Варлам Шаламов

Любовь Юргенсон

«Колымские рассказы» в свете современных дискуссий об эстетических аспектах свидетельских документов

На Западе моделью для осмысления государственного насилия и массовых преступлений послужили исследования Холокоста. Перспектива скорого исчезновения носителей живой памяти Холокоста ставит перед представителями разных научных дисциплин новые вопросы о специфике реконструкции событий, в частности о том, какова роль свидетеля и свидетельского документа в написании истории.

Место, сегодня отведенное фигуре свидетеля, заставило литературоведов задуматься о статусе автора и уже не позволяет утверждать с уверенностью, что он умер. Признаком такого поворота служит тот факт, что за последние годы произошло несколько «разоблачений» — тексты о Холокосте, выданные за свидетельские документы и являющиеся на деле художественным вымыслом, были изъяты из продаж[1]. Следовательно, смысл их был напрямую связан с повествовательной позицией и биографией автора, что ставит под вопрос теоретические традиции последней трети XX века.

В этой связи литературоведение вынуждено было более чем когда-либо идти рука об руку с историографией, а, следовательно, вступить в дискуссию по поводу взаимоотношений, зачастую весьма непростых, между «знанием и практикой истории, с одной стороны, и опытом живой памяти — с другой»[2]. В свете такого нового подхода к литературному тексту с особой остротой воспринимается проблема преемственности, трансляции исторической памяти. Тема Холокоста — в отличие от темы ГУЛАГа — на Западе невероятно популяризирована и поставляет сюжеты для книг и фильмов, часто не считающихся с исторической правдой и способствующих ее искажению в коллективном сознании, но при этом претендующих на преемственность. В последние годы понятие «свидетель свидетеля», изначально обозначающее (у Пауля Целана и Мориса Бланшо[3]) некую поэтическую инстанцию, ориентированную на предел человеческой речи, на отпадение от языка, стало применяться к «наследникам» того литературного процесса, в ходе которого создавались репрезентации исторических трагедий XX века. Писатели, изображающие исторические события, как бы увиденные глазами очевидцев, претендуют таким образом на роль «свидетеля свидетеля»[4], ибо эти события реконструированы ими на основе истинных свидетельских документов[5]. Такое понимание преемственности способствует размыванию границы между вымыслом и реальностью. В возникших по этому поводу дискуссиях нередко цитировался рассказ Шаламова «Шерри-бренди» как пример явного литературного вымысла, являющегося в то же время достоверным свидетельством о ГУЛАГе[6].

Одновременно в среде историков возникли дискуссии о проблемных аспектах исторического письма — как всякий нарратив, оно немыслимо вне риторических, стилистических и композиционных стратегий, а, следовательно, и не может претендовать на полную объективность в изложении фактов. Еще в 1979 году британский ученый Лоуренс Стоун провозгласил возврат к повествовательным формам в историческом письм[7]. Но переломным моментом в переосмыслении исторического нарратива является имевшая место в последние десятилетия полемика между итальянским историком Карло Гинзбургом и американским мыслителем Хайденом Уайтом, введшим понятие «метаистории». Уайт призвал историков осознать неизбежность привлечения литературных механизмов при построении картины исторического события и попытался выявить их специфику. Причем повествовательные схемы не просто признаются им наиболее адекватными для исторической реконструкции в рамках европейской культуры: мир непознаваем вне этих схем, мир раскрывается лишь в рассказе о мире, следовательно, историк изначально оказывается в плену у языка. Повествование диктует свои законы: отбор фактов, иерархию их подачи, причинно-следственную связь, временную последовательность, разбивку на отдельные эпизоды и т. д. Сама по себе задача историка — построить осмысленную картину прошлого — уже предполагает введение нарративных категорий начала, конца, последовательности и т. д.[8]

С этими положениями трудно не согласиться, но в контексте постепенного размывания граней между фактами и их литературной обработкой, в представлении некоторых, от историографии Уайта до идеи, что и историческая истина является лишь литературной конструкцией — всего один шаг. Именно против такого понимания истории и выступил Карло Гинзбург, создатель микроисторического направления, для которого событие складывается из «улик», то есть воссоздается методом расшифровки мельчайших следов (парадигма улики[9].

В этом контексте особая роль отведена феноменологии и ее попыткам рассмотреть как бы со стороны вопросы реконструкции событий. В конце прошлого века, в книге «Память, история, забвение»[10] французский философ Поль Рикёр разрабатывает эпистемологическую схему исторического письма. Рикёр основывается на так называемой триадической структуре, вычлененной Мишелем де Серто[11], правда, при этом переосмысливает ее. Он называет документальной фазой период, разворачивающийся с момента показаний очевидцев до создания архивов; намечаемая ею эпистемологическая программа — накапливание документальных доказательств. Далее, фазой объяснения / понимания называется то, что «касается многообразия ответов на вопрос “почему”. Почему случившееся произошло так, а не иначе? Двойной термин “объяснение / понимание” достаточно ясно говорит об отказе противопоставлять объяснение пониманию; такая оппозиция слишком часто мешала постичь во всей глубине и сложности использование союза “потому что” применительно к истории». И наконец, репрезентативной фазой называется придание литературной формы, формы писания, дискурсу, предназначенному для читателя исторического материала. «И хотя решающая эпистемологическая ставка разыгрывается в фазе объяснение / понимание, — она там вовсе не бывает исчерпана, коль скоро именно на фазе письма в полный голос заявляет о себе историческая интенция, цель которой — представить прошлое таким, каким оно было, какой бы смысл мы ни вкладывали в это “таким”. Более того, именно на этой третьей фазе с необходимостью выступают на первый план главнейшие апории памяти, а именно: апория репрезентации вещи ранее бывшей, но ныне отсутствующей, и апория практики, активно призывающей прошлое, которое история возводит в ранг реконструкции»[12].

Напрашиваются два замечания. Во-первых, невозможно не уловить связи между этой структурой и опять-таки триадической формулой, которую Рикёр, исходя из аристотельского понятия мимезиса, постулирует в своей эпистемологии литературного письма. Формула эта: «префигурация, конфигурация и ре-фигурация», то есть конструирование представления о реальности, создание на основе этого представления литературного текста и восприятие этого изображения читателем. Таким образом, при том, что Рикёр далек от Уайта в своих эпистемологических разработках, у него происходит сближение между так называемой историографической операцией и литературным письмом. Собственно у Рикёра сам мир является нарративом, и историографическая операция обнажает эту его нарративность как правду о мире. Вторая ремарка, и это главное, относится к специфике советского опыта. История сталинских репрессий, в отличие от истории гитлеровских лагерей, создавалась и создается в условиях отсутствия свидетельских показаний, собранных в рамках судебных процессов. Изначальные представления о них формировались в условиях, о которых Шаламов повествует в рассказе «Перчатка»:

«Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай — цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: “были” — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа»[13].

И лишь на следующем, перестроечном этапе, открылся доступ к этим, как выяснилось, не уничтоженным архивным документам, причем документам, оставленным самими организаторами репрессий, а вовсе не их судьями. Конечно, и в истории Холокоста имели место разные подходы к историческим документам. Так, например, Рауль Хильберг, один из крупнейших историков Холокоста, отказался принимать во внимание свидетельские показания, считая их не заслуживающими доверия, и основал свою историю уничтожения евреев исключительно на нацистской документации[14]. К тому же Рикёр настаивает на том, что под фазами он понимает не последовательное развертывание исторической мысли от свидетельского показания к тексту, а синхронное взаимодействие этих трех параметров. Тем не менее тот факт, что в случае ГУЛАГа мы имеем дело не с устным свидетельством, а с оформленным литературным текстом, и что именно тексты позволили создать представление о лагерях прежде, чем историки получили доступ к архивным документам, должен быть принят во внимание.

В этой связи особенно интересным представляется шаламовский «документ». «Ступенчатость» выстраивания исторической памяти в шаламовских текстах я предлагаю соотнести с «триадической структурой» исторического письма, постулируемой Рикёром.

Шаламов не просто повествует о пережитом, он создает метатекст, в результате которого выявляются условия реконструкции переживания. То, что при этом отсутствуют архивная и юридическая фазы, изображается путем повторения двух основных мотивов: следа и ампутации. След, отпечаток ноги или руки представляется метафорой текста, как это явно следует из первого рассказа, «По снегу». Ампутированная рука или слепок с руки является вещественным доказательством, предъявленным на несостоявшемся процессе (в рассказе «Перчатка»). Вспомним также, что в рассказе «Надгробное слово», в той его части, которая написана в форме новогодней сказки, обличительное слово напрямую связано с потерей рук и ног — рассказ этот перекликается со стихотворением «Красота», то есть здесь явно возникает нечто вроде литературного манифеста, заявка о том, что должно представлять из себя свидетельское письмо. К этому следует добавить, что люди, прокладывающие дорогу в первом тексте, при сопоставлении с рассказом «Бизнесмен», оказываются безрукими инвалидами: мы узнаем, что Коля Ручкин, заключенный, у которого взрывом оторвало руку, по выздоровлении отправляется протаптывать дорогу с инвалидной бригадой. Характерно, что тексты, в которых явно прослеживается этот мотив, обрамляют «Колымские рассказы» — «По снегу» открывает первый сборник, «Перчатка» — последний.

Итак, в «Колымских рассказах» воссоздание истины о лагерях тоже подчинено триадической структуре. Первая фаза — создание следа, вещественного доказательства, причем единственно веским, неоспоримым доказательством представляется лишь то, что исчезло, стерлось, уничтожилось. Ибо состояние, пережитое лагерником, исключает письмо, а письмо исключает это состояние, об этом и повествуется в рассказе «Перчатка». Отсюда и вопрос: «Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду? <...> Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать?»[15]. По-настоящему имеет право писать лишь ампутированная рука и писать она, собственно, должна лишь о фантомных болях, каковыми и является все лагерное переживание, данное свидетелю исключительно в форме реконструкции. Об этом читаем в «Записных книжках»:

«Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? <...> Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени»[16].

Следующая фаза, неотрывная от первой, — это интерпретация созданного таким образом следа, собственно возникновение документа, если считать, что документ — это след, снабженный интерпретацией; ведь сам по себе след еще не является документом. На этой стадии возникает двойной термин объяснения / понимания: то, что «касается многообразия ответов на вопрос “почему?”». У Шаламова сам вопрос, любой вопрос, спрашивание как таковое связано с экзистенцией, с возвращением к жизни. Например, вопрос «были ли мы?». Бытие возвращается в форме вопроса и одновременно вызывает к жизни персонаж интерпретатора, например, картографа, человека, измеряющего тайгу, безмерное пространство — то пространство, которое, как мы это видели на примере первого рассказа, является и пространством письма, метафорой страницы.

Шаламов не является историком и не может им быть, но он является большим писателем, он изображает процесс воссоздания исторической памяти, не мыслимый без предварительного проведения читателя через рассказ о собственной смерти, как бы подсмотренной изнутри, при одновременном введении себя в повествование в виде стороннего наблюдателя. В рассказе «Шерри-бренди» в памяти умирающего Мандельштама встает образ человека, которому никто не задает вопросов, посланца из мира мертвых, уже побывавшего на Колыме, вкусившего опыта, от которого смерть избавит Мандельштама, и потерявшего дар речи, вернее, еще не нашедшего язык, чтобы говорить с читателем, — язык текста.

Это явно автобиографическая ипостась, сам Шаламов, попавший в поле зрения Мандельштама, а заодно и на орбиту мандельштамовского текста, и возведший вслед за многими переживание собственной смерти в ранг поэтического действа. Именно в результате такого освященного смертью слова и передается эстафета от Мандельштама к Шаламову: об этом не следует забывать тем, кто претендует на статус свидетеля по доверенности, а также исследователям, готовым признать правомерность подобных претензий.

Такая интерпретация шаламовского метатекста подтверждается словами самого Шаламова. В эссе «О моей прозе» он дает свое определение документа: «не проза документа, а проза, выстраданная как документ»[17]. Приставка «вы» указывает на некий процесс проистекания, творения документальных доказательств на основе личного опыта. Ею обозначено движение из внутреннего пространства переживания во внешнее пространство говорения, переложение пережитого на язык адресата. Причем страдание, страдающее тело и является той инстанцией, в которой зарождается текст, из которой он проистекает. Таким образом в самой этой формуле уже содержится указание на ступенчатость письма, на необходимость фигуры интерпретатора, который незримо присутствует на страницах колымских рассказов.

Итак, повествовательная стратегия Шаламова может быть представлена в виде трех этапов, неотторжимых друг от друга, а именно: след — документ — текст. Созданию документа путем выявления следов и интерпретации этих следов сопутствует описание инструментария, необходимого для прочтения этих следов. Причем вторая фаза уже изначально заложена в первой в виде знака вопроса, в виде «взывания». След, запечатленный там, где собственно следа не может быть, взывает к своему толкователю и таким образом в свою очередь создает его, наделяет категорией экзистенции.

В результате текст «Колымских рассказов» является не только запечатленной памятью — он является еще и повествованием о работе памяти, причем не исключительно индивидуальной, но и исторической памяти о ГУЛАГе, о конструировании этой памяти в условиях ее стирания, в ситуации отсутствия конкретных, материальных следов. Шаламовская метафора ампутации, протеза напоминает и о том политическом контексте, на фоне которого создается документ о Колымских лагерях. При том, что в рамках данной статьи невозможно рассмотрение исторических параллелей, заметим, что итальянец Примо Леви выработал понятие «памяти-протеза», обозначающее замену переживания ее позднейшей репрезентацией, пропущенной сквозь призму собственного рассказа о пережитом. Мне представляется, что концепт этот вполне применим к шаламовскому метатексту.

В заключение скажу, что изучение шаламовских текстов в свете современных исследований и дискуссий может оказаться важным фактором, влияющим на сближение между историей и литературоведением — сближение, в котором заинтересованы обе дисциплины. При этом одной из главных задач на сегодняшний день мне представляется пересмотр классической схемы, сложившейся у западного исследователя, о выстраивании исторической памяти, о взаимоотношениях между свидетелем и историком. В случае ГУЛАГа встречи между этими двумя инстанциями, собственно, не состоялось, как не состоялось ее и между юристами и свидетелями. Поэтому тексты свидетелей вобрали в себя и юридическую функцию, их роль — не только рассказать, что было, но и доказать, что это было. В отсутствие судей свидетели ГУЛАГа сами берут на себя ответственность за выявление исторической правды, присягают — на своем собственном тексте. «Были ли мы? Отвечаю: “были” — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа», — говорит Шаламов. Поэтому текст этот является перформативным, он не только говорение, но и действие. Этот особый статус литературных текстов, принадлежащих перу жертв советского террора, необходимо принимать во внимание при выстраивании как историографических, так и литературоведческих концепций о свидетельстве и роли свидетеля.

Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник трудов международной научной конференции. Сост. и ред. С.М.Соловьев. М.: Литера, 2013. С. 96-102.

Примечания

  • 1. Например, «Фрагменты» Бениамина Вилькомирского: Fragments: Memories of a Wartime Childhood, New York, Shocken Books, 1995.
  • 2. Рикёр П. Память, история, забвение/Пер. с франц. — М.: Издательство гуманитарной литературы, 2004, с. 179. (Paul Ricoeur, La Mémoire, l’histoire, l’oubli, Paris, Le Seuil, 2000).
  • 3. См. Морис Бланшо: «Говорящий последним» (Maurice Blanchot, Le Dernier а parler, Paris, la Revue de Belles lettres, 2-3-1972). В переводе А. Скард-Лапидуса: «Последний — говорить», Митин журнал, Вып. 44 (январь- февраль 1992), с. 89-108. Paul Celan, «Никто свидетелю не свидетель» («Niemand zeugt für den Zeugen»), Aschenglorie, 1967, Suhrkamp Verlag, стр. 75.
  • 4. Например, получивший Гонкуровскую премию роман «Благоволительницы» Джонатана Литтелла, Ад Маргинем Пресс 2012 (Jonathan Littell, Les Bienveillantes, Paris, Gallimard, 2006).
  • 5. Так в романе Яника Энеля «Ян Карский», написанном на материале подлинного свидетельства Яна Карского о его пребывании в варшавском гетто и последующей встрече с Рузвельтом, цитата из Целана, интерпретированная как вопрос — «кто свидетель свидетелю?» — использована в целях легитимации художественного вымысла, присутствующего в книге наравне с документальными данными.
  • 6. Например, в книге французской писательницы Мари Дарьесек «Полицейский рапорт» (Marie Darrieussecq, Rapport de police, Paris, POL, 2009).
  • 7. Lawrence Stone, The Revival of Narrative: Reflections on a New Old History, Past and Present, No. 85. (Nov. 1979), стр. 3-24. (Воскрешение повествования: размышления о новой старой истории).
  • 8. Hayden White, Metahistory. The Historical Imagination in XIX Century Europe («Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX столетия»), Baltimore & London, the Johns Hopkins University Press, 1978, The Content of the Form, Narrative Discourse and Historical Representation («Содержание формы. Нарративный дискурс и историческое изображение»). Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1987.
  • 9. Carlo Ginzburg, «Spie. Radici di un paradigma indiziario», in A. Gargani [éd.], Crisi della ragione. Nuovi modelli nel rapporto tra sapere e attivitа umane, Turin, 1979, p. 57-106. («Следы. Корни парадигмы улики» // Гаргани, «Кризис Разума. Новые модели соотношений знания с человеческой деятельностью»).
  • 10. Указ. соч.
  • 11. Michel de Certeau, L’écriture de l’histoire («Историческое письмо»), Paris, Gallimard, coll. ‘Folio’, 2002
  • 12. Рикёр П. Указ. соч. С. 191.
  • 13. Шаламов В. Т. Перчатка // Собр. соч. в 4 т. М.: Художественная литература, Вагриус, 1998. Т. 2. С. 279.
  • 14. Raul Hilberg, The Destruction of the European Jews («Уничтожение евреев Европы»), Yale University Press, New Haven, 1961.
  • 15. Шаламов В. Перчатка. С. 279-280.
  • 16. Шаламов В. Новая книга. М.: Эксмо, 2004. С. 149.
  • 17. Шаламов В. Т. О моей прозе // Собр. соч. Т. 4. С. 165.