздух» {«Бутырская тюрьма». X. С. 142}. Рассказывая о вишерском лагере, Шаламов «ничего не мог сделать с этим настроением, как ни пытался доказать, что лагерь в тысячу раз хуже тюрьмы» {«Бутырская тюрьма». Х. С. 143}.

К сожалению, вишерский лагерь заставил разочароваться в моральных качествах интеллигенции. «Я ... говорил, что, увы, по моим наблюдениям, в лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка – наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами» {«Бутырская тюрьма». Х. С. 137}. Замечу, что здесь перед читателем – признание Шаламова, написанное в 1961 году: он уже знает, что такое тридцать восьмой год. В Бутырках же тридцать седьмого года он опирался лишь на свой вишерский опыт.

Итак, «пара плюх» ломает сильных духом. В этом писатель убедится позже, на Колыме. В Бутырской тюрьме же он, на счастье, сидел в первой половине тридцать седьмого. А уже с июня в тюрьмах к подследственным стали применять пытки. «Эта штучка справлялась со всеми – 100% действия. Эффект пенициллина» {«Бутырская тюрьма». X. С. 131}.

И в рассказах о Колыме, и позже – в «Воспоминаниях» – В.Шаламов будет не раз оговариваться: быть может, досиди он в тюрьме до времени применения «метода номер три», и не смог бы он устоять – ни в тюрьме, ни позже в лагере. К счастью, «грозная картина бития» на допросах не была ему знакома.

Важным, на мой взгляд, является и следующее обстоятельство: «именно в тюрьме ощутил я (В.Шаламов – И.Н.) неожиданно, что душевное сопротивление дается мне легче, чем многим другим, что в этой страшной жизни – круглыми сутками на глазах у других – обнаруживаются какие-то незаметные ранее способности» {«Бутырская тюрьма». Х.С. 143}.

Может быть, именно особенности личности Варлама Шаламова и разрешают его полемику с А.Солженицыным?!

С напутствием «вам нет назад дороги» {«Бутырская тюрьма». X. C. 150}. Варлам Шаламов с этапом прибыл во Владивосток. Он был готов к испытаниям и уверен в себе. Но Колыма заставит на многие жизненные, нравственные вопросы искать новые ответы. Лишь только на первый взгляд парадоксальным звучит откровение в письме к Надежде Мандельштам: «Счастье Мандельштама, что он не доехал до Колымы, что он умер во время тифозного карантина. Осип Эмильевич избежал самого страшного, самого унизительного... Все, что видел и пережил Осип Эмильевич – страшно. Но то, что ждало его впереди, – неизмеримо страшнее. Колымские золотые прииски» [59].

Русская литература последовательно проводила мысль о том, что даже в самых чудовищных условиях человек обязан остаться человеком. Известно много героев художественной литературы советского периода, которые вопреки всему не сломились, не сдались. Пожалуй, впервые именно в прозе В.Шаламова нравственный аспект высвечен несколько по-иному. «Многими описывалось, как опасно в лагере утверждать достоинство собственной личности. Но Шаламов показал и то, как опасно допустить разрушение личности» [60].

Что делать, если сопротивляться уже невозможно, ибо для этого просто нет физических сил? Как, с каких позиций оценивать того, кто лишь внешне еще напоминает человека? Кому предъявлять моральные требования? Кому – об этом Шаламов напишет в рассказе «Домино»: «Мой рост – сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес – восемьдесят килограммов. Вес костей – сорок два процента общего веса – тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга... Врач осторожно вынул термометр. «Тридцать четыре и три», – сказал врач» {«Домино». IV. С. 120-121}.

О каких человеческих законах земного существования можно вести речь применительно к подобному «остатку человека» (выражение Ю.Лексина) [61] ? Жизнь таких людей шла по абсолютно иным законам. В ней понятия справедливости, жертвенности ради идеалов и идей, гуманности, добра были практически исключены. Эти нормы входят в жизненную орбиту тех, кто хотя бы элементарно имел нормальную человеческую температуру и вес. «Доходяга, то есть заключенный, достигший предельной степени истощения, находящийся на грани гибели, нравственно почти невменяем. Он живет лишь самыми элементарными, животными инстинктами, сознание его мутно, воля атрофирована» [62]. Не корим же мы младенца за непроявление нравственности. Вот и у «доходяги» ее просто не может быть. Так считает Варлам Шаламов. Но даже в тех случаях, когда почти равный автору герой-повествователь дегероизируется, Шаламов все же по отношению к самому себе моральную планку не опускает. Подтверждает это цитата из его письма к Надежде Мандельштам (август 1965 года): «Необычно важно для писателя, поэта соответствие между словом и делом. Поступки должны соответствовать словам... Нравственные начала должны диктовать и слова, и дела. Требовать от писателя, чтобы он вел себя в соответствии со своим словом, – нужно» [63].

Все же постепенное обретение человеческого возможно, но в условиях, хотя бы минимально напоминающих нормальные. «Только здоровье и нравственная норма, только социальная и духовная свобода делают человека человеком. Все остальное – от лукавого» [64].

Самые страшные последствия сталинского ГУЛАГа – уничтожение личности, «расчеловечивание», истребление духовно-нравственного начала. В запредельном мире лагерей «смерть сравнялась с жизнью, стала рядовым явлением, а это, безусловно, меняет все нравственные координаты. Происходит перерождение человека. Антимир – как бы совмещение двух измерений, прорастание нечеловеческого, вненравственного в человеческое, торжество первого над вторым. И происходит этот зловещий процесс не только в отдельной личности, но и в значительной части общества» [65].

Мне запомнились слова одной из ленинградских блокадниц о том, что на грани жизни и смерти в одних людях проявлялись лучшие, а в других – худшие свойства человеческой личности. Справедливо это и для советского ГУЛАГа. Созданный на отрицании нравственности и ее высоких законов. ГУЛАГ тем не менее выработал свою антимораль и свои звериные законы. Шаламов отчасти узнал их еще на Вишере. В рассказе «Сухим пайком» {IV. С. 35} он вновь говорит о какой-то новой, иной, гулаговской нравственности: «Мы поняли такую удивительную вещь: в глазах государства и его представителей человек физически сильный лучше, именно лучше, нравственнее, ценнее человека слабого, того, что не может выбросить из траншеи двадцать кубов грунта за смену. Первый моральнее второго». Попытки приравнять нравственность к физической силе есть возврат к идеологии волчьей стаи. (Достаточно вспомнить хрестоматийное «Акела промахнулся» из «Маугли» Р.Киплинга.)

Колыма ужесточила прежний шаламовский опыт. «Мы понимали, что правда и ложь – родные сестры, что на свете – тысячи правд...» {«Сухим пайком». IV. С. 35}

Самая страшная из книг В.Шаламова – «Колымские рассказы» – представляет читателю эти «правды». Разные «морали» блатных, их «шестерок», стукачей, дневальных, бригадиров, саморубов и самострелов, часовых и конвойных служат единственной жизненной установке: выжить.

Глебова и Багрецова довел голод {«Ночью». IV. С. 11}. Их правда – любой ценой достать еду. Для этого они, в прошлом врач и доктор философии, идут разрывать свежую могилу, чтоб обменять одежду с мертвецов на хлеб и курево.

Общая нравственная «переориентация» – в рассказе «Посылка», где у героя отбирают пищу: «Тут же кто-то ударил меня по голове чем-то тяжелым, и, когда я вскочил, пришел в себя, сумки не было. Все оставались на своих местах и смотрели на меня со злобной радостью. Развлечение было лучшего сорта. В таких случаях радовались вдвойне: во-первых, кому-то плохо, во-вторых, плохо не мне» {«Посылка». IV. C. 23}. В этом люди видели свою личную удачу! Ориентиром в той жизни была установка: избежать поражения самому, не важно, какой ценой.

По этой причине киносценарист Платонов («Заклинатель змей») начал «тискать романы» для воров, для блатных. Герой-повествователь же (читай: сам В.Шаламов – И.Н.) «за суп никогда не рассказывал романов. – Это осуждение? – сказал Платонов. – Ничуть, – ответил я. Голодному человеку можно простить многое, очень многое» {«Заклинатель змей». IV. C. 79}.

О безусловном подчинении воле «блатарей» повествует Шаламов и в рассказах «Тайга золотая», «На представку» и в других. Но развращали не только скотские условия существования и уголовники. Начальник прииска, например, ставил всех в такие условия, при которых чтоб выжить, надо доносить на других. Причем люди эти «не отказывались от стопки спирту, хотя бы ее подносил провокатор» {«Сука Тамара». IV. С. 56}.

Или приисковый следователь Штеменко, который «нанимал за махорку или миску супа ложных свидетелей – клеветников, вербуя их из голодных заключенных. Некоторых он уверял в государственной необходимости лжи, некоторым угрожал, некоторых подкупал» {«Первая смерть». IV. C. 93}. «Хозяева» лагеря считают, что они на многое имеют право. У них, как видно из рассказов, – своя правота, своя нравственность (со знаком «минус»), им казалось, что есть и «своя правда».

Но предательство и доносы – это не прерогатива одного лишь лагеря. Заключенный Фризоргер, стыдящийся, что забыл в лагере имя двенадцатого апостола, предан на воле своей любимой дочерью, признавшей его врагом и отказавшейся от него (рассказ «Апостол Павел»), Кузнец Моисей Моисеевич Кузнецов попал в лагерь по доносу своей молодой жены. «Это средство в те годы было вернее всякого заговора или наговора и даже вернее какой-нибудь серной кислоты – муж немедленно исчез» {«Сука Тамара». IV. C. 55}.

Показом жизненных ориентиров опустившихся «доходяг», уголовников, начальства всех рангов, доносчиков в «Колымских рассказах» не исчерпывается «парад правд», с которыми столкнулся на Колыме Варлам Шаламов. Ведь были и те, чьи убеждения соответствовали «правде» самого писателя.

У Поташникова было тайное страстное желание... умереть где-нибудь в больнице, на койке, на постели, при внимании других людей» {«Плотники». IV. C. 15}. Но он, следуя своим представлениям о морали, отказался от сулящего разные блага бригадирства, так как «даже ради собственной жизни он не хотел, чтобы умиравшие товарищи бросали в него свои предсмертные проклятья» {«Плотники». IV. C. 15}. «Зека», бывший священник, в зимнем лесу вспоминает воскресную службу – служит литургию. «Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин» {«Выходной день». IV. C. 118}. Он цепляется за жизнь, за прежние нравственные ориентиры. Так же, как и герой-повествователь: «Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее (выделено Шаламовым – И.Н.), самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным способом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти» {«Выходной день». IV. C. 118}. Очевидно, что в этом произведении и Замятин, и повествующий Шаламов еще не дошли до той степени физического и морального истощения, за границей которого – уже лишь полная апатия и атрофия чувств, мыслей и желаний.

В книге «Колымские рассказы» писателем дана как бы панорама разных жизненных принципов, оценку которым Шаламов, в большинстве случаев, здесь не дает. Он как бы констатирует: вот моя мораль, вот – чужая. Вот – жизнь, вносящая коррективы и в ту, и в другую. Анализировать он предоставляет читателю. Лишь один нравственный вывод прозвучит громко в «Колымских рассказах» – не новый, а подтверждающий прежние шаламовские ориентиры: «Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей – значит, это нужда не крайняя и беда не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих возможностей, физической выносливости и моральной силы» {«Сухим пайком». IV. С. 42-43}.

В этом проявилась шаламовская философия – поклонение единице как идеальному числу, одиночеству как оптимальному состоянию. Недаром же глобальное определение всего существующего философы экзистенциализма подчас сводят к элементарной формуле: весь МИР – это Я – и все остальное.

Варлам Шаламов всегда особо подчеркивал свое неприятие законов и устоев уголовного мира. Параллельно с созданием произведений, вошедших в состав «Колымских рассказов», он пишет ряд очерков об уголовниках, об их особой морали. Хотя с «блатарями» читатель уже сталкивался в некоторых «Колымских рассказах» – «Выходной день», «На представку», «Заклинатель змей», «Красный Крест», «Тифозный карантин», например.

Подтверждением параллельной работы могут служить не только сходные даты создания этих произведений (большинство «Очерков» – 1959 год, «Колымские рассказы» – с 1956 по 1961, в основном), но и фабульные, фактические, даже текстовые совпадения.

Например, в «Сучьей войне» одна часть очерка – о роли врачей в лагере – совпадает даже текстуально с рассказом «Красный Крест». В конце очерка «Как тискают романы» находим фразу: «Есть и такие, которые чувствуют себе заклинателями змей, флейтистами, поющими перед крутящимся клубком ядовитых гадов...» {VIII. C. 543} Становится ясным смысл одного из самых ранних колымских рассказов – «Заклинатель змей»: киносценарист Платонов, согласившийся «тискать романы» главе «блатарей», ощущал себя укротителем, вошедшим в клетку к хищникам, заклинателем ядовитых змей...

В «Очерках преступного мира» В.Шаламов сразу объявляет свое абсолютное отрицание мира уголовников. «Блатарь», «урка» для писателя – человек, переставший таковым быть: «В блатаре нет ничего человеческого» {«Жульническая кровь». VIII. С. 460}. Законы особого «блатного» мира основаны на «других интересах, другой честности» {«Жульническая кpoвь». VIII. C. 456}. Продуманная иерархическая система отношений, возведенная в ранг закона «мораль» уголовников – все это целиком противоречило тем нравственным ориентирам, которым всегда следовал Шаламов. Например, с детства абсолютным для него было «соответствие слова и дела».

У «блатарей» же «дать честное слово вора фрайеру (то есть «не вору» – И.Н.), обмануть его, а затем растоптать клятву и нарушить ее – это воровская доблесть, предмет хвастливых россказней где-нибудь на тюремных нарах» {«Жульническая кровь». VIII. С. 457} «Подлость как таковая» – вот чем насквозь проникнута философия «блатарей». Их сговор с лагерным начальством, с конвоирами, в целом – со всей Системой, которая считает их «друзьями народа» (в противовес «врагам народа» – политическим) – важный элемент пресловутой сталинской «перековки». «Яд блатного мира невероятно страшен. Отравленность этим ядом – растление всего человеческого в человеке. Этим зловонным дыханием дышат все, кто соприкасается с этим миром» {«Жульническая кровь». VIII. С. 466}. Очерк «Жульническая кровь» – это, с одной стороны, подтверждение истин о сущности мира «блатарей» и их нечеловеческой морали, а с другой – проявление шаламовской твердой нравственной позиции, неизменной у писателя в любых жизненных ситуациях. Шаламов не таясь проводит параллель: в мире блатных «физическое воздействие становится воздействием моральным» {«Красный Крест». VIII. C. 150}. Этот же принцип взяло на вооружение и государство, для которого физически сильный человек становится моральнее, нравственнее слабого (см., например, рассказ «Сухим пайком»).

Законы и мораль Системы во многом были схожи с воровскими: культ силы, тотальная слежка, осуществляемая доносчиками и осведомителями, повсеместно творимый произвол. Не только прямо, но и опосредованно доказывает Шаламов единение Системы и уголовного мира. Крупный «блатарь» по кличке Король безошибочно распознавал среди заключенных «адептов старого воровского закона»: «Король ходил вдоль рядов заключенных, пристально вглядывался в каждого, и бросал: «Выходи! Ты! И ты!» Палец Короля двигался, часто останавливаясь, и всегда безошибочно» {«Сучья война». VIII. C. 512}.

Любопытно, что совершенно так же выстроена ситуация со Стуковым – «начальником, состарившимся на работе в местах заключения» {«Магия». V. C. 353}. Его «изумительный фокус» – это дар физиономиста, точно распознающего среди заключенных слесарей, счетоводов, «блатных». «Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась: «Выходи ты, ты. И ты...» {«Магия». V. С. 354}

Шаламовская ненависть и к уголовникам, и к начальникам всех мастей была такой яростной, искренней, что отделенные пятью годами рассказы («Сучья война» – 59 г., «Магия» – 64 г.) имеют не только идейную, но и лексическую общность.

Не видя возможности распада Системы, писатель выносит приговор миру уголовников: «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!» {«Как тискать романы». VIII. C. 543}

Все те нравственные проблемы, которые высветил мир лагерей, Шаламов обозначил, наметил в «Колымских рассказах» и в «Очерках преступного мира». Пристальное, детализированное рассмотрение большинства этих проблем – в других его книгах.

Для наиболее полного понимания шаламовской нравственно-этической позиции, выявленной в рассказах, уместно, думается, использовать предложенную самим писателем классификацию фабульного пространства его произведений. Эта классификация соответствует этапам жизненного пути заключенного Шаламова. В РГАЛИ я видела архивный документ, в котором рукой самого писателя дана классификация рассказов сборников «Левый берег» и «Артист лопаты» [66]. Приведу содержание этого документа.

Автором выделено пять пространств, в которых происходят события рассказов. 1. Пространство «вне»: в сборнике «Левый берег» (дальше обозначу ЛБ – И.Н.) один рассказ; в «Артисте лопаты» (далее – АЛ – И.Н.) –два. 2.«Вишера»: ЛБ – три; АЛ – четыре. 3. «Тюрьма»: ЛБ – два; АЛ – один. 4. «Колыма»: ЛБ – пять рассказов; АЛ – семнадцать рассказов. 5. «Больница»: ЛБ – двенадцать рассказов; АЛ – четыре.

Следуя за В.Т.Шаламовым, я продолжила подобную пространственную градацию применительно к сборникам «Воскрешение лиственницы» и «Перчатка, или КР-2». В пространстве «вне» происходит действие трех рассказов из сборника «Воскрешение лиственницы» (далее – ВЛ – И.Н.) и одного из «Перчатки, или КР-2» (далее – КР-2 – И.Н.). В пространстве «Вишера» – пять рассказов ВЛ, один из КР-2. В тюрьме не происходит действие ни одного из рассказов данных двух сборников. В пространстве «Колыма» – двенадцать рассказов из ВЛ, семь рассказов из КР-2. Шесть рассказов сборника ВЛ и девять из КР-2 своим пространством связаны с больницей.

Вишерские выводы, размещенные внутри колымской эпопеи в рассказах «Алмазная карта», «Магия», «Первый зуб», «Эхо в горах», «Берды Онже», «Протезы», «У стремени», «Хан-Гирей», «Вечерняя молитва». «Борис Южанин», «Визит мистера Поппа», сходны с теми, что рассматривались в данной главе применительно к «Вишере». Равно как и отношение Варлама Шаламова к тюрьме и ее особым законам (в анализируемых сборниках это рассказы «Ожерелье княгини Гагариной», «Комбеды», «Первый чекист».)

В книгах «Левый берег», «Артист лопаты», «Воскрешение лиственницы», «Перчатка, или КР-2» колымским лагерям посвящено сорок шесть из ста четырех рассказов. Правда, небольшая часть из них некоторыми фабульными или сюжетными моментами заходит и в другие пространственные границы [67].

Рассказ «Надгробное слово», написанный в 60-м году, связывает последующие сборники с книгой «Колымские рассказы». В нем повторяются многие имена, события, знакомые по первому сборнику. Значит, задача рассказа – не знакомство читателя с ужасом лагерей, как это было в «Колымских рассказах», а несколько отстраненное уже воспоминание. Оно возникло не только из потребности помянуть ушедших, но и попытаться понять, почему же все так случилось.

В «Причале ада» Шаламов вспоминает о своем первом колымском впечатлении: «Отводя глаза, я подумал – нас привезли сюда умирать». Этот горький вывод был практически сразу перечеркнут отношением других людей к прибывшим заключенным. «К проволоке... прижались люди. Они что-то кричали, и вдруг к нам полетели буханки хлеба. Хлеб перебрасывали через проволоку, мы ловили, разламывали и делили... Счастливчик, поймавший хлеб, делил его между всеми желающими – благородство, от которого через три недели мы отучились навсегда» {«Причал ада». VII. С. 103-104} (выделено мной – И.Н.).

О «расчеловечивании» на Колыме «прокричали» читателю «Колымские рассказы». В рассказе «Как это началось» (книга «Артист лопаты») Шаламов вспоминает, каким образом ширился продуманный процесс ужесточения. Первым подступил голод. «Вдруг оказалось, что казенного пайка не хватает, что очень хочется есть, а купить ничего нельзя, а попросить у товарища – нельзя... Внезапно стало так, что никто никого не угощал ничем, все стали есть, что-то жевать украдкой, наскоро, в темноте, нащупывая в собственном кармане хлебные крошки» {«Как это началось». VI. C. 201}. Холод, побои, унижающий подневольный труд, всеобщее доносительство вкупе с хроническим, тотальным недоеданием породили в заключенных притупленность всех чувств и желаний, «великое равнодушие, которое воспитывает в людях лагерь» {«Инженер Киселев». VI. C. 65}. Случилось так, что «локоть товарища» не только уже не поддерживал в трудный момент: нормой стало отводить глаза, не знать, не реагировать на беду другого. В рассказе «Артист лопаты» Крист, герой, через которого Шаламов не раз выражал и отражал сам себя, растоптан в первую очередь не подлостью бригадира, а именно равнодушием остальных: «Бригада молчала. Ни один человек не поддержал Криста, не спросил ни о чем. Даже не обругал Криста дураком... Это было Кристу страшнее этого зверя Оськи, его цепкой, железной руки. Страшнее детских пухлых губ бригадира Косточкина» {«Артист лопаты». VI. 48}.

Теперь – каждый за себя. Для многих заключенных уже одно это было равнозначно нравственной катастрофе. Ведь человек – существо общественное, в вакууме среди многих людей жизни своей не мыслящее. Шаламов сравнивает себя и других заключенных – «доходяг» с «равнодушными скелетами» («Эсперанто», «Инженер Киселев»), с «полутрупами, человеческими отбросами» («Тишина»). «Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг» {«Две встречи». VII. C. 113} (Выделено мной – И.Н.).

В своей программной статье «О прозе» Варлам Шаламов, как уже отмечалось в данной работе, признавал, что одна из важнейших особенностей его рассказов о Колыме – то, что, «в них показаны новые психологические закономерности, новое в поведении человека, низведенного до уровня животного. Эти изменения психики необратимы, как обморожения» [68].

Страшно признать, но у «доходяги» в силу объективных причин просто не могли сохраниться нравственные понятия и критерии! Все его чувства атрофированы, «разум давно уже пошатнулся» {«Май». VI. C. 156}, «масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на «материке» нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные» {«Зеленый прокурор». VI. C. 173} (Выделено мной – И.Н.).

В довольно позднем по времени написания – 1970-1971 гг. – рассказе «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» В.Шаламов, создавший большую часть рассказов колымской эпопеи, признает, что «доходягой» становятся не в один день. Вначале утрачиваются физические силы, а затем – нравственные. «На смену им приходят новые – эрзац – чувства, эрзац – надежды» {«Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме». IХ. С. 306}. Среди них – злоба, зависть, «чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя» {«Смытая фотография». VII. C. 131}.

Шаламов изображает людей «в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности. Психологическая оболочка срывается нечеловеческим давлением лагерной жизни, остается чистая экзистенция – инстинкт выживания» [69]. (Об этом читаем в рассказах «Утка», «РУР», «Триангуляция III класса» и др.)

Аксиоматично, что человеческая нравственность, даже уровень культуры проверяется данной этой личности властью. Такой же пробой, как это ни странно на первый взгляд, является и лагерь, в котором заключенный не имеет, естественно, никакой власти, а также лишен элементарных прав. Шаламов убежден, вынеся из собственного страшного опыта, что «девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, которые выдерживали – умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех – только для самих себя...» {«Инженер Киселев». VI. C. 66}.

В связи с этим возникает вопрос: почему все же Варлам Тихонович Шаламов попал в единственный процент выдержавших и за счет чего он смог выжить?

Надо помнить, что с юности Шаламов предпочитал одиночество. Посему и тюремная «одиночка», и лагерный карцер, в которых угнетало не столько фактическое, сколько моральное, интеллектуальное одиночество, переносилось писателем и близкими к нему героями рассказов легче по сравнению с другими людьми.

Вишерская закалка, внутренняя подготовленность к абсурдности лагерного существования («Я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? – этот вопрос не вставал в отношении человека и государства» {«Триангуляция III класса». IX. C. 311}) также сыграли свою позитивную роль.

Чрезвычайно важно и то, что личные нравственные установки Варлама Шаламова оставались незыблемыми в любых ситуациях, даже когда «пошатнулся разум»: «Последним усилием своего бедного голодного мозга, иссушенного мозга, Андреев понимал, что надо искать какой-то выход... Он, давший когда-то себе клятву не быть бригадиром, не искал спасения в опасных лагерных должностях. Его путь иной – ни воровать, ни бить товарищей, ни доносить на них он не будет» {«Май». VI. C. 159}.

Наконец, правильной оказалась давняя шаламовская вера в случай, удачу. В лагерном аду у самого Варлама Шаламова были не раз случайности, отводившие его от края пропасти. Многие его произведения рассказывают о подвернувшейся заключенному удаче. «Я прошел все свои следствия удачнейшим образом – без битья, без метода номер три... Это случайность, не более...» {«Житие инженера Кипреева». VII. C. 142}.

Близкий Шаламову Крист жизнью обязан своему хорошему почерку, а также найденной в сугробе промерзшей корочке репы («Почерк»).

Случайность спасла героя-рассказчика и «блатаря» Сережу Усольцева: «Я держал в пальцах обломок лезвия безопасной бритвы и незаметно от конвоиров показывал бритву собаке. Собака рычала, визжала, билась, но не пыталась рвать ни меня, ни Сережу...» {«РУР». VI. C. 55}.

Неоценимой для Шаламова оказалась неожиданная помощь Ивана Богданова, героя одноименного рассказа из сборника «Перчатка, или КР-2»; в общем-то, случайная встреча с врачом А.М.Пантюховым, который, вылечив Варлама Тихоновича, направил его на курсы фельдшеров, предопределила всю дальнейшую колымскую жизнь писателя. Удельный вес всех случайностей неодинаков. Конечная же их ценность – спасенная жизнь.

Шаламов постоянно решает вопрос о соотношении физиологического, телесного и духовного, биологического и социального. Лагерь превращает человека просто в тело, но иногда побеждает душа, и человек возрождается. Только по Шаламову это бывает очень редко.

Из десятков разбросанных по разным книгам колымской эпопеи рассказов мной сделана попытка выстроить логическую цепочку: от процесса «расчеловечивания», «доплывания» – к состоянию, когда «доходяга» в попытке выжить всеми силами старается попасть в больницу. Разными путями заветная цель подчас достигается. Знакомство и приятие нравов и устоев больницы помогает некоторым вопреки всему все же возвратиться к жизни, чтобы вновь попасть в забой.

Эту фатальную цепочку самому Варламу Шаламову помогло разорвать направление на фельдшерские курсы: «Я много раз доплывал и воскресал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю» {«Перчатка». IX. C. 265}.

Шаламов показал процесс расчеловечивания, в который вошло помимо прочего, и лишение человека удовлетворения чисто физиологических потребностей. Писатель ссылается на Томаса Мора, который в своей "Утопии" классифицировал четыре основных чувства человека, доставляющие ему высшее блаженство. «На первое место Мор поставил голод – удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство – половое; третье – мочеиспускание; четвертое – дефекация. Именно этих главных четырех удовольствий мы были лишены в лагере» {«Афинские ночи». IX. C. 383}.

Повинующийся только инстинктам своего тела, каждый «доходяга» четко осознавал: раньше всего надо обратиться к врачу. «Жаль тратить отдых на тот «прием», который, возможно, кончится издевательством, может быть, побоями (и такое бывало). А самое главное – безнадежность, сомнительность удачи. Но в поисках случая нельзя пренебрегать ни малейшим шансом – это мне говорило тело, измученные мускулы, а не опыт, не разум» {«Потомок декабриста». V. C. 328}.

Тело – главный «орган» «доходяги». Оно не только диктует поведение, оно – веский аргумент для госпитализации. Шаламов позволяет себе даже иронизировать на этот счет в рассказе «Человек с парохода» из поздней книги «Перчатка, или КР-2»: «Упитанность, – врач поглядел на ребра, натянувшие бледную сухую дряблую кожу, – когда вы видите такую упитанность, надо писать «ниже среднего» {«Человек с парохода». IX. C. 370}. Но порой и «упитанность ниже среднего» – не повод для помещения в больницу.

«– В больницу? Больницу надо заслужить. Значит, не хочешь работать санитаром?

– Нет, – сказал Крист, привычным движением оберегая лицо от ударов.

– Вот лодырь, симулянт. Гоняйте его, гоняйте, – кричал фельдшер конвоирам, выводившим очередную партию заключенных за проволоку... (Выделено мной – И.Н.)» {«В больницу». VI. C. 143}.

Герой рассказа «Перчатка» (фактически, сам Варлам Шаламов) глубокой осенью 1943 года не имел уже ни сил, ни надежды жить, так «мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды» {«Перчатка». IX. C. 265}. Тогда удача неожиданно повернулась к нему. Горькая ирония уравновешивает оксюморонность, абсурдность ситуации: «Я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу,.. и зад выплюнет комочек спасительной слизи... – дизентерийный самоцвет. Это был мой пропуск в рай» {«Перчатка». IX. C. 265} (Выделено мной – И.Н.).

Итак, тело знает дорогу – в спасительную больницу, а случай внезапно подвертывается. Инстинкт выживания возрождается уже в больнице. Он ведет Криста на спасительную работу санитара. «Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу – физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным. Крист уже бог...» {«Смытая фотография». VII. C. 132}.

В больнице перед героями шаламовских рассказов раскрываются новые секреты выживания, расширяются их представления не только о человеческой выносливости, но и о нравственных допусках. Рассказы «Бизнесмен» и «Кусок мяса» повествуют, фактически, об одном и том же: поверившие в возможность спасения, люди борются за жизнь, подчас подвергая ее смертельной опасности. Это вызывает у других, которые не в состоянии заняться членовредительством или самоистязанием, не презрение и ужас, а зависть.

Счастлив герой рассказа «Бизнесмен» – самострел-членовредитель: «Счастье Коли Ручкина началось с того дня, когда ему «отстрелило» руку» {VI. C. 36}. «…Чуть не все больные ночью отматывали свои повязки, подсыпали спасительную грязь, настоящую грязь с пола, расцарапывали, растравляли раны» {«Кусок мяса». V. С. 373}. У героя этого рассказа Голубева – также «сквозного» в творчестве В.Шаламова – значительно сместились нравственные ориентиры. Год назад, впервые попав в лагерную больницу, он, еще не успевший познать все муки ГУЛАГа, презрительно относился к подобным тайным ночным перевязкам. Теперь он, чтобы выжить, принес кровавую жертву – свой аппендикс. Представления о жизненных ценностях, о границах нравственности стали у него иными, трансформировались под воздействием «жизни-небытия» в лагере. Голубев разбередил себе рану, лишь бы отодвинуть отправку назад, в каторжную неизвестность.

Таким образом, не только колымские золотые забои, прииски и лесоповалы меняли психику и моральные устои людей, туда попадавших. Больница как практически единственная для заключенного возможность выжить также подтачивала человеческую нравственность, меняла в оппозиции «добро» – «зло» знаки на обратные. Счастьем оборачивалась отстреленная ступня, отрубленная кисть, загрязненная загноившаяся рана. Пародией на гуманность стало введение в лагерной больнице так называемых «спецзаказов» – блюд, приготовляемых вне больничного меню, по заказу тяжелобольного. Благое, вроде бы, намерение обернулось парадоксом, абсурдом: «Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо... Поэтому выписка «спецзаказа» стала грозной приметой, символом приближающейся смерти» {«Спецзаказ». V. С. 397}.

К счастью, сознание «получателей» «спецпищи» было к тому времени помрачено, и «ужасались не они, а сохранившие еще рассудок и чувства обладатели «первого» стола диетической шкалы» {«Спецзаказ». V. С. 397}.

Загнивали не только раны заключенных. Шаламов честно рассказывает и о гнилых душах некоторых врачей, фельдшеров, санитаров. Как всегда избегая прямых оценок, автор как носитель определенного сформированного сознания выражает здесь свою позицию косвенно – ничего не скрывая, откровенно. Авторская объективность является у Шаламова, по сути, формой выражения активной позиции, выявления своей оценки.

Название первого рассказа сборника «Левый берег» – «Прокуратор Иудеи» – и его финал безусловно оценочны. В этом рассказе писатель переносит центр тяжести со страшного факта – в сорокоградусный мороз были залиты водой трюмы парохода с тремя тысячами заключенных – на моральные качества заведующего хирургическим отделением Кубанцева. Он, фронтовой хирург, терял выдержку и хладнокровие, встречая обмороженных с этого парохода. Но Кубанцев, «дисциплинированный и волевой человек» {«Прокуратор Иудеи». V. C. 260}, заставил себя забыть этот кошмар. «Через семнадцать лет Кубанцев вспомнил имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру... Одного только не вспомнил Кубанцев – парохода «КИМ» с тремя тысячами обмороженных заключенных» {«Прокуратор Иудеи». V. C. 260}.

Шаламов ставит Кубанцева на одну доску с жестоким и безнравственным Понтием Пилатом, который также через семнадцать лет не может вспомнить Христа. Книга «Левый берег» открывается демонстрацией нравственной деградации, падения человека вольного, благополучного, сытого.

Варлам Шаламов всегда подчеркивал свое мнение, что «доходяге» можно простить многое. Безнравственность Системы и ее прислужников ни принять, ни простить он не мог.

В рассказе «Аневризма аорты» начальник больницы признается новому парторгу, что если у заключенных – мужчины и женщины – в больнице возникает любовь, «мы разлучаем любовников. Кто из них полезней и важней – оставляем у себя, а другого – на штрафной прииск. Ведь цель-то – разлука. Полезный человек остается в больнице. И волки сыты, и овцы целы» {«Аневризма аорты». V. C. 367}. Об этом говорится не тайком, смущенно, а громко, радостно, с хохотом. Безусловно, что этот начальник больницы давно вступил на путь «расчеловечивания». Не раз в колымской эпопее встретится имя доктора Ямпольского, который «был не доктор и не врач, лечить он не умел и не мог» {«Доктор Ямпольский». Х. С. 334-335}. На совести этого человека – многие жизни «доходяг», особенно из интеллигенции, в каждом из которых Ямпольский видел филона и врага народа. «Не умея понять человека, не желая ему верить, Ямпольский брал на себя большую ответственность посылать в колымские лагерные печи – то есть на мороз в 60 градусов – доходивших людей, которые в этих печах умирали. Ямпольский смело брал на себя свою долю ответственности, подписывая акты о смерти, заготовленные начальством, даже сам эти акты писал» {«Доктор Ямпольский». IX. C. 336}.

Варлам Шаламов и во многих других своих произведениях представляет врачей, чьим кредо стала бесчеловечность. Например, в рассказах «Курсы», «Шоковая терапия», «Начальник больницы», «Прокаженные» и в других. Но это не означает, что лагерные больницы и фельдшерские пункты Колымы были укомплектованы лишь нравственно опустошенными людьми. Писатель признавался: «Я, человек «дерзкий на руку», как говорят блатари, предпочитаю рассчитаться с моими врагами раньше, чем отдать долг друзьям... У меня рука не поднимется, чтобы прославить праведника, пока не назван негодяй» {«Доктор Ямпольский». IХ. С. 338}.

А праведники, добрые ангелы-хранители, конечно же, были и в жизни самого Варлама Тихоновича, и в жизни его героев. Этим людям – докторам Кузьменко, Пантюхову, Лесняку, Савоевой, Уманскому и другим – отдано много искренних страниц колымской эпопеи. Многим из этих людей Шаламов был обязан жизнью.

Направление свое на фельдшерские курсы было воспринято Варламом Тихоновичем как счастье. Именно так он и пишет в своих рассказах. «Мы не говорили друг с другом – каждый боялся спугнуть свое счастье, арестантское счастье... Мы оба ехали на фельдшерские курсы, по лагерному наряду» {«Букинист». V. C. 418}. «Я выжил, вышел из колымского ада только потому, что я стал медиком, кончил фельдшерские курсы в лагере, сдал государственный экзамен» {«Экзамен». VII. С. 177}. «Вот этими-то курсами... и делилась моя колымская жизнь пополам с 1937 по 1946 год. После 1946 года я понял, что в самом деле остался в живых и что доживу до срока и дальше срока, что задачей будет – в качестве главного – продолжать жить и дальше, как жил все эти четырнадцать лет» {«Доктор Ямпольский». IX. C. 341} Пять раз в этой фразе повторяются однокоренные слову «жить» слова. Учеба В.Шаламова на фельдшерских курсах реально изменила его жизненные ориентиры и предпочтения, сформированные за лагерные годы нравами «ГУЛАГа». (Достаточно вспомнить мечты и желания «доходяг» в рассказах Шаламова.) Писатель, как и близкие ему герои в рассказах об этом периоде, снова постепенно становится Человеком. Тогда к нему возвращается пятое, в дополнение к четырем названным Томасом Мором, чувство, приносящее человеку истинное наслаждение – потребность в стихах: «У каждого грамотного фельдшера, сослуживца по аду, оказывается блокнот, куда записываются случайными разноцветными чернилами чужие стихи – не цитаты из Гегеля или Евангелия, а именно стихи. Вот, оказывается, какая потребность стоит за голодом, за половым чувством, дефекацией и мочеиспусканием... И стихи находятся у всех» {«Афинские ночи». IX. C. 386}.

Быть может, В.Т.Шаламов немного преувеличил: вряд ли каждый грамотный фельдшер любил и знал стихи. Но для писателя появление в нем, в его товарищах Добровольском, Португалове и других этой потребности есть важный знак – знак воскрешения, жизни, знак Нормы. (Вспомним признание Варлама Шаламова в одном из ранних колымских рассказов «Выходной день»: «Моим спасительным последним были стихи, чужие любимые стихи... Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями» {«Выходной день». IV. C. 118}.)

Итак, многолетнее балансирование между жизнью-небытием и смертью, являвшееся смыслом и итогом существования многих на колымской земле ГУЛАГа, для заключенного Шаламова и его художественного “alter ego” закончилось возвращением к жизни. В рассмотрении шаламовских нравственно-этических принципов появляется новый аспект. Герой рассказов теперь в состоянии оценивать чужие и свои поступки и действия.

В рассказе «Прокаженные» личный повествователь – фельдшер. Он находится рядом с героями, вблизи видит как человеческое равнодушие, подлость (заведующий складом, оказавшийся больным лепрой Федоренко), так и ответственность, честное служение делу (доктор Красинский).

Ответственность за других – самая тяжелая ноша для фельдшера Шаламова. Об этом он тонко и искренне поведал в рассказе «Вечная мерзлота». Впервые после окончания фельдшерских курсов он оказался «самым главным по врачебной линии» {«Вечная мерзлота». IX. C. 346} для трехсот лагерников. Естественно, что, изведав на своей шкуре все тяготы и несправедливости жизни заключенных, да еще по 58 статье, фельдшер хочет сделать все от него зависящее для облегчения этой жизни. Его «план действий» включил в себя верный способ эффективной борьбы с поголовной вшивостью; разговор с поваром («Мне удалось убедить Зайцева, пристыдить, и Зайцев из тех же продуктов стал готовить гораздо больше и даже горячие суп и кашу стал в бидонах возить на производство – невиданная вещь для Кобюмы и Барагона» {«Вечная мерзлота». IX. C. 347}); заботу о качестве стирки белья для заключенных и так далее.

Но истинной проверкой человечности нового фельдшера стала ситуация с заключенным Леоновым. Этот персонаж рассказа обозначен лишь фамилией, ничего больше автор о нем не говорит. В отличие от него, все прочие упоминающиеся в «Вечной мерзлоте» герои подробно представлены читателю. Кто такой Леонов? Почему он оказался в фельдшерском списке «плана действий»? Писатель будто специально не дает ответа.

Думается, что для Варлама Шаламова важно, что Леонов – это человек, неповторимая живая душа, – неважно, кто он, откуда и по какой причине оказался в лагере. Леонов просит нового фельдшера разрешить продолжать мыть полы у него, а также у вольных.

«– Сами вымоют.

– Я хотел попросить вас, гражданин фельдшер, оставить меня на этом месте.

– А ты ни на каком месте.

– Ну, проводили меня кем-то. Я буду мыть полы, чисто будет, полный порядок, я болен, внутри что-то ноет.

– Ты не болен, ты просто обманываешь врачей.

– Гражданин фельдшер, я боюсь забоя, боюсь бригады, боюсь общих работ.

– Ну, всякий боится. Ты вполне здоровый человек» {«Вечная мерзлота». IХ. С. 348-349}.

Так заканчивается этот рассказ. Был ли такой случай реально в жизни самого Варлама Тихоновича – неизвестно.

Важно, что писатель обозначил для себя ту нравственную границу, за которую переходить невозможно ни при каких обстоятельствах. Приняв на себя ответственность за жизнь и здоровье других людей, помня обо всех них, нельзя обойти вниманием ни одну живую душу.

В рассказе «Подполковник Фрагин» Шаламов признается: «Я прожил всю жизнь с резко выраженным чувством справедливости, не умею различать масштабы событий» {IX. C. 343}.

Думаю, что трагическая смерть Леонова перевесила на весах нравственности все другие гуманные поступки главного героя рассказа «Вечная мерзлота». Варлам Шаламов также в этом убежден.

Одно из самых пронзительных, предельно откровенных произведений В.Шаламова – рассказ «Сентенция». Здесь он вспоминает, как в «доходяге», чуть отогревшемся и отоспавшемся на таежной «командировке», просыпаются человеческие чувства. Вначале – злоба, за ней – равнодушие, страх. Затем – зависть к мертвым, и лишь потом – к живым. Никчемное в тайге, непонятное, но все же родившееся в мозгу слово «сентенция» стало знаком возвращения к жизни. Надежда Яковлевна Мандельштам, которой посвящен этот рассказ, написала в письме к В.Т.Шаламову, что точность каждой детали, каждого слова рассказа «создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни (Выделено мной – И.Н.)» [70].

Но в этом возвращении – не только радость, но и боль, и страх. Кого утешит это воскрешение? Как жить, когда сердце «наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного» {«Боль». VII. C. 154}?

Возвратившись к жизни, сам Варлам Шаламов, а также его художественные двойники стараются вырваться с Колымы на настоящую волю – на Большую землю. То, как герой рассказов «Погоня за паровозным дымом» и «Поезд» добивается увольнения с Колымы, а затем добирается в Оймякон, Якутск, Иркутск, потом – в Москву, – настоящий авантюрный роман. «Я возвращался из ада» – напишет Шаламов в финале рассказа «Поезд» {VI. C. 256}.

Как считает Ю.Шрейдер, для Варлама Шаламова «не существует категории людей, для которых он бы посчитал колымские лагеря заслуженным местом пребывания. Это место вообще не для людей» [71]. Согласимся с этим, помня, что преступный мир для писателя – это даже «не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое (выделено мной – И.Н.)» {«Боль». VII. C. 154}.

На пути в Москву, на иркутском вокзале герой рассказа «Поезд» неожиданно испугался, у него выступил холодный пот: «Я испугался страшной силе человека – желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что не позволю моей памяти забыть все, что я видел» {«Поезд». VI. C. 248}. Шаламов отдает себе отчет, что полного, абсолютного возвращения в прежнюю жизнь быть не может, слишком тяжел груз пережитого. Забвение – удел слабых, растоптанных, морально уничтоженных в лагерях.

Размышляя о взаимодействии физиологии и духа, о началах биологическом и социальном, В.Шаламов беспощаден к человеку, к заключенному. Став только «телом», «зека», повинуясь инстинктам, стремится выжить (для Колымы это равнозначно попаданию в больницу). Все, что происходит дальше – дело случая, удача или поражение.

Шаламов узнал то запредельное, что человеку знать и не надо, так это страшно. Не позволив себе забыть, он доказал свою нравственную стойкость. Варлам Тихонович Шаламов «сумел точно увидеть то зло, которое ему довелось испытать на себе. И это очень важно, ибо зло должно быть названо по имени: это необходимое условие сопротивления ему. Но он сумел сделать больше – воззвать к подлинно человеческому началу в человеке... Этим объясняется удивительный парадокс: проза Шаламова порождает не ужас и смятение души, но веру в подлинное человеческое бытие» [72].

Вопрос о том, может ли человек сохранить себя в бесчеловечных условиях, – думается, не может иметь универсального ответа. Но могу полностью согласиться с мнением, что «сохранение человечности, способность выстоять, спасти свою душу, возможно, встречались реже, чем падение и деградация. Но по большому счету, по исторической правде были самой сутью происходящего» [73].

Перемолотый зубьями лагерной машины, Варлам Шаламов «все-таки сумел через искусство подняться и победить в себе растоптанного человека. Только поэтому его творчество с годами не потускнело и оказалось долговечным» [74].

В данной работе уже отмечалось, что к концу жизни В.Т.Шаламов начал сомневаться, нужно ли читателю его творчество, его колымская эпопея. В предисловии к своим «Воспоминаниям» Варлам Тихонович, вновь колеблясь, сам, фактически, и разрешил свои сомнения. Он пишет: «Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры в самом несчастье, подобно «Запискам из Мертвого дома», но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого и кого научить хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра – ибо в этической ценности вижу я единственный и подлинный критерий искусства (выделено мной – И.Н.)» [75].

Добро и надежда, красота и искусство – вот то главное, что ведет Человека. То, во что верил Варлам Шаламов, что спасло его в гулаговском аду.


Примечания

  • 1. Банк Н. Нить времени. Л., 1978. С. 11.
  • 2. Шкловский В. Избранное: В 2 т. Т. 2. М., 1983. С. 292.
  • 3. Петров М. Сокрушение мифа // Литературная учеба. 1989. №5. С. 3.
  • 4. Аграновский Ан. Ответы на анкету журнала "Вопросы литературы" // Вопросы литературы. 1966. №9. С. 6.
  • 5. Явчуновский Я. Документализм в современной советской прозе // Советская литература. Саратов, 1969. С. 140.
  • 6. Явчуновский Я. Документальные жанры. Саратов, 1974. С. 27.
  • 7. Например, мнения П.Палиевского, В.Еременко: см. кн.: Особенности развития советской художественной документальной литературы. М., 1967. С. 15.
  • 8. См. об этом: Явчуновский Я. Документальные жанры… С. 88.
  • 9. Галлай М. Ответы на анкету журнала "Вопросы литературы" // Вопросы литературы. 1966. №9. С. 20.
  • 10. Драбкина Е. Черные сухари. М., 1961. С. 4.
  • 11. Термин Ю.Манна. (См. его кн.: Диалектика художественного образа. М., 1987. С. 155).
  • 12. Цит. по ст.: Шайтанов И. "Непроявленный жанр", или литературные заметки о мемуарной форме // Вопросы литературы. 1979. №2. С. 52.
  • 13. Шаховская З. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С. 116.
  • 14. Янская И., Кардин В. Пределы достоверности (очерки документальной литературы). М., 1981. С. 213.
  • 15. Урбан А. Художественная автобиография и документ // Звезда. 1977. №2. С. 196.
  • 16. Урбан А. Художественная автобиография и документ … С. 196.
  • 17. Литературный энциклопедический словарь. М., 1987. С. 2.
  • 18. Литературная энциклопедия терминов и понятий / Гл. редактор и составитель А.Н.Николюкин. М., 2001. С. 525.
  • 19. См. об этом: Урбан А. Художественная автобиография и документ…; Кузнецов М. Мемуарная проза // Жанрово-стилевые искания современной советской прозы. М., 1971. С. 120.
  • 20. См. также об этом: Шайтанов И. Как было и как вспомнилось (современная автобиографическая и мемуарная проза). М., 1981; Симонова Т. Соотношение художественного и документального как основа типологии мемуарной прозы // Современные методы анализа художественного произведения: Материалы научного семинара. Смоленск, 2002. С. 106-115.
  • 21. Цит. по кн.: Янская И, Кардин В. Пределы достоверности… С. 367.
  • 22. Цит. по кн.: Елизаветина Г. "Последняя грань романа…": Русская мемуаристика как предмет литературоведческого исследования // Вопросы литературы. 1982. №10. С. 155.
  • 23. Цит. по кн.: Янская И., Кардин В. Пределы достоверности… С. 239.
  • 24. Шаламов В. О прозе // Шаламов В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1998. С. 365.
  • 25. Бархатов В. Литературный портрет. Л., 1985. С. 273.
  • 26. Казакевич Э. Из дневников и писем // Вопросы литературы. 1963. №3. С. 165.
  • 27. Громов Е. Трагический художник России // Шаламов В. Несколько моих жизней: Проза. Поэзия. Эссе. М., 1996. С. 7.
  • 28. Шаламов В. О прозе… С. 358.
  • 29. Шаламов В. О прозе… С. 362.
  • 30. Шаламов В. О прозе… С. 365.
  • 31. Там же. С. 363.
  • 32. Сиротинская И. Послесловие к сборнику В.Шаламова "Левый берег" // Левый берег. М., 1989. С. 557.
  • 33. Шрейдер Ю. Ему удалось не сломаться // Советская библиография. 1988. №3. С. 65.
  • 34. Из письма В.Шаламова Ю.Шрейдеру // Вопросы литературы. 1989. №5. С. 233.
  • 35. Уроки на завтра: Анкета // Литературное обозрение. 1989. №1. С. 15.
  • 36. Шаламов В. О прозе… С. 370.
  • 37. Фильм снят в 1990 г. Автор сценария А.Свиридов при участии И.Сиротинской.
  • 38. Так определяет пафос "Записок из Мертвого дома" А.Василевский в своей статье "Особые заметки о погибшем народе" // Детская литература. 1991. №8. С. 14.
  • 39. Фридлендер Г. Достоевский и его наследие: Предисловие к собр. соч. // Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 12 т. Т. 1. М., 1982. С. 15-16.
  • 40. Сучков Ф. Показания Шаламова // Хронограф' 90. М., 1991. С. 223.
  • 41. Волков О. Погружение во тьму. М., 1992. С. 69.
  • 42. Финк Л. И одна – моя – судьба. Самара, 1993. С. 61.
  • 43. Померанц Г. Белые ночи // Литературная газета. 1994. 31 авг. С. 3.
  • 44. Шаламов В. О прозе // Шаламов В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1998. Т. 4. С. 366.
  • 45. Померанц Г. Белые ночи… С. 3.
  • 46. Сиротинская И. О Варламе Шаламове // Литературное обозрение. 1990. №10. С. 105.
  • 47. Источники цитирования произведений В.Шаламова в данной работе: I. Четвертая Вологда (автобиографическая повесть) // Наше наследие. 1988. №3,4. II. Двадцатые годы. Заметки студента МГУ // Юность. 1987. №11,12. III. Вишера (антироман) // Шаламов В. Перчатка, или КР-2. М., 1990. IV. Сборник «Колымские рассказы» // Шаламов В. Воскрешение лиственницы. Книга 1. М., 1990. V. Сборник «Левый берег» // Шаламов В. Левый берег. М., 1989. VI. Сборник «Артист лопаты» // Шаламов В. Левый берег. М., 1989. VII. Сборник «Воскрешение лиственницы» // Шаламов В. Колымские рассказы. Книга 1. М., 1992. VIII. Сборник «Очерки преступного мира»// Шаламов В. Левый берег. М.,1989. Рассказ из «Очерков...» «Сергей Есенин и воровской мир» опубликован в кн.: Шаламов В. Колымские рассказы. Книга вторая. М., 1992. IX. Сборник «Перчатка, или КР-2»// Шаламов В. Колымские рассказы. Книга 2. М., 1992. X. Бутырская тюрьма // Шаламов В. Перчатка, или КР-2. М., 1990. Далее в тексте книги при цитировании художественного текста В.Шаламова указывается после цитаты в квадратных скобках название рассказа, римскими цифрами – номер сборника, затем – страница. При цитировании произведений "Четвертая Вологда" и "Двадцатые годы. Заметки студента МГУ" в квадратных скобках указывается номер журнала и страница. В частности, данная цитата из "Четвертой Вологды" приведена по тексту, изданному в журнале "Наше наследие". 1988. №3. С. 6.
  • 48. Шаламов В. О прозе… С. 370.
  • 49. Впервые опубл.: Юность. 1987. №11,12.
  • 50. Сиротинская И. Предисловие к "Двадцатым годам…" // Юность. 1987. №11. С. 37.
  • 51. Об этом же пишет и Б.Лесняк. (См. его ст. «Мой Шаламов»: Октябрь. 1999. №4. С. 128.)
  • 52. Шаламов В. О прозе… С. 357.
  • 53. Шрейдер Ю. Ему удалось не сломаться // Советская библиография. 1988. №3. С. 67.
  • 54. Может быть, это случайность, но вывод "Двадцатых годов…" был более действенным: "Нам хотелось действовать, жить".
  • 55. Сохранились лишь немногие изданные в те годы произведения. В рукописном варианте, по мнению И.Сиротинской, было около ста рассказов. Их уничтожила жена после ареста Варлама Тихоновича.
  • 56. См.: Господин Бержере в больнице // РГАЛИ, ф.№2596, оп. №3., ед. хр. 102.
  • 57. См.: Три смерти доктора Аустино // Огонек. 1936. №10.
  • 58. См.: Пава и древо // Литературный современник. 1937. №3.
  • 59. Переписка В.Шаламова и Н.Мандельштам // Знамя. 1992. №2. С. 174.
  • 60. Шрейдер Ю. Сознание и его имитации // Новый мир. 1989. №11. С. 253.
  • 61. Лексин Ю. Вне всего человеческого // Знание – сила. 1991. №6. С. 75.
  • 62. Шкловский Е. Варлам Шаламов. М., 1991. С. 35.
  • 63. Из письма В.Шаламова Н.Мандельштам // Знамя. 1992. №2. С. 165.
  • 64. Сидоров Е. О Варламе Шаламове и его прозе // Огонек. 1989. №22. С. 13.
  • 65. Шкловский Е. Неугасающее пламя // Литературное обозрение. 1989. №2. С. 29.
  • 66. См.: РГАЛИ, ф.№2596, опись №3, ед.хр. 106, лист 2.
  • 67. Например, рассказ "За письмом": герой находится на Колыме, но он уже не заключенный; в рассказе "Перчатка" место действия – лагерь и больница и т.п.
  • 68. Шаламов В. О прозе… С. 361.
  • 69. Шрейдер Ю. Секрета нет // Знание – сила. 1991. №6. С. 83.
  • 70. Из письма Н.Мандельштам В.Шаламову // Знамя. 1992. №2. С. 166.
  • 71. Шрейдер Ю. Сознание и его имитации… С. 252.
  • 72. Шрейдер Ю. Ему удалось не сломаться… С. 67, 68.
  • 73. Финк Л. И одна – моя – судьба. Самара, 1993. С. 58.
  • 74. Победить в себе растоптанного человека: Беседа с И.Сиротинской // Книжное обозрение. 1988. №36. С. 3.
  • 75. Шаламов В. Воспоминания // Шаламовский сборник. Вып. 1. Вологда, 1994. С. 35.