Шаламов и Солженицын
Текст представляет собой вторую главу книги французского философа Алена Бадью «Мета/Политика: Можно ли мыслить политику? Краткий трактат по метаполитике», посвященной возрождению марксизма как политической философии.
Итак, «Архипелаг Гулаг» как бы напомнил Западу о его долге, о его совести. Он, так сказать, положил конец марксистским блужданиям интеллектуалов. Представ перед ужасом реального, покаявшиеся революционеры, якобы вернулись на путь Закона и Права.
Позвольте мне сначала поздравить вас с тем, что Солженицын некоторым образом выше (пусть исторически и отстав) этого массового возвращения французских интеллектуалов к парламентской демократии как к некой альфе и омеге политических убеждений. Солженицын явно не печется о правах человека и насмехается над парламентами. В средоточии его суждений располагается духовная Россия, страдания которой равнозначны искуплению грехов всего человечества. Что движет его прозу и одушевляет ее эзотеризмом и масштабностью, так это христологическое призвание русского народа. Потребовалось распятие Сталиным, чтобы именно Россия смогла возвестить миру Зло материалистической идеологии. Тем самым Солженицын безусловно отвергает демократическое бессилие. Борясь с богохульной тотальностью красного деспота, он взывает к тотальности души Господа, к тотальности того истинного, трансцендентность коего избрала Россию ради скорбного наставления веку сему.
Но ведь — сколь бы притянутым за уши ни казался этот парадокс — с единственной точки зрения, которая нас занимает, с точки зрения постулирования нового политического концепта,
надо признать, что в этом отношении Солженицын принадлежит к тому же измерению, что и Сталин; он является скорее какой-то изнанкой Сталина, нежели его ниспровергателем.Политический путь Солженицына, разумеется, прослеживается по его ненависти к Сталину. Но место этой ненависти — то, что обосновывает возможность и творческую способность ненависти, — остается неподвижным. И Солженицын, и Сталин мыслят исходя из русского национализма, которым всегда овладевает возвышенный народнический дух, когда фигура Великого Инквизитора, располагаясь в эпицентре бури страданий, являет собой стигмат блага, превышающего то, на которое способен Запад, безвольно устроившийся в своем благополучии и спокойствии.
Лагеря для Солженицына служат пророческим аргументом. Дело здесь в том, чтобы обновлять свежими данными досье на Зло, чтобы духовная требовательность, единственно соразмерная абсолютному преступлению, «снималась» (в гегелевском смысле Aujhebung) на дне пропасти.
Как писатель, Солженицын развивает ресурсы русской традиции в том виде, в каком она издавна складывается для этого великого народа, рассеянного по холодной равнине: традиции, предъявляющей необычайное равновесие реализма, извлеченного из тьмы блужданий и смерти, и чаяния тысячелетнего царства, главным носителем которого является огромная крестьянская масса.
Итак, Солженицын подверг тщательной инвентаризации лагерный мир лишь для того, чтобы очертить все, что в нем было радикального (по логике писателя). И так он способствовал тому, что на Западе осознание феномена сталинизма оказалось сдвинутым и ограниченным, одновременно и обобщенным (лагеря — истина коммунизма), и легкомысленным (с этим ничего не поделаешь, необходимо разве что, поеживаясь, держаться того немногого, что имеешь). Ведь западных интеллектуалов вряд ли волновала мощная национально-христианская проблематика Солженицына. Их интересы заключались в другом. Речь шла о том, что революция перестает быть сквозным концептом,
позволяющим философски мыслить политику. Тут западные интеллектуалы воображали, будто совершают какое-то освобождение, тогда как они были всего лишь безымянными носителями определенного симптома, симптома универсального кризиса политики и «освобождения» ее от малейших мыслительных усилий.Симптоматический характер этого развенчания прочитывается в его импульсивной необузданности. Раз уж на карту была поставлена сама связь между субъектом и политикой, недостаточно было просто объявить революцию невозможной — что для лаканианца возвысило бы ее до уровня реального. Необходимо было провозгласить революцию преступлением. И поскольку настоящим политическим преступлением, засвидетельствованным в XX столетии, был нацизм, грандиозное предприятие Солженицына, христологическое, националистское и антидемократическое, свели к идеологическому уравнению, непосредственно ощутимому в пропаганде: Сталин-де это Гитлер. В противовес им, дескать, чего-то стоят одни лишь парламенты и свободное предпринимательство.
В общем, Солженицын — слишком русский, и поэтому Запад позаимствовал у него лишь то утверждение, что произвел уже и сам, скудными и жалкими силами своей собственной реакционности: что Сталин был тоталитарным правителем.
Но категория «тоталитаризма», сама являющаяся оперативным понятием лишь в сцеплении с демократией, располагается, как я уже писал, по эту сторону реквизитов планетарного кризиса политического. Эта категория не открывает мысль ее собственному императиву. Значит, получается, что в нависшем над нами солженицынском утесе политическое сознание русских лагерей, миллионов погибших, общего террора, всего того, что происходило в России, и того, что нам со всем этим предстоит сделать, остается для нас закрытым.
Нельзя ошибиться с писателем, имея дело с тем случаем, когда именно искусство управляет возможностью политической мысли. А величие Солженицына — сколь бы великим он ни был, — отражается в зеркале того черного величия, с которым Сталин вершил свою красную катастрофу.
Тот, на кого нам следует опереться, это Варлам Шаламов[1], чьи первые тексты о Колыме — указание даты здесь важно — вышли во Франции в 1969 г.[2]
Шаламов находился в заключении в лагерях Северо-восточной Сибири в течение двадцати лет. Он умер в России, освобожденным, но больным и психически надорванным. Шаламов не использует лагеря ради апологетики Зла. Он принадлежит к другой русской традиции, к той, что пристально следит за физической природой человека, проясняет ее при помощи некоторых легко передаваемых принципов. Так, замечая, что лошади, попадая в страшные сибирские испытания, погибали быстрее людей, Шаламов говорит, что «понял самое главное, что человек стал человеком не потом что он Божье создание [...]. А потому что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому».
Если упоминать предшественника «Колымских рассказов», то на ум приходит Чехов, но это Чехов жесткий, избавленный от меланхолии, осмелюсь сказать, постреволюционный Чехов. «Колымские рассказы» располагаются на границе художественной литературы и мемуаров, хронологически же невыдержанный порядок, в котором они представлены во французском издании, задает не целостную архитектонику, но, скорее, нечто вроде лыжного пути, началом которого служит вопрос: «Как топчут дорогу по снежной целине?», а концом фраза: «Это было письмо Пастернака». Сразу же думаешь о том, что снег страдания похож на страницу и что, в конечном счете, Шаламов позаимствовал у Пастернака «почерк... стремительный, летящий, и в то же время четкий, разборчивый».
Лагерный мир в том виде, как его со своеобразной фрагментарной мягкостью вычерчивает эта трасса, — очевидно — ужасен. Постоянными координатами тамошней жизни служат смерть, побои, голод, безразличие, изнуренность. И все-таки цель Шаламова — не в абсолютизации Зла. Речь, скорее, идет о создании такого мира, где исключительность являлась бы метафорой нормальности, а литературное погружение в этот кошмар
пробуждало бы нас к универсальности воли.Где Солженицын видит архивы Дьявола, Шаламов находит — у пределов возможного — жесткое ядро некоей этики. Даже географическая изоляция Колымы (туда приплывают на пароходе, а остальную страну заключенные называют "материком") способствует созданию странного впечатления вывернутой наизнанку утопии. Ведь читатель постепенно забывает, что речь идет о политике, о государстве, о централизованно осуществленных злодеяниях, чтобы замкнуться в некоем завершенном мире, где все различия в сознании и поведении — разветвленные и глубокие — сведены к чему-то основному. Вот точка, где читатель вступает на другой возможный путь восприятия самой политической истины.
К примеру, Сталин для узников был второстепенной фигурой: «Смерть Сталина не произвела на нас, многоопытных людей, надлежащего впечатления». Означает ли это, что за все несет ответственность «система», а не индивид Сталин? У Шаламова нет и намека на это. Что знают «бывалые люди», так это то, что применительно к реальному лагерей (как и, в известном смысле, к реальному завода) циркуляции истины способствует не напоминание о масштабных структурных репрессиях, а упорство в удерживании некоторых точек сознания и практики, из которой можно освещать тяжелую плотность времени и пресечь субъективное разложение. Шаламов формулирует то, что можно было бы назвать «хартией поведения» заключенных — в сущности, классовую точку зрения: «Я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, я не буду добиваться должности бригадира, дающей возможность остаться в живых, ибо худшее в лагере — это навязывание своей (или чьей-то чужой) воли другому человеку, арестанту, как я. Я не буду искать полезных знакомств, давать взятки. И что толку в том, что я знаю, что Иванов подлец, а Петров — шпион, а Заславский – лжесвидетель».
В остальном же, в этой перспективе официальная Система — ее следователи, стукачи, начальники... — не столько Зло, сколько нечто гомогенное заключенным, в той мере, в какой она организует некий опыт, особого рода чудовищное производство. С
точки зрения Шаламова ужасным здесь являются всего не коммунисты, а «блатные»:«Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же не люди».
Тема блатных выступает в книге как принципиально важная. В ней сосредоточиваются весь страх и ненависть. По Шаламову, преступление Сталина — не столько лагеря, сколько то, что в лагерях он предоставил власть и свободу блатным, поскольку для них ничтожными были и коллективная совесть, и твердые принципы. Вот где определяющий момент: по Шаламову, лагеря возникли не из-за политики, но из-за ее отсутствия. Не из-за отсутствия ее в государстве — из-за ее субъективного отсутствия. Интеллигенты подвергаются критике за то, что, по причине своей политической слабости, они усвоили себе блатную «мораль»:
«Словом, интеллигент хочет [... ] быть с блатарями — блатным, с уголовниками — уголовником. Ворует, пьет, и даже получает срок по "бытовой" — проклятое клеймо политического снято с него, наконец. А политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических».
Здесь Шаламов затрагивает тему мрачного эгалитаризма сталинских лагерей. Здесь бьют не Другого (еврея, коммуниста, русского или поляка в качестве заключенных), как было в нацистских лагерях. Бьют того же самого. Если лагерь есть опыт этического, в котором главным противником является блатной, то значит лагерь сам по себе не имеет диалектического значения. Он не порождает никакой политической мысли в отношении к государству, но только способ сингулярного и имманентного определения:
«Сталинская коса смерти косила всех без различия [...] Все же были люди случайные, случайно превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из палачей».
Случайность, которую выделяет здесь Шаламов, закрывает все пути к апологетической доктрине лагерей — не открывая,
тем не менее, дорогу иррациональному. Лагерь, прежде всего, воспринимается как воздействие реального, помогающее, исходя из этической гипотезы, строить литературное суждение об истине. И у истоков этого реального располагается как раз глубокая аполитичность этого реального:А также:«У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени, не было за душой ничего положительного [...]. Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать».
«Они изо всех сил старались забыть, что они были политическими. Впрочем, они никогда не были политическими, так же, как и все “пятьдесят восьмые” той эпохи».
«Массовые убийства тысяч людей могут остаться полностью безнаказанными только потому, что эти люди были невиновными».
Итак, все «Колымские рассказы» от имени жертв призывают нас не завязать в политической невинности. Как раз эту неневинность и следует изобрести — по ту сторону чистой реакции. Чтобы покончить с террором, надо выдвинуть такую политику, которая восстановила бы то, на чем был поставлен крест ее отсутствием.
И как раз это служит основой периодизации явлений. Не существует извращенной и неизменной системы тоталитаризма. История лагерей делится на несколько периодов. Центральным является страшное время: 1937-1938 гг. Именно тогда, в сингулярной особости этого момента, и развернулась жестокость. Шаламов однозначно датирует пытки и допросы концом 1937 г., равно как и поголовные расстрелы заключенных. Был период до 1937 года, был период после 1937 года и был сам 1937 год, как если бы режим переживал там высшую точку своего развития.
Кроме того, как бы являя изнанку этического разума, с позиции
которого написаны все рассказы, в них присутствует еще своеобразная поэтика Крайнего Севера, где мороз, снег, деревья и бури, эти тяжелые препятствия на пути простого выживания «доходяг», представляют собой еще и субстанцию магическую, удаленную и одновременно близкую и знакомую, которой Шаламов посвящает целые рассказы, например, «Стланик», где повествуется о дружбе человека и куста. О дружбе тем более захватывающей, что, как и все остальное в лагерях, эта замкнутая природа не имеет ничего общего с родной природой того, кто, после своего освобождения, пишет:«И, трогая замерзшей рукой холодные бурые перила, вдыхая запах бензина и зимней городской пыли, я глядел на торопливых пешеходов и понял, насколько я горожанин, я понял, что самое дорогое, самое важное для человека — время, когда рождается родина, пока семья и любовь еще не родились, это время детства и ранней юности. И сердце мое сжалось. Я слал привет Иркутску от всей души. Иркутск был моей Вологдой, моей Москвой».
Пожалуй, понятно, что в рассказах Шаламова не подводятся политические итоги ни в отношении Сталина, ни его лагерей.
Эти итоги, на самом деле, нам еще предстоит подвести, потому что возможным это станет тогда, когда освободительная политика — единственная, которой может быть сопричастна философия, — установится в стихии утверждения самой политики, по ту сторону поразившего ее сегодня смертельного кризиса. Но Шаламов оставил нам бесконечно драгоценное завещание: прозу, в которой следует укоренять волю к подведению этого итога. Шаламов — не вершит суд, хотя судит безапелляционно. Он — форма совести, образцовой и способной передаваться.
Необходимо видеть советский террор таким, каким он был, причем недопустимы оговорки, в том роде, что: «это не мы». Ведь он тоже — особым образом — наша история, поскольку речь идет о том, чтобы помыслить его и осуществить с ним разрыв. Шаламов не бросает нас, подведя вплотную к тому, относительно чего мы иногда предпочитаем притворяться, что это нас не тревожит. От нас больше, чем от кого бы то ни было, зависит, чтобы никогда не повторялся, чтобы в самих своих основах был
искоренен террор, субъективную истину которого Шаламов выражает в прозрачной и по-братски открытой прозе.Шаламов дает нам руководство к действию, коль скоро последнее стремится по-новому сформировать политику, достойную этого имени, т. е. гомогенную истинному напряжению субъекта.
И какой проводник может заменить того, кто — как он рассказывает в «Первом зубе» — в момент, когда у него на глазах избивают заключенного, понимает, что «решается сейчас всё, вся моя жизнь». И того, кто выходит из строя, чтобы объявить дрожащим голосом: «Не смейте бить человека», даже если на следующую ночь его изобьют и он потеряет свой первый зуб.
Но также и того, кто в рассказе «Марсель Пруст» описывает ценность книг, их путь и утрату, а также то, что, начав с четвертого тома, неизвестно почему присланного знакомому фельдшеру, он был «раздавлен Германтом». Он, «колымчанин, зэка».
Примечания
- 1. Varlam Shalamov, Kolyma, Ed. Maestro, 3 vol. – Прим. автора.
- 2. Рассказы Шаламова впервые опубликованы во Франции под заглавием «Article 58» в 1969 г. в издательстве «Деноэль».
Мимоходом заметим, что оппозиция Солженицын/Шаламов, уместная, разве что, для рассмотрения сущности политики, не являтеся оппозицией непосредственной и субъективной. Солженицын вполне признавал величие Шаламова, и даже его превосходство над собой: «Возможно, что “Колымские рассказы” Шаламова дадут читателю более непреложное ощущение всего безжалостного, что было в духе Архипелага, а кроме того, границ человеческого отчаяния» (l’Arhipel du Goulag, t. II, Ed. Du Seuil, 1974).
Прим. перевод.: Цитируемые ниже тексты Шаламова даются по изданию: Шаламов В. Колымские рассказы. В 2-х тт. М., 1992.
Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.Ригосику, права на все остальные материалы сайта принадлежат авторам текстов и редакции сайта shalamov.ru. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@shalamov.ru. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.