Варлам Шаламов

Дарья Кротова

Лирика В.Шаламова: восприятие жизни как целостности

Вопрос, вынесенный в заглавие статьи, является одним из принципиально значимых и, быть может, наиболее дискуссионных для исследователей творчества В.Шаламова. Правомерно ли вообще говорить о восприятии жизни как целостности по отношению к этому писателю и поэту? Быть может, судьба Шаламова, искалеченная почти двадцатью годами лагерей, не оставляла возможности для подобного взгляда на жизнь? Позволял ли страшный опыт Шаламова видеть сколько-нибудь гармоничную и разностороннюю картину мира, преодолеть разорванность отдельных восприятий?

Справедливо было бы ожидать от лирики и прозы Шаламова, в первую очередь, документального и эмоционального воссоздания лагерного опыта, нечеловеческого страдания, которое поэт испытал за эти годы. Размышляя о поэтическом наследии Шаламова, вполне закономерно предположить, что его стихи будут наполнены прежде всего болезненным отражением пережитого. В ряде случаев подобные ожидания оказываются оправданными – действительно, у Шаламова читатель находит целый ряд текстов глубоко драматического содержания. Достаточно вспомнить стихотворения «В этой стылой земле, в этой каменной яме…», «Скоро в серое море…», «В закрытой выработке, в шахте…» или ещё одно краткое, но столь ёмкое эмоционально и содержательно стихотворение из сборника «Синяя тетрадь»:

Как ткань сожженная, я сохраняю
Рисунок свой и внешний лоск,
Живу с людьми и чести не роняю
И берегу свой иссушенный мозг.
Все, что казалось вам великолепьем,
Давно огонь до нитки пережег.
Дотронься до меня – и я рассыплюсь в пепел,
В бесформенный, аморфный порошок [4, с. 48].

Стихотворение о том, как страшно сказалось пережитое на человеке – душа будто выжжена, и осталась даже не рана, которая болела бы и кровоточила, а лишь дотла перегоревший, сожжённый «остов», контуры уничтоженного пространства души.

Конечно, эта грань творчества Шаламова обладает необычайной значимостью, и вполне естественно, что читательское внимание обращается, в первую очередь, именно к ней. Но в поэзии Шаламова есть и совсем иной образный и содержательный план, пока ещё менее исследованный:

Мне жизнь с лицом ее подвижным
Бывает больше дорога,
Чем косность речи этой книжной,
Ее бумажная пурга.
И я гляжу в черты живые
Издалека, издалека.
Глухие дали снеговые
Меня лишили языка [4, с. 312].

Процитированные первые строфы стихотворения отчётливо говорят о том, что именно является главным художественным ресурсом поэта, основой его творчества – это жизнь как таковая в любых её проявлениях, «черты живые» бытия. Поэт говорит о «подвижном лице» жизни, которое ему столь дорого, о своём стремлении понять, уловить, верно отразить его в своих стихах. Исключительная душевная сила, которой обладал Шаламов, позволяла ему ощущать проживаемую жизнь не только как пытку и муку, но и как благо, и считать жизнь саму по себе с её органическим течением основой творчества и чем-то неоспоримо ценным.

В приведённых строфах выражена и идея противопоставления живой жизни и бумажной «пурги», «речи книжной», т.е. придуманных слов, предвзятых суждений, вообще любой искусственности. Слова о «речи книжной» вовсе не означают, что Шаламов отвергал литературную традицию и вообще писательское или поэтическое творчество как таковое. Как раз напротив, он считал именно поэтическое слово высшей ценностью и даже говорил о том, что «кроме поэзии, никому более я не благодарен за мою судьбу» [4, с. 484]. Цитированные строки говорят не об отторжении этой традиции, а о предпочтении логики самой жизни перед какими бы то ни было схемами.

Сходное противоположение читатель встречает и в целом ряде других стихотворений Шаламова:

Не в пролитом море чернил
Мы ищем залоги успеха, –
Мы ищем, что мир схоронил,
Себе схоронил на потеху.
Что он от других уберег,
Таких же строителей жадных,
Умеющих кайлами строк
Врубаться в словарь беспощадно [4, с. 322].

Здесь находит выражение та же идея: импульс подлинного творчества («залоги успеха») лежит не в книжной выдумке, «не в пролитом море чернил», а в самой жизни, её органическом движении.

Цитируемое стихотворение представляет собою и размышление о творческом процессе как таковом – и автор настаивает на том, что в основе творчества лежит прежде всего интуитивный, рационально не объяснимый путь постижения мира. А в последней строфе стихотворения, как и в его начале, «могущество книг» вновь сопоставлено с большим могуществом – самой жизнью:

Но золото скрыто на дно,
И эту тяжелую тайну
Записывать нам суждено
Воистину только случайно.
Случайно руда найдена,
Хотя полноценна и щедра,
И будто до самого дна
Земли открываются недра.
И можно порвать черновик
И легкой походкою зверя
Уйти от могущества книг,
В могущество леса поверя [4, с. 322].

Когда размышляют о даре постижения и ощущения «органики жизни», то часто вспоминают о лирике и прозе Б.Пастернака. Пастернак с юности и до самых поздних лет обладал удивительным ощущением жизни как чудесного дара, как счастья, он был наделен способностью видеть красоту в самых, казалось бы, обычных, повседневных вещах, чувствовать «поэзию обыденного» – «дар крайне редкий у русского человека, поглощенного глобальными проблемами и не видящего того, что рядом» [1, с. 171]. Пастернак, ещё в юности назвавший жизнь своей «сестрой», до последних дней смотрел вокруг себя с любовью, и всё, «что рядом», неизменно становилось органической частью его поэтического мира.

Безусловно, понимание и восприятие жизни у Шаламова было иным, нежели у Пастернака – совсем разным было личностное устройство двух поэтов, разной была природа их дарования, наконец, кардинально отличались внешние обстоятельства жизни. Поэтому и «сама поэтика Шаламова принципиально другая» [2, с. 203]. Но дар «восхищения жизнью», чувство «волшебных дрожжей существования» (как определял эти особенности мироощущения автор «Доктора Живаго») были свойственны Шаламову отнюдь не в меньшей степени, чем Пастернаку – хотя, конечно, это проявлялось в лирике Шаламова совершенно иным образом. Так, «поэзии обыденного» в стихах Шаламова меньше, чем в пастернаковской лирике и прозе (в силу понятных причин: лагерные условия, в которых Шаламов находился почти двадцать лет, не давали повода к одухотворённо-лирическому восприятию бытовых деталей, да и самих этих деталей в лагерном бараке попросту не было). У Шаламова чуткость к «органике жизни» выражается скорее не в том, что «его взгляд эстетизирует все, что попадает в поле зрения героя» [1, с. 171], а в ощущении своей причастности – гармоничной причастности! – к общему ходу существования. Об этом Шаламов многократно говорил в своих стихах:

Мир отразился где-то в зеркалах.
Мильон зеркал темно-зеленых листьев
Уходит вдаль, и мира легкий шаг –
Единственная из полезных истин.
Уносят образ мира тополя
Как лучшее, бесценное изделье.
В пространство, в бездну пущена земля
С неоспоримой, мне понятной целью. И на листве – на ветровом стекле
Летящей в бесконечное природы,
Моя земля скрывается во мгле,
Доступная познанью небосвода [4, с. 429-430].

Единственной истиной становится «мира лёгкий шаг» – течение самой жизни, которое поэт слышит и чувствует безошибочно. Сам мировой процесс и даже смысл бытия оказываются интуитивно ясны и понятны поэту: «в бездну пущена земля // С неоспоримой, мне понятной целью». Это стихотворение, написанное, когда Шаламову было шестьдесят три года, далеко от юношеских пастернаковских строк «Я понял жизни цель и чту // Ту цель как цель…», но ощущение мира, выражаемое обоими поэтами (в столь непохожей, даже контрастной форме) оказывается сходным: гармоническое созвучие своего собственного, частного существования – и всеобщего, природного, мирового, органическая соотнесенность своего «я» со вселенским пространством и стихиями.

Не случайно объектом поэтической рефлексии Шаламова так часто становится мир природы – именно она для Шаламова «оказывается самой прочной связью с вечностью» [7, с. 228]. Шаламов, как и Пастернак, тоже с любовью отмечает детали – но те, что связаны в большей степени не с бытовым, а именно с природным миром:

Боже ты мой, сколько
Солнечных осколков
На тугом снегу,
Для кого же нужно
Скатертью жемчужной
Застилать тайгу?<…>
Зайцам и лисицам
Скатерть не годится,
Слишком ярок блеск,
Слишком блеск тревожен.
Заяц осторожен
И укрылся в лес.
Заячьей дорогой,
Подождав немного,
Поплелась лиса.
Снова молчаливы,
До смерти пугливы
Белые леса.
Достают олени,
Вставши на колени,
Из-под снега мох.
Кто бы, видя это,
Воспитать эстета
Из оленя мог?<…>
Ну, а нынче все же
Кто же видит, Боже,
Краски красоты?
Кто понять их может,
Кто же, светлый Боже, –
Только я да Ты [4, с. 21-22].

Шаламовский взгляд подмечает и «осколки» солнца, и «жемчужную скатерть» снега с ее тревожным блеском, и оленей-«эстетов» (и пусть, прочитав это стихотворение, кто-нибудь скажет, что творчество Шаламова лишено юмора!). «Краски красоты» природного мира, восхищение тем, что вокруг, – всё это наполняет шаламовскую лирику. «Спектральные цвета // Сверкают в лунном нимбе, // Земная красота // На небеса проникла» [4, с. 30], – о земной красоте Шаламов написал удивительно много стихов.

У Шаламова любой пейзаж всегда «говорит по-человечески» [4, с. 391], т.е. так или иначе преломляет и отражает мысли и чувства – об этом свойстве своих природных картин Шаламов много размышлял и в лирике, и в статьях (например, в эссе «Кое-что о моих стихах», «Пейзажная лирика» [5]). В шаламовских пейзажах читатель имеет дело «не просто с перенесением человеческих свойств на природу, не просто с ее очеловечением. Это не только поэтическое сближение двух миров, но их взаимопроникновение, их редкостная слитность, когда одно просвечивает сквозь другое» [6, с. 53]. Но сами природные картины у Шаламова нередко лишены непосредственного присутствия человека, перед взглядом читателя в лирике Шаламова – собственно природа, а не люди. Иногда человеческое присутствие как таковое будто бы и не мыслится в изображаемой картине – воссоздается облик мира «дочеловеческого», человек словно ещё не создан, не появился, и органика природы существует сама по себе:

Еще в покое все земное,
Еще не вырвался гудок
В глухое царство ледяное
Медвежьих и людских берлог.
Пустуют синие дороги,
И небосвод отменно чист,
Висит перед глазами Бога
Весь мир как ватмановский лист.
Еще без третьих измерений
Он весь как плоскость, как чертеж,
Предшествующий сотворенью,
На землю вовсе не похож.
Любое в нем чертою резкой
Себя граничит от других,
Он разноцветен, точно фреска,
В такой перед гудочный миг [4, с. 328].

Природный мир как таковой – эта грань «органики жизни» становится для Шаламова особенно важной и ценной. Хотя и тот ракурс восприятия действительности, о котором уже упоминалось, – умение ценить бытовые проявления жизни, «поэзия обыденного», – тоже присутствует у Шаламова. На протяжении многих лет Шаламов был лишён дома, и дом был для него образом мечты, недоступного счастья:

Я хочу, чтоб средь метели
В черной буре снеговой,
Точно угли, окна тлели,
Ясной вехой путевой.
В очаге бы том всегдашнем
Жили пламени цветы,
И чтоб теплый и нестрашный
Тихо зверь дышал домашний
Средь домашней темноты [4, с. 404].

Художественное целое создаётся здесь именно благодаря деталям – светящиеся среди метели окна, горящий очаг и, конечно, мирное дыхание домашнего зверя – кошки (для Шаламова уютный дом без кошки был, кажется, немыслим – те, кто знал Шаламова, говорили о его привязанности к кошке Мухе, которая даже стала персонажем нескольких его стихотворений).

Другое стихотворение, «Исполнение желаний», тоже рисует мир воображаемого счастья – дом, покой, тепло, еда. Здесь поэтически изображаются детали, казалось бы, совсем приземлённые – чавканье над миской с горячим супом, храп задремавшей хозяйки или капли пота на её лице. Казалось бы, всё вокруг так просто и понятно – печка и ухват, миска и ложка, но на всех этих простых бытовых вещах лежит будто бы ореол святости, и ужин в доме, наполненном теплом и человеческой добротой, становится для героев стихотворения настоящим таинством:

В избе дородная хозяйка,
Лоснящаяся, как зверь,
Кладет на койку балалайку
И открывает смело дверь.<…>
И, как гомеровская баба,
Она могуча и сильна.
И нам, измученным и слабым,
Чудесной кажется она,
Когда, сменив в светце лучину,
Мурлыча песню, шерсть прядет,
И плечи кутает в овчину,
И вытирает жаркий пот,
И, засыпая над работой,
Не совладавши с дремотой,
Храпит, и в блеске капель пота
Преображается святой.
Мы дружно чавкаем над миской
И обжигаем супом рты,
И счастье к нам подходит близко,
И исполняются мечты [4, с. 171-172].

Капли пота превращаются в лучистый, сверкающий нимб, горячая, обжигающая еда – в нектар, а женщина за прялкой – в непредставимое чудо. «Поэзией обыденности» напитана лирика Шаламова, и в этом тоже проявляется чувство органической сопричастности поэта к жизни.

В лирике Шаламова, конечно же, чрезвычайно значима и другая грань: протест, отторжение, трагическое переживание – как частного, так и социального, и бытийного плана. «Пафос обличения и клятвы» [3, с. 214] в творчестве Шаламова чрезвычайно силён. Шаламову было свойственно ощущение жизни как боли, болезни, напрасного страдания. Именно таков спектр восприятия, выраженный в стихотворении из цикла «Кипрей»:

Бормочут у крыльца две синенькие галки,
И воду воробей из лужи важно пьет.
Щегол уж не творит, а шпарит по шпаргалке –
Я с детства заучил порядок этих нот.
Но прелесть детских лет – не больше, чем невзгода,
Чем тяжесть страшная на памяти моей.
Мне совестно взглянуть под купол небосвода,
Под купол цирковой моих превратных дней,
Дней юности моей, что прожита задаром,
Разорванный, растоптанный дневник,
Соседство смертных стрел, напитанных анчаром,
Опасное соседство книг...
И молодость моя – в рубцах от первых пыток –
Возмездья первородного греха.
Не самородок, нет, а выплавленный слиток
Из небогатых руд таежного стиха.
И зрелость твердая – в крутящейся метели,
Бредущая по лесу с топором...
Я жизнью заболел, и я лежу в постели
И трижды в день глотаю горький бром [4, с. 227-228].

Детство – «не больше, чем невзгода», дни юности – «разорванный, растоптанный дневник», молодость «в рубцах от первых пыток», зрелость «в крутящейся метели». Жизнь предстает как чья-то злая шутка, трагическая игра – даже не на театральной, а на цирковой арене («купол цирковой моих превратных дней»). «Я жизнью заболел…», – такую фразу невозможно представить себе, положим, в лирике Пастернака, приемлющего – по большому счету – жизнь как благо. Пастернак, даже когда очень болел, не сказал бы, что он «болеет жизнью». Мироощущение Шаламова, при столь же глубоком, как и у Пастернака, приятии «органики жизни», было значительно более резким и драматическим.

Сопоставление с Пастернаком невольно возникает и связи со стихотворением Шаламова «Мой архив». «Не надо заводить архива, // Над рукописями трястить», – призывал Пастернак. Шаламову и не нужно было заводить архива – сама жизнь, природа, земля были архивом его творчества:

Рукописи – береста,
Камни – черновики.
Буквы крупного роста
На берегу реки.
Мне не нужна бумага,
Вместо нее – леса.
Их не пугает влага:
Слезы, дожди, роса.<…>
Вот надежно укрытый
Склад моего сырья,
Птицами позабытый,
Спрятанный от зверья [4, с. 341].

Настолько тесное слияние, почти неразличение процесса творчества и органики самой жизни, восприятие жизни как стиха и стихотворчества – одна из примечательных и резко индивидуальных черт поэтического облика Шаламова. Для Шаламова не только стихи во всем подобны ходу самой жизни и строятся по её законам, но и жизнь идет по законам стиха. В основе всех жизненных, природных, бытийных процессов лежит именно закон стихосложения, «поэтический секрет»:

В годовом круговращенье,
В возвращенье зим и лет,
Скрыт секрет стихосложенья –
Поэтический секрет.<…>
Музыкален, как баллада,
Как чередованье строк,
Срок цветенья, листопада,
Перелетов птичьих срок.
В смене грома и затишья,
В смене света и теней
Колесо четверостишья,
Оборот ночей и дней [4, с. 397-398].

Течение жизни и есть течение стиха – для Шаламова эти начала оказываются неразрывно слиты и почти тождественны.

Если в привычном понимании жизнь определяет ход творчества, жизненные реалии оказывают влияние на сознание поэта, то Шаламов делает другой акцент – не только жизнь определяет поэзию, но и – в большей степени – само творчество, стихи определяют жизнь: «Стихотворения – тихотворения, // Поправок, доделок – тьма! // От точности измерения // Зависит и жизнь сама» [4, с. 400]. Именно стихи становятся движущей силой мироздания и даже скрытым рычагом передвижения земли:

Стихи – не просто отраженье
Стихий, погрязших в мелочах.
Они – земли передвиженья
Внезапно найденный рычаг [4, с. 181].

Об этом же Шаламов размышляет и в стихотворении с символическим названием «Земля со мною»: «Я будто волочу // Весь мир сейчас с собою // И сызнова хочу // Зажить его судьбою» [4, с. 276]. Не кто иной, как поэт определяет жизненное движение, ведёт, «волочит» за собой мир.

Творчество Шаламова – это далеко не только пафос сопротивления, протеста, обостренно-драматического осмысления той социальной и исторической ситуации, которая беспощадно исказила его собственное, частное существование. В лирике Шаламова читатель встречает редкое по своей остроте и проникновенности ощущение жизни как таковой, умение восхититься ею в самых разных её проявлениях, почувствовать её органическое течение. Поэту было дано обострённое чувство причастности ко всему, что происходит в мире, способность ощутить «колесо стихосложенья» в любом жизненном явлении и сделать так, чтобы всё сущее мгновенно откликалось бы, как говорил Шаламов, «на зов рифмы».

ЛИТЕРАТУРА:

1. Голубков М.М. Русская литература ХХ в.: После раскола. М.: Аспект Пресс, 2001. 267 с.

2. Иванова Н. Варлам Шаламов и Борис Пастернак: к истории одного стихотворения. Знамя. 2007. №9. С. 198-207.

3. Сухих И. Жить после Колымы (1954-1973. «Колымские рассказы» В.Шаламова) // Звезда. 2001. № 6. С. 208-220.

4. Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3. М.: Художественная литература; Вагриус, 1998. 526 c.

5. Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. М.: Художественная литература; Вагриус, 1998. 494 c.

6. Шкловский Е. Варлам Шаламов. М.: Знание, 1991. 64 с.

7. Шрейдер Ю. «Граница совести моей». Новый мир. 1994. №12. С. 226-229.

Вестник Московского государственного областного университета. Серия «Русская филология», 2016. № 3. С. 70-78.