Варлам Шаламов

Леона Токер

Пересмотр понятия «героизм» в рассказах Шаламова

Хотя в последнее десятилетие своей трагической жизни Варлам Шаламов в разговорах с друзьями не всегда был способен придерживаться собственной одиннадцaтой заповеди — «не учи ближнего своего» [2; 323], литература предоставила ему возможность выражения своих мыслей без навязывания их читателю. Одним из основных способов разрешения потенциального конфликта между этими двумя задачами было создание системы противоречий между авторскими этическими комментариями, с одной стороны, и сюжетами и тематической структурой его рассказов — с другой. Этим противоречиям в рассказах Шаламова уже уделено немало внимания в литературоведческих трудах[1]. Данная статья останавливается на отдельном примере, принципиально важном для попыток понять мироощущение Шаламова. Разбор этого примера производится в контексте фрагментов литературы Холокоста.

Очерк Шаламова «Как это началось» из цикла «Артист лопаты» завершается суждением об узниках лагерей 1938-го года: «Это были мученики, а не герои» [1; 433]. Убедительность этой оценки зависит от значения понятия «героизм». Если под героизмом подразумевается активная борьба за достоинство и справедливость, то интеллигентные жертвы сталинского Большого террора, особенно те из них, кто сохранял преданность марксистской идеологии, редко пытались противостоять «нарушениям социалистической законности». Их поведение в большой мере зависело от идеологического настроя. Покорность правоверных коммунистов среди заключенных отчасти объяснялась их так называемым диалектическим пониманием столкновения между их «субъективной» невиновностью и «объективным» требованием бдительности и жертвенности[2]. Но большинство жертв Большого террора понимало, что в данных условиях активное противостояние заранее обречено на провал, на жестокую и немедленную расправу. В некотором смысле активное противостояние представлялось сугубо неоправданным: в определение «оправданной войны» как jus ad bellum входит оценка по крайней мере минимальных шансов на победу.

Вопрос об этике активного противостояния поднят в рассказе Шаламова «Первый зуб»[3]. На этапе в сторону Вишеры в 1929-м году герой рассказа, он же рассказчик от первого лица Сазонов, видит, как начальник охраны бьет сектанта Зайца, отказывающегося стоять в строю:

«Щербаков ударил Зайца кулаком в лицо, и Заяц сплюнул на снег.
И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет.
Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул с моих щек — я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело — легким.
Я вышел из строя и срывающимся голосом сказал:
– Не смейте бить человека.
Щербаков с великим удивлением разглядывал меня.
– Иди в строй» [1; 620].

В ту же ночь Сазонова вытаскивают из избы, держат раздетым на морозе и потом избивают, впервые в его жизни выбивая зуб. Его никто не защищает, не пытается укрыть, не утешает, не поддерживает. На следующее утро сектант Заяц стоит тихо в строю.

Урок усвоен. В конце этапа Сазонов отвечает начальнику управления: «Жалоб на конвой нет» [1; 622].

Суть рассказа не только в том, как усмиряли строптивых. Мотивация выступления Сазонова не столько в сострадании к жертве побоев, сколько в чувстве долга перед самим собой («если я не сделаю чего <…> значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет»), перед романтическими идеалами русских революционеров царских времен, на которых он вырос. Показательно, что, когда он встречает Зайца в лагере год спустя, сектант его отвергает:

«Я встретил на улице в лагерном поселке санитара Петра Зайца. Молодой черноволосый, чернобровый гигант исчез. Вместо него был хромой, седой старик, кашляющий кровью. Меня он даже не узнал, а когда я взял его за руку и назвал его по фамилии, вырвался и пошел своей дорогой. И по глазам его было видно, что Заяц думает о чем-то своем, мне недоступном, где мое появление или не нужно, или оскорбительно для хозяина, беседующего с менее земными людьми» [1; 623].

Сазонову легче допустить, что Заяц не узнает его, чем то, что Заяц не хочет его узнать. Читатель же вправе интерпретировать поведение сектанта как отторжение психологического эгоизма Сазонова, его потребности жить в мире с самим собой, сохраняя самоуважение. Самоуважение, говорит нам поведенческая психология, зачастую означает неуважение к другому. Отказ Зайца от стояния в строю был его личным противостоянием дьяволу, его личным мученичеством и героизмом. Увидев, что это противостояние ставит под удар другого заключенного, Заяц прекращает протест, приходя, по-видимому, к нелегкому компромиссу со своим мировоззрением (c которым читатель еще встретится на примере судьбы другого сектанта — в рассказе Шаламова «Тишина»). Этого компромисса Заяц Сазонову не прощает. Попытка героического сопротивления Сазонова оказывается не только тщетной, но и в определенной мере вредоносной.

То, что в 1929-м году награждалось побоями, в 1938-м кончилось бы расстрелом — в то время даже и такого повода для расстрела не требовалось. В первой главе «Архипелага ГУЛАГ» Солженицын сетует на себя и других за то, что не сопротивлялись аресту, не протестовали, не кричали.

Активный протест, говорит нам опять же поведенческая психология, ослабляет аверсивный контроль: мальчики из НКВД не так бы любили свою службу. Однако в разгар сталинского террора аверсивный контроль систематически усиливался; активное противостояние фактически служило целям охраны. Парадокс тут еще и в том, что прежде всего именно на основе творчества Солженицына литературовед Терренс Дe Пре запустил понятие «героизма выживания»[4], впоследствии довольно широко принятое исследователями литературы Холокоста[5]. Этот поворот в осмыслении опыта концлагерей произошел в 1970-е годы, но основания для него создавались в воспоминаниях людей, переживших нацистские лагеря, уже с конца 1940-х годов. Не только в активной борьбе, но и в выдержке, физической и моральной, можно видеть героизм. Если человек не поддается отчаянию, не опускается морально, не продается, но и не перестает искать способы вторичного приспособления (т.е. способы безнаказанно нарушать правила[6]), не прекращает попытки понять семиотику новой среды — этот человек герой, особенно в том случае, если он еще и способен проявлять заботу о других. Такая оценка этики лагерной жизни имеет свои пределы — на этом пути легко и оступиться. Однако эта оценка важна как противовес культу героизма самопожертвования, царившему в советской массовой культуре с ранних тридцатых годов[7] и усиленному в годы войны[8], — культу, превратившему восхищение самоотверженностью в (беспрецедентное) абсолютное требование жертвовать своей жизнью[9].

Концепция «Выжить — это подвиг» преимущественно свойственна литературоведению, прежде всего западному. В воспоминаниях бывших узников она неоднозначна. Примо Леви и Эли Визель не гордятся собой, а признают, что выжить им помогли другие люди. Большинство мемуаристов Холокоста не присваивают себе особенных способностей или сил, а подчеркивают роль случайности в том, что остались живы[10]. Герой для Примо Леви — это не он сам, и не его друг Альберто, и даже не итальянец Лоренцо Перроне, носивший ему остатки супа. Герой — это член подпольного Сопротивления, который за секунду до петли кричит другим узникам: «Товарищи, я последний»[11]. Узник Примо, только недавно радовавшийся мелким победам в борьбе за существование, тут признает, что этот человек сделан из иного материала, чем он сам[12]. Хотя неизвестно, не встал ли бы сам Леви на путь Сопротивления, если бы судьба свела их так, как она свела его с партизанским отрядом незадолго до пленения.

Шаламов пишет: «Это были мученики, а не герои», — в третьем лице. Было бы нескромно причислять себя к героям или даже к мученикам, но все сказанное относится и к нему самому. Что, если отказ от героизма в традиционном понимании — это тоже героизм, но такой, когда сам герой не может назвать себя таковым? Вопрос этот ставится и в рассказе «Последний бой майора Пугачева», перекликающимся с очерком «Зеленый прокурор» про колымские побеги, который, в свою очередь, в цикле «Артист лопаты» помещен непосредственно перед рассказом «Первый зуб», — эти произведения идеологически дополняют друг друга. «Последний бой майора Пугачева» основан на материале, вошедшем в очерк «Зеленый прокурор».

В статье «Стереотипы» в сборнике I Sommesi e i salvati (1986) Примо Леви также говорит о невозможности побегов из Освенцима. Когда бывших узников приглашают рассказывать о лагерях, их почти непременно спрашивают, почему они не пытались бежать, ведь испокон веков попытки бегства — это первая обязанность пленного[13]. Контраст между подобными ожиданиями и реальностью концлагерей и является основой переосмысления опыта пленников двадцатого века. Герои рассказа «Последний бой майора Пугачева» еще не поняли этого. Недавние фронтовики, в основном из возвращенных военнопленных, они сначала не понимают повадок ветеранов ГУЛАГа (Шаламов тут не принимает во внимание голод советских военнопленных в немецких лагерях). Вскоре им становится ясно, что исполнить первую заповедь пленного — подготовить и предпринять побег — они могут, только пока не скатились до состояния доходяг. Поэтому они добиваются привилегированных лагерных постов — каким образом, не сказано, но такие посты в основном требовали платы в разных валютах. В начале побега они убивают троих человек из охраны и работников лагеря — оставляют, однако, в живых жену одного из убитых, тем самым сохраняя симпатии читателя. В последнем бою они сражаются с героизмом, похожим на героизм советских солдат на фронтах войны с гитлеровцами, — с той разницей, что в данном случае их противники тоже советские солдаты. Результат боя известен заранее, шансы на успех нулевые, погибают около сорока человек, и лишь легенда остается жива, как бы для поднятия духа оставшихся и ради устрашения начальства. Фамилия главного героя рассказа (в очерке это Яновский, в рассказе — Пугачев) относится к прославленному вождю крестьянского восстания восемнадцатого века. Но читатель Шаламова примет фамилию героя и как аллюзию на «Пропущенную главу» из «Капитанской дочки» Пушкина:

«Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

Косвенный комментарий к разработке темы сопротивления злу в рассказах Шаламова можно найти в изменениях, которые претерпело в годы Второй мировой войны еврейское понятие о мученичестве. Понятие «кидуш га-шем» — освящение имени божьего — сочетает элементы мученичества и героизма. В эллинистический и римский периоды оно применялось к иудеям, которые предпочли мученическую смерть обращению в иную веру. Во времена Холокоста гибель еврея после селекции в лагере или облавы в гетто часто называлась «уходом на кидуш га-шем», «на освящение имени божьего», хотя смерть и не была избрана добровольно. Дело в том, что уже в средние века понятие «кидуш га-шем» распространилось на гибель каждого еврея, убитого только потому, что он еврей, а не только на тех, кто жертвовал собой ради других или предпочитал смерть публичному отказу от вероисповедания. Казалось бы, элемент героизма далеко не всегда присутствует в такой гибели. Однако в самый разгар Холокоста по-иному это представляет Шимон Губербанд, один из наиболее влиятельных раввинов в Варшавском гетто, погибший вскоре после записи наблюдений и суждений, сохраненных приверженцами и после войны выпущенных под названием «Кидуш га-шем». Освящение имени божьего может принять две формы, говорит Губербанд, — активную и пассивную. И хотя Губербанд воспевает активную форму сопротивления злу — по принципу «Встань и действуй» (как в случае майора Пугачева и его соратников), хотя он дает много примеров активного сопротивления из разных местностей Центральной Европы, он не умаляет и значения тайного, пассивного противостояния — по принципу «Сядь и не верши». Когда сохранение жизни наперекор «окончательному решению еврейского вопроса» становится залогом сохранения еврейских ценностей, а не препятствием к нему, даже пассивная форма «Кидуш га-шем» обретает героическую окраску. В применении к действующим лицам мистерий Шаламова, пассивная форма противостояния, свойственная Андрееву и ему подобным (например, не отзываться, когда читают по списку имена отправляемых на этап), тоже может рассматриваться как героизм, как сохранение этических ценностей.

Однако из числа тех, чья гибель признается уходом на кидуш га-шем, Губербанд исключает предателей, пособников селекций, стукачей, коллаборационистов: даже если и они в конечном итоге разделяют участь основной массы евреев в гетто и гибнут лишь потому, что они евреи, нет им места в мире ином[14].

По аналогии, большинство узников ГУЛАГа страдали не за то, что они совершили, но за один (или более, чем один) из аспектов своей идентичности, то есть за то, чем они были. Героизм их проявлялся не только в выдержке, в сопротивлении отчаянию, в мобилизации внутренних сил, для того чтобы выжить, но и в сохранении тех аспектов идентичности, которые и делали их неугодными режиму, — внутренней свободы, несогласия с происходящим, злобы (рассказ «Сентенция»), отказа от секретного и прямого сотрудничества с властями против себе подобных.

Но и такое суждение не абсолютно. Герои Шаламова нередко попадают в то, что Примо Леви назвал «серой зоной»[15], зоной компромиссов. Даже Крист из рассказа «Почерк» невольно становится винтиком в машине уничтожения, когда работает переписчиком у следователя в расстрельную зиму 1938-го года. Через двадцать лет после окончания войны, оставляя в стороне вопрос о мученичестве и геройстве, Эли Визель, наиболее влиятельный из основоположников литературы Холокоста, напишет:

«Не могу осуждать людей, которые не смогли противостоять испытаниям и искушениям. Виновны или нет, капо и внутренние полицейские гетто могут ссылаться на смягчающие обстоятельства. Они вызывают жалость более, чем презрение. Слабых, трусливых, всех тех, кто продавал душу за то, чтобы прожить еще день, еще одну тревожную ночь, я предпочитаю отнести к категории жертв. Более, чем другие, они нуждаются в прощении. Они заслуживают сострадания и милости больше и по-иному, чем их товарищи. Их вина есть отражение преступлений их мучителей»[16].

В рассказах Шаламова переоценка ценностей не заходит так далеко, как у Визеля, — она останавливается примерно там, где она останавливается у Губербанда. В мученичестве людей, отказавшихся от коллаборационизма, могло быть больше геройства, чем в заранее обреченном восстании. Хотя в «Очерках преступного мира» Шаламов решительно клеймит блатных, в некоторых рассказах («Первый зуб», «Рур») он, со свойственной ему противоречивостью, показывает, что иногда и у блатных было чему поучиться. В рассказе «Иван Богданов» (в цикле «Перчатка, или КР-2») привлекательный молодой заключенный, дважды помогающий рассказчику выжить, оказывается стукачом — и именно поэтому он и имеет возможность помочь. Тон повествования предотвращает по отношению к Богданову и осуждение, и импульс визелевского всепрощения. Шаламовские самопротиворечия в этом случае, как и в других, означают, что нить осмысления прошлого и настоящего иногда желательно остановить прежде, чем она размоталась до конца, не доходя до полного стирания границ между жертвами и преступниками, мучениками и героями, коллаборационистами и отказниками?

Однако зыбкость этих границ не ускользает от читателей Шаламова. Пожалуй, в этом одна из основных причин убежденности Шаламова в том, что опыт лагерей полностью отрицателен: даже в самых легких случаях лагерь — это сумрачная зона, в которой нивелируются этические различия, в которой моральный выбор — это выбор между тем, что дурно и тем, что еще хуже; в которой даже то, что окружающие могут принять за героизм, оставляет в выжившем осадок виновности, измельчания, компромисса. Виновность жертв, говорит Визель, это виновность их мучителей. Но ни Визель, ни Примо Леви, ни Шаламов не доводят этой мысли о зыбкости этической черты до абсурда, к которому она пришла, петляя, в последние десятилетия, когда и мучители стали представляться жертвами (см., например, речь президента Рейгана на Битбургском кладбище, заявления камбоджийских палачей, что и они были жертвами режима Пол Пота, роман Джонатана Литтелла «Благоволительницы» и т.д.). Самопротиворечия Шаламова сталкивают обобщения с фактами и концепции друг с другом, требуя пересмотра отношений и понятий, но не доводя до релятивизации этического осмысления опыта лагерей.

Закон сопротивления распаду. Особенности прозы и поэзии Варлама Шаламова и их восприятие в начале XXI века. Сборник научных трудов. Сост.: Лукаш Бабка, Сергей Соловьёв, Валерий Есипов, Ян Махонин. Прага-Москва, 2017. С. 69-77.

Примечания

  • 1. См. Michael Brewer, “‘Authorial,’ Lyric and Narrative Voices in Varlam Shalamov’s Kolymskie rasskazy: A Close Reading of ‘Sententsiia.’” [Электронный ресурс]: http://shalamov.ru/en/ research/141/ (дата обращения: 21. 08. 2013); Leona Toker, Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors (Bloomington: Indiana University Press, 2000), 152–160.
  • 2. Эта диалектика красноречиво объяснена в мемуарах Льва Копелева (1975), узника более позднего периода, чьи книги, однако, наглядно представляют медленный процесс прозрения страстно-правоверного коммуниста. О субъективном и классово-объективном принципе в отношении к личностям см. Копелев Л., Хранить вечно. Харьков: Права людини, 2011. С. 31–33. Путь к принятию под давлением допросов «объективной» исторической потребности в жертве не только жизнью, но и честью старого большевика прослеживается в романе Артура Кестлера «Слепящая тьма». Практическим аспектам позиции «правоверных» после освобождения из лагерей посвящена книга Nanci Adler, Keeping Faith with the Party: Communist Believers Return from the Gulag (Bloomington: Indiana University Press, 2012).
  • 3. См. подробный разбор этого рассказа в Токер Л., «Страх и толпа: пересмотр некоторых мотивов лагерной литературы» // Букс Н., Конт Ф. (сост.), Семиотика страха: Сборник статей. М.: Русский институт/«Европа», 2005. C. 320–328.
  • 4. См. Terrence Des Pres, “The Heroism of Survival” // John B. Dunlop, Richard Haugh and Alexis Klimoff (eds.), Aleksandr Solzhenitsyn: Critical Essays and Documentary Materials (New York: Macmillan Collier, 1973), 45‒62. Перепечатано из “The Survivor: On the Ethos of Survival in Extremity,” Encounter 37 (1971): 10‒19. Он же, The Survivor: An Anatomy of Life in the Death Camps (Oxford: Oxford University Press, 1976).
  • 5. Подобная концепция нестандартного героизма отражена и в несколько спорной книге Цветана Тодорова о лагерной литературе (1991): Tzvetan Todorov, Facing the Extreme: Moral Life in the Concentration Camps (New York: Henry Holt, 1996).
  • 6. Первичное приспособление заключается в изучении правил поведения в данном учреждении; вторичное приспособление — это форма подспудной оппозициональности, изучение возможностей нарушать или обходить правила — см. Erving Goffman, Asylums: Essays on the Social Situation of Mental Patients and Other Inmates (Garden City, N. Y.: Doubleday, 1961), 188–193. Впервые к опыту лагерей это понятие применено Терренсом Де Пре, The Survivor, с. 114–132.
  • 7. См. David Branderberger, Propaganda State in Crisis: Soviet Ideology, Indoctrination, and Terror under Stalin, 1927‒1941 (New Haven: Yale University Press, 2011), 67–97.
  • 8. См. Karel C. Berkhoff, Motherland in Danger: Soviet Propaganda during World War II (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2012), 59–67.
  • 9. Копелев, например, пишет о типичном отношении к попавшим в немецкий плен: «Всем … без исключения, кто побывал в плену, следователь задавал одни и те же вопросы:
    – Почему не застрелился, вместо того чтобы сдаться?
    – Почему не погиб в лагере для военнопленных?» (Копелев Л.З., Указ соч. Гл. 6. С. 51).
  • 10. См. Susan Suleiman, “Monuments in a Foreign Tongue: On Reading Holocaust Memoirs by Emigrants,” Poetics Today 17 (1996): 652‒655.
  • 11. Леви П., «Человек ли это?» // Дружба народов, 2001. С. 176.
  • 12. Там же. С. 177.
  • 13. Леви П., Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010. С. 126–127.
  • 14. См. Shimon Huberband, Kiddush Hashem: Jewish Religious and Cultural Life in Poland during the Holocaust, (Hoboken, N.J.: Ktav, 1987), 247–259.
  • 15. Levi, “The Grey Zone,” The Drowned and the Saved, 22–51.
  • 16. Elie Wiesel, One Generation After (New York: Random House, 1970), 42. Книга вышла в 1965-ом г. под названием Entre deux soleils.