Варлам Шаламов

Любовь Юргенсон

Скандальность закона: Шаламов против Агамбена

В своих поздних размышлениях о нацистских концлагерях переживший Освенцим итальянский писатель Примо Леви выявляет некое этическое основание, на котором возможно сотрудничество узников с охранниками. Такое сотрудничество возникает повсеместно, где осуществляется власть «небольшой группы или же единоличная над большим количеством людей». Леви так описывает сферу этого сотрудничества: «серая зона с размытыми контурами, одновременно разделяющая и объединяющая мир господ и мир рабов». И в ней, в этой зоне, что является непременным условием, без чего не может продержаться ни одна репрессивная система, «рождаются и множатся привилегии, порою вопреки желанию власти, вынужденной терпеть их и поощрять».

Сфера таких взаимоотношений, естественная для любого тоталитарного общества либо общества, существующего в условиях диктатуры, проанализирована Леви на примере социального микрокосмоса: поле его наблюдений – концентрационный лагерь Моновиц (Аушвиц-3):

«Итак, ограничимся Лагерем, который может послужить для нас лабораторией, в том числе и в его советском варианте: костяк здесь составляет смешанная каста чиновников из числа заключенных, представляющая как наибольшую опасность для прочих узников, так и ломающая наши привычные представления о лагерях».

Само существование вышесказанной «зоны» – вопрос не только социологический или антропологический, из области пенитенциарных исследований. Леви продолжает: «Обладая невероятно сложной внутренней структурой, она включает в себя такие элементы, которые лишают нас возможности выносить суждение на ее счет». В этом смысле «серая зона» становится уже объектом философии права. И здесь для исследователя советский лагерный опыт – явление гораздо более сложное, ибо, в отличие от нацистских концлагерей, заключению в ГУЛАГ предшествовала видимость следствия и осуждения юридическими или внеюридическими инстанциями в соответствии с определенной статьею закона. Формально «вредитель» попадает в лагерь не потому что был, скажем, инженером, но лицом, чья «диверсионно-вредительская деятельность» в должности инженера «доказана» в ходе «судебного разбирательства». И еще одно существенное различие между сталинским террором и террором национал-социалистическим – что нельзя упускать из виду при рассмотрении так называемой лагерной «серой зоны»: в СССР репрессии периодически обрушивались и на тех, кто их организовывал, что связывало круговой порукой часть лагерного контингента. В этом отношении не всегда можно поставить знак равенства между жертвами сталинизма и гитлеризма. Вчерашний палач, Крыленко или Гаранин, сегодня превращается в жертву. Искупает ли, отменяет ли крестный путь ГУЛАГа палаческое прошлое тех или других его узников? Мучитель и мученик в одном лице – процесс их «слияния» неоднократно был описан Шаламовым, в частности, в рассказе «Тишина».

«Я <…> только памятью узнавал, что среди них и краснолицый татарин Муталов – единственный житель на весь Чимкент, имевший двухэтажный дом под железо, и Ефимов – бывший первый секретарь Чимкентского горкома партии, который в тридцатом ликвидировал Муталова как класс. Здесь был и Оксман, бывший начальник политотдела дивизии, которого маршал Тимошенко, еще, не будучи маршалом, выгнал из своей дивизии как еврея. Был здесь и Лупилов – помощник верховного прокурора СССР, помощник Вышинского. <…> Был и бывший начальник НКВД из города Горького»[1].

Таким образом, перед исследователем, пожелавшим изучить «серую зону» советских лагерей, открываются широкие перспективы. Обратимся к свидетельствам очевидцев.

В незавершенном сборнике «Вишера», начатом в 1970 году и по преимуществу посвященном опыту первого своего заключения в северных лагерях, Шаламов задается вопросом об этических и юридических последствиях того, что Леви называет «зоной с размытыми контурами», с учетом специфики советского лагеря конца 20-х – начала 30-х годов. В это время в местах заключения действует особая система вознаграждений и наказаний, приписываемая инициативе верховного прокурора РСФСР (с 1931 г. наркома юстиции) Николая Крыленко. Эта система, прозванная заключенными «резинкой Крыленко», предусматривала «скашивание сроков по зачетам», назначение «передовиков труда» на внутрилагерные административные посты, но в то же время допускала продление срока заключения. Иной, весьма существенный, порядок поощрений и наказаний – так называемая «желудочная шкала» – был связан с питанием: за перевыполнение нормы полагался дополнительный паек, за невыполнение – штрафной. Практика, сохранявшаяся в продолжение всей сталинской эпохи (есть основания считать, что до конца не исчерпала она себя и поныне). Согласно Шаламову, такая ступенчатость режима содержания, будучи важнейшей особенностью советского лагерного быта, нивелировала понятие вины, сводя на нет юридическую основу судебной процедуры. Советское право превращалось в кровавый симулякр. Это касается не только политических репрессий, но и наказаний за уголовные преступления: убийства, изнасилования, кражу, растрату и т.д., вследствие чего отбывающий наказание – за реальную или мнимую вину, безразлично – стремился к максимальному использованию льгот, предоставляемых «перековкой». Ярким примером этого являлось досрочное освобождение «воров в законе», которые, по существу не работая, исключительно за счет других заключенных демонстрировали стахановские показатели. Именно уголовный элемент пользовался в лагере особыми привилегиями. За уголовниками следовали «бытовики», умевшие приспосабливаться и извлекать для себя выгоду в любых жизненных обстоятельствах, а еще лица, наделенные большой физической силой.

В рассказе, озаглавленном «В лагере нет виноватых», Шаламов – сам юрист по образованию – делает вывод: идея перековки, вполне утопическая, своим существованием обязана утопии перевоспитания трудом. Работая на государство, заключенный как бы преображается в новую личность, с которой снимается ответственность за противоправное деяние в той мере, в какой она была определена решением суда. Идея вины немного стоит в контексте безвинного ареста, разве что этот контекст является питательной средой литературы абсурда – как поставщик основных ее сюжетов. Достаточно вспомнить Хармса или Кржижановского с его концептом «щелиной этики». Один из героев рассказа «Собиратель щелей» так выражает эту специфическую форму ответственности:

«Если нет единой нити времени, если бытие не непрерывно, если “мир не цел”, расколот щелями на розные, чужие друг другу куски, – то все эти книжные этики, построенные на принципе ответственности, связанности моего завтра с моим вчера, отпадают и замещаются одной, я бы сказал, “щелиной этикой“. Формулу? Вот: за все оставлeнное позади щели я, переступивший щель, не отвечаю. Я – здесь, поступок там: назади. Свершённое мной и я – в разных мирах; а из миров в миры – нет окон»[2].

Особыми обитателями такого странного этического пространства являются и те, кто приходит арестовывать Елизавету Бам в одноименной пьесе Хармса. С точки зрения «щелиной этики» Кржижановского, с позиции полной безответственности, связанной с «пунктирностью» субьекта, совершенное преступление может быть забыто. Точно так же ни в чем не повинный человек может забыть о своей невиновности и понести наказание за несовершенное им преступление. И кстати говоря, «щелиную этику» мы встречаем еще у Достоевского в рассказе «Сон смешного человека»:

«Если б я жил прежде на Луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на Луну, – было бы мне все равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет?»[3].

У этики такого рода есть свой юридический аспект: благодаря ей утрачивает свое значение решение суда в отношении винoвнoго.

«Если есть суд – то нет досрочного освобождения, ибо только сам суд – верховный орган власти, состоящий из узкого круга квалифицированнейших, опытнейших юристов, работая день и ночь, определяет в своих высших инстанциях меру наказания за то или иное преступление против закона, определяет детально, до самой мелочи, до дня и часа вопросы срока, режима, взвешивая все обстоятельства на самых высших юридических весах, и никто не может нарушить, изменить, поправить его верховную волю. А если есть досрочное освобождение, то, значит, нет суда, ибо никакому начальнику ОЛПа Чебоксарского района, безграмотному старшине, не может быть дано право изменить срок наказания. Ни увеличить – по рапорту такого начальника, ни сократить – по ходатайству такого начальника, да еще снабженного решением общего собрания самих заключенных. Никакое общее собрание самих заключенных не может никого освобождать из лагеря или уменьшить меру заключения, определенную судом»[4].

Практика досрочных освобождений и лагерное самоуправление в сталинскую эпоху раздвигает границы «серой зоны», делая повсеместной коллаборацию заключенных с властью и низводя зэков до полной нравственной деградации. В некоторых лагерях заключенные конвоировали заключенных – как правило, это доверялось «социально близким», «бытовикам» и «раскаявшимся» уголовникам; бывало, что учитывалось мнение одних заключенных при досрочном освобождении других. Расширяется «серая зона» еще и в результате постоянного перемещения узников (с одного лагпункта на другой, равно как и освобождений, в том числе и досрочных, но и повторных сроков, командировок и т.д.).

«В лагере сидят жертвы закона, люди, на которых устремлен огонь орудий суда в данный день, час и миг. Кто попал под этот огонь, тот и сидит. Завтра орудия переводят на другую цель, а осужденные вчера остаются в лагере досиживать, хотя их преступление уже не считается опасным и не влечет за собой наказания. Если такая жертва закона получила свободу, она сама стреляет, помогает наводить орудия суда на других. Не только вчерашние палачи становятся сегодняшними жертвами, но и сегодняшние жертвы могут оказаться завтрашними палачами»[5].

Реальность, отменяющая закон и само понятие законности вообще, сопровождается рядом побочных явлений. Шаламов так определяет их:

«<…> лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни и ничем другим быть не может. <…> Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов приносят в лагерь вывернутое дно своей души.
Лагерь – слепок еще и потому, что там все, как на воле: и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят»[6].

Своим утверждением, что лагерь «мироподобен»,Шаламов объявляет «серой зоной» все советское общество: лагерь – симулякр мира. Это отсылает нас к рассуждениям Ханны Арендт об абсурдности лагерей, ввиду утраты заключенным статуса юридического лица. Наличие «серой зоны» с ее зыбкими границами и неопределенным составом обитателей только подчеркивает иллюзорность, всю абсурдность происходящего. Аннигилировано понятие вины, а следовательно и возможность позитивной телеологии. Снимается вопрос «за что?», а с ним и вопрос «зачем?». В этом Шаламов близок к Ханне Арендт, для него лагерь абсурден и иллюзорен, при том, что является абсолютной реальностью.

...«При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок»[7].

Уже говорилось, что юридический произвол – в частности у Хармса, но так же и у Кафки – несет в себе зерно абсурда. В текстах Шаламова с этими репрезентациями завязывается диалог, проанализировать который становится возможным лишь увязав между собою юридический и этический аспекты таких понятий, как вина, ответственность, наказание, невиновность. Однако не следует путать два этих аспекта: юридический предствляется мне горизонтом легитимности (то есть некой гарантией) этического мышления, необходимым условием для коллективного фиксирования исторической истины. Отсутствие правовой базы для осуждения преступлений, совершенных государством, приводит к тому, что юридическое растворяется в этическом, законность подменяется нравственностью. Складывается система оценок, основанная на понятиях индивидуальной нравственности (ср. «жить по понятиям») или руководствующаяся религиозными критериями и оперирующая идеей «греха», «покаяния» и т.п.

Однако в своей книге «Что осталось от Аушвица» Джорджо Агамбен приходит к выводам прямо противоположным. Согласно Агамбену, смешение этики и права, ответственность за которое он возлагает на светскую европейскую культуру, происходит не от несовершенства законодательства перед лицом государственного насилия, но, наоборот, инспирировано судебными процессами над теми, кто лично проводил политику террора, например, над нацистскими преступниками.

«(...) Не исключено, что сами эти процессы (двенадцать нюренбергских, а так же другие суды, происходившие в Германии, вплоть до иерусалимского процесса 1961 года, отправившего Эйхмана на виселицу, после чего прокатилась новая волна процессов в Западной Германии) во многом виноваты в той путанице («смешении умов»), которая помешала осмыслению Аушвица»[8].

Можно было бы оспорить при наличии имеющихся веских доказательств высказывание о том, что Аушвиц продолжает оставаться вне пределов умопостигаемого. Но не в этом заключается наша задача. Мысль, что Аушвиц не может быть понят и осмыслен из-за процессов, проводившихся над нацистскими преступниками, в корне противоречит нашей позиции. Именно благодаря этим процессам рефлексия, не стесняемая более никакими правовыми рамками, обрела большую независимость и соответственно иную точку приложения – то есть мы свободны от необходимости выносить всякий раз приговор Аушвицу, благо это уже сделано. Тогда как для Агамбена всякое суждение об Аушвицe, коль скоро имеет своей основою право, будет недостоверным уже по той причине, что производившийся там геноцид евреев нанес окончательный удар по идее права, по идее законности.

«Они (эти процессы. – Л.Ю.) как бы разрешают эту проблему. Правосудие совершилось, вина доказана. За несколькими исключениями потребовалось полвека, чтобы понять: правовым путем проблему не разрешить, пpоблема столь громадна, что погребла под собою право, поставив под сомнение само его существование»[9].

Безусловно, точка зрения, что нацизм уничтожил понятие права, аннигилировал правовое поле, обоснована даже с юридической точки зрения (закон, отменяющий законность), но как раз именно эту мысль и отстаивали идеологи Третьего Рейха. Она предельно сжато выражена в знаменитом лагерном топосе: «Вам не поверят». Это говорилось жертвам. Читаем у Примо Леви:

«Эсесовцам нравилось цинично говорить узникам: «Каким бы ни был исход войны, вас мы все равно победили. Ведь из вас ни один не останется в живых, не останется ни одного свидетеля. Но даже если кто-нибудь и выживет, ему все равно не поверят»[10].

О том же пишет и Симон Лакс (диалог музыканта с унтершарфюрером):

« – Мир узнает обо всем, что здесь происходит... да и о других лагерях. Может, уже знает... Не думаете ли вы, что немцам придется ответить за это? – Ничуть. Мы не понесем никакой ответственности... В принципе, согласно указаниям самого фюрера, ни один заключенный не должен выйти из лагеря живым. Некому будет рассказать миру о том, что здесь произошло за эти годы. А если бы и нашлись свидетели (...), им бы все равно никто не поверил»[11].

Вот почему Роберт Джексон, «главный режиссер» Нюрнбергского процесса, полагает, что смысл подобных процессов, где подлинным обвинителем выступает европейская цивилизация, состоит в опровержении этой самоутешительной формулы – «вам не поверят», – которую твердят палачи своим жертвам. Свою речь Джексон заключает следующими словами:

«Эти подсудимые могут находить утешение лишь только в надежде, что международное право так сильно отстает от моральных устоев человечества, что действия, которые являются преступными по своему моральному существу, должны рассматриваться как непреступные с правовой точки зрения. Мы отвергаем это предположение.
Цивилизация требует ответа: настолько ли правовые нормы отстали, что они бессильны справиться с преступлениями такого размаха, совершенными преступниками, занимавшими столь высокое положение. Она не ждет от вас, чтобы вы сделали войны невозможными, – она ожидает, чтобы ваши юридические действия отдали силы международного права, его заповеди, его запрещения и, прежде всего, его санкции на службу делу мира с тем, чтобы люди доброй воли во всех странах могли иметь «право на существование при полной свободе под сенью закона»[12].

Знание того, что закон мертв, погиб, которое вынесли из своего страшного опыта бывшие узники лагерей, будь то сталинские зеки, будь то гитлеровские «кацетники», вполне может восприниматься, как результат идеологической программы преступного государства.

Агамбен же признает истинность именно за этим знанием, определяющим, по его мнению, границы наших рефлексий, для которых точкой отсчета является Аушвиц – истинность в рассуждении законности, в рассуждении самой природы права. В этом он опирается на книгу юриста Сатты, проанализировавшего юридический аспект романа Кафки «Процесс». Идея права сведена исключительно к соблюдению уголовно-пpоцессуальных норм – другими словами, к судопроизводству, являющемуся в таком случае самоцелью, благодаря чему, заметим, и осуществился шаламовский постулат. Вот как об этом говорится у Агамбена:

«Если же суть закона – любого закона – в проведении судебного процесса, если всякое право (а заодно и контаминируемая им мораль) является сугубо процессуальным правом (и процессуальной моралью), тогда наказание и трансгрессия, невиновность или вина, следование закону или его нарушение становятся совершенно безразличны»[13].

Ложность данного утверждения в его сослагательности, в словечке «если», допускающем эту его ложность. К тому же утверждение о «сути» закона, неизменной, независящей от конкретных случаев его применения (от социально-политического контекста), предполагает нахождение идеи трансцендентного в той области, где ее быть не может. В этом «процессуальном праве» Агамбена мы узнаем именно то право, которое существует в контексте бесправия, по существу это отказ от какого-либо права вообще. Когда в подтверждение своего тезиса Агамбен цитирует Сатту, высказывавшегося в том смысле, что «оправдание является признанием судебной ошибки» и «наверное невиновен не тот, кого оправдали, а тот, кого не отдавали под суд», – разве мы не узнаем ментальность советского правосудия?

Закон как форма скандала? Законность как выражение скандальности происходящего? В какой мере закон здесь тождествен скандалу? Репрессивный или тоталитарный характер государственности – не абсорбирован ли он самим временем, той эпохой, предания которой мучительно свежи? А что как великая истина Шаламова, «самая важная, самая основная», что «в лагере нет виноватых», будучи концептуальной оболочкой, под которой сосредоточен весь опыт XX века, и есть наша реальность? Тогда все эпохальное зло – преступления нацизма и коммунизма – должны восприниматься не как разрыв истории, но как сущность современного общества, если угодно, как био-власть над ним.

Эта фундаментальная апория, на которую указывает Агамбен и к которой подводит нас одно из направлений послевоенной европейской мысли – я имею в виду исследования пенитенциарной системы Фуко[14], если в свете этих исследований обратиться к феномену лагерей – может привести к тому, что ГУЛАГ или Аушвиц станут синонимом неосмысляемого. Здесь любая попытка рефлексии замыкает самое мысль в том юридическом пространстве, которое создало предпосылки тоталитарной системы. Когда рефлексия на лагерную тему строится на руинах права, она самоуничтожается, теряясь в общей критике современности. Предоставляя слово выжившим в лагере, Агамбен в действительности лишает их права на высказывание: помещенные в замкнутый круг повторяющегося сна или вечного возвращения, они безмолвны.

Обращение Шаламовым в 70-е годы к законодательству 20-30-x годов происходит на фоне несбывшихся надежд, вызванных XXII съездом, равно как и тотальной амнезии памяти, наступившей в эру Брежнева. Впрочем, речь не идет о законности вообще, но лишь о видимости закона, которым регулировались отношения между лагерем и миром, его породившим. Лагерная ночь, опустившаяся на страну, порождает ту особенную юриспруденцию, в сфере которой закон отрекается от себя. Вот почему его изучение, практически отсутствующее в философских и литературных исследованиях о государственном насилии, способно внести новое слово в рефлексию о современности (modernite).

«Декабрьский сбор друзей» (приложение к журналу «Другой гид» (Париж). Под редакцией Сергея Дедюлина. 2010. № 12.

Примечания

  • 1. Варлам Шаламов. «Тишина». – Собр. соч. в 4 томах, том 2, стр. 111.
  • 2. Сигизмунд Кржижановский. «Собиратель щелей». – Собр. соч. в 5 томах, СПб, 2001, том 1, стр. 479.
  • 3. Федор Достоевский. «Сон смешного человека». – Полн. собр. соч. в 30 томах, Л., Издательство «Наука», Л.O., 1983, т. ХХV, стр.104-119.
  • 4. Варлам Шаламов. «В лагере нет виноватых». – Указ. изд., том 4, стр. 261.
  • 5. Там же, стр. 258-259.
  • 6. Там же, стр. 264.
  • 7. Там же.
  • 8. Цитируется по французскому изданию: Giorgio Agamben. Ce qui reste d’Auschwitz. Paris, Rivages, 1999, р. 20.
  • 9. Там же
  • 10. Цитируется по французскому изданию: Primo Levi. Les Naufrages et les rescapes. Paris, Gallimard, 1989, р. 11.
  • 11. Цитируется по французскому изданию: Simon Laks. Melodies d’Auschwitz. Paris, Le Cerf, 1991, р. 92-93.
  • 12. Сборник материалов Нюрнбергского процесса над главными немецкими военными преступниками в 2 томах. M., Государственное издательство юридической литературы, 1954, том 1, стр. 142.
  • 13. Agamben, р. 19.
  • 14. Michel Foucault. Surveiller et punir. Paris, Gallimard, 1975.