Варлам Шаламов

Ефим Гофман

Загадка «Надгробного слова»

«Надгробное слово» — не только один из самых страшных и безысходных, но и один из самых странных, самых загадочных рассказов Варлама Шаламова.

Не найдём мы в этом небольшом произведении единой сюжетной линии, отчётливо проводящейся от начала до конца текста. Вместо неё — таинственная цепочка образов, всплывающих из небытия. Цепочка фрагментов, повествующих о судьбах чуть более десятка солагерников автора, ушедших из жизни за колючей проволокой Колымы.

Гофман Е.Л.

«Все умерли» [1; 410], — именно такой фразой открывается этот рассказ Шаламова. Понятное дело, что местоимение «все» в данном случае является гиперболой; то есть — художественным приёмом. Учтём, однако, что основанием для такого приёма служит автору суровое и простое жизненное обстоятельство: тех, кто не смог дожить до освобождения, среди узников колымских и других советско-сталинских лагерей было очень много.

Почему, в таком случае, из огромного количества трагических судеб, очевидцем которых довелось быть автору, он отбирает для своей вещи всего лишь одиннадцать; причём, именно эти, представленные в тексте, одиннадцать судеб, а не какие-либо другие? Почему фрагмент, характеризующий участь Николая Казимировича Барбэ, идёт в рассказе по счёту первым, а фрагмент, представляющий биографию Серёжи Кливанского (расстрелянного, как и Барбэ, в начале 1938-го года) — лишь восьмым? Почему, заводя, вроде бы, речь о кончине экономиста Шейнина, автор тут же перескакивает на историю, случившуюся в лагере с ним самим и к Шейнину имеющую лишь косвенное отношение? Почему в процессе разговора о судьбе Романа Романовича Романова автор достаточно детально изображает убийство некоего лагерного бригадира, к Романову и вовсе никакого отношения не имеющего? Почему, наконец, упомянутая выше цепочка из одиннадцати фрагментов замыкается достаточно обширным заключительным разделом, посвящённым ещё одной, двенадцатой судьбе, связь которой с предшествующим ей материалом рассказа может показаться отнюдь не такой уж безусловной?

Думается, что ключом к подобным особенностям образного и драматургического строя «Надгробного слова» служит рефрен, открывающий большинство разделов рассказа (исключение представляют лишь первый, одиннадцатый и двенадцатый).

«Умер Иоська Рютин <…> Умер Иван Яковлевич Федяхин <…> Умер Фриц Давид <…> Умер Серёжа Кливанский <…> Умер <…> Умер <…> Умер <…>», — по мере того, как мы вслушиваемся в этот повтор, он всё больше и больше воспринимается нами не как совокупность словесных совпадений, но как совокупность приливов сумрачной звуковой волны. Как присутствующий, вроде бы, на предельно дальнем плане повествования, но, в то же время, отчётливый и неуклонный, гул стихотворного ритма (!).

С нарастающей отчётливостью мы ощущаем, что сквозь колючую, шершавую, беспощадную ткань шаламовского рассказа таинственно просвечивает водяной знак поэзии.

Думается, что и двенадцать разделов «Надгробного слова» мы вправе воспринимать как двенадцать строк мета-стихотворного текста, композиция которого строится не на сюжетно-описательных принципах, характерных для традиционной прозы, но на принципах ассоциативно-метафорических, органично присущих подлинному поэтическому творчеству.

В такой ситуации есть смысл ненадолго отступить в сторону и вспомнить о характере отношения Шаламова к рифме и её месту в стихотворном тексте. Неоднократно — и в переписке с Пастернаком, и в других записях, эссе и даже стихах — Варлам Тихонович акцентирует внимание на своём восприятии рифмы как поискового инструмента, помогающего автору выявлять, извлекать на свет существенные образы и смыслы своего сочинения.

Учтём, что такие высказывания были для Шаламова не формулировками некоего абстрактного соображения, но обозначением одного из существеннейших методов собственной творческой работы. Если на сознательном уровне подобный метод применялся Шаламовым в процессе сочинения стихов, то на уровне бессознательном, интуитивном, он, по всей вероятности, оказывал подспудное воздействие и на творчество Шаламова-прозаика.

Во всяком случае, «Надгробное слово» представляется нам ярким примером того, как мета-рифмы – или, иначе говоря, словесные и образные переклички — становятся едва ли не важнейшими конструктивными элементами, содействующими раскрытию ключевых идей рассказа.

Присмотримся повнимательнее к мета-рифмам «Надгробного слова».

Первая из них, связующая между собой образы второго и четвёртого фрагментов рассказа, выглядит чем-то вроде визитной карточки Зла, лежащего в основе уклада Колымы.

Сходство между двумя составными частями рифмы заключается, во-первых, в том, что обе они подаются автором в режиме внезапного вторжения:

а) внезапно в лагерный барак входит каратель-энкаведист и уводит на расстрел Иоську Рютина (фрагмент 2);

б) внезапно на автора нападают уголовники и крадут хлеб и масло, с которыми он шёл к экономисту Шейнину (упоминавшаяся выше история из фрагмента 4).

Есть, однако, у двух элементов рифмы и ещё более существенная общая черта. В обоих случаях демонстрация персонажей, творящих злодеяния, носит характер обезличивающий.

Блиц-портрет энкаведиста во фрагменте 2 состоит из кратких словосочетаний, метафорически обыгрывающих одежду упомянутого лица — куртку из бараньей кожи: человек, «пахнущий бараном»; «кожаный человек», «овчина захохотала».

Что же до уголовников из фрагмента 4, то они и вовсе, выражаясь фигурально, пребывают за кадром, впрямую в тексте почти не упоминаются. Упоминается лишь их развязный смех и «метровое лиственное полено» (то есть — палка), которым они бьют автора по голове.

Иными словами, вещь — будь то куртка или палка — и в первом, и во втором случае вытесняет образ человека. Именно посредством такого (пусть и бессознательного) приёма автору удаётся выявить едва ли не важнейшее качество, определяющее общий характер лагерной жизни: бесчеловечность.

Что же до следующей рифмы, то на первый взгляд она может показаться следствием чисто внешнего сходства биографических фактов, представленных в шестом и седьмом фрагментах. В обоих упомянутых разделах рассказа речь идёт о судьбах иностранцев, волею обстоятельств оказавшихся узниками ГУЛАГа: это — французский коммунист Дерфель и голландский коминтерновец Фриц Давид.

Вместе с тем, и в данном случае всё обстоит не так просто. Ситуация человека, затерянного в чужой стране, становится здесь достаточно весомой метафорой, помогающей выявить существенные особенности состояния и участи любого заключённого (не только иностранца): ощущение предельной беспомощности внутри огромного, чуждого и враждебного социума; обречённость на выживание в одиночку, с опорой лишь на собственные силы.

Не можем мы пройти и мимо ещё одной жуткой детали седьмого фрагмента. В первую лагерную ночь уголовники крадут у Фрица Давида самое дорогое из того, что коминтерновец имел при себе — фотографию жены. Крадут, как поясняется в тексте, «для «сеанса», то есть — для онанизма.

Учтём, тем не менее, что авторский акцент на столь скандальной, шокирующей подробности является не самоцелью, но знаком серьёзного внутритекстового смыслового перелома. Если до сих пор речь в рассказе шла по преимуществу об ужасах физического существования колымских узников, то здесь, в этом месте «Надгробного слова», писатель впервые показывает, как лагерь растаптывает душу, попирает достоинство личности.

Рассмотрению путей, избираемых заключёнными в отчаянных попытках защитить своё достоинство, как раз и посвящены последующие четыре фрагмента — с восьмого по одиннадцатый.

Самый простой из таких путей и, одновременно, наиболее уязвимый в нравственном отношении — путь опоры на житейский расчёт. Именно такому варианту существования поначалу отдаёт предпочтение Роман Романович Романов (фрагмент 11). Он устраивается на начальственный пост, становится командиром трудовой роты, но, в итоге, умирает от голода, подобно множеству самых обыкновенных зеков.

Другой путь — путь борьбы и протеста. Представлен он на примере судьбы бригадира Дюкова (фрагмент 9). Попытки бригадира поддержать своих подопечных приводят к жёсткой конфронтации Дюкова с лагерным начальством. В результате, как самого бригадира, так и всю его бригаду расстреливают.

Значительно более сложный и тонкий третий путь — путь духовной самозащиты, проявляющейся в попытках отдельных заключённых ухватиться за спасательный круг поэзии. Поражает уже само по себе то обстоятельство, что разговор о тяге людей к стихам ведётся в «Надгробном слове»… метапоэтическим способом. То есть — посредством рифмовки восьмого фрагмента рассказа с десятым.

Первый из элементов рассматриваемой рифмы предстаёт перед нами в процессе повествования о судьбе Серёжи Кливанского (фрагмент 8) — бывшего сокурсника автора по университету, весёлого, общительного, широко образованного и разносторонне одарённого человека.

Не поступаясь своим стремлением к лаконизму, не уходя от сдержанной, строгой тональности своей прозы, Шаламов, в то же время, с неравнодушной рельефностью очерчивает круг увлечений и диапазон способностей Кливанского. В частности, указывает на прирождённую музыкальность Кливанского, упоминая нетривиальный биографический факт: будучи уволенным из Госплана, Серёжа сумел поступить по конкурсу в театральный оркестр, где, вплоть до самого ареста, работал скрипачом (к этой любопытной детали мы ещё вернёмся).

«Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память» [1; 415], — свою чуткость к столь существенному обстоятельству жизни Кливанского Шаламов подчёркивает тем, что ставит приведенную фразу в начале абзаца. После чего продолжает: «В лагере он не читал стихов».

Впрочем, есть у автора и личный, курьёзный и страшноватый опыт осознания несовместимости мира поэзии с лагерным миром. Ситуация эта, представленная во фрагменте 10, как раз и является вторым элементом рифмы. Речь идёт о попытках автора — любящего поэзию не меньше, чем Кливанский — читать стихи в присутствии заключённого Хвостова, чей рассудок помутился от голода. В ответ Хвостов не только смотрит на автора, «как на полоумного»(!), но и предъявляет подобие… перевода того, что услышал, на потусторонний, загробный язык:

«Он [имеется в виду Хвостов. — Е.Г.] вдруг начал бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжёлым, Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. <…> Потом кайло упало и зазвенело. <…> Хвостов стоял, расставив ноги, и качался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз» [1; 417].

Такая последовательность активно повторяющихся бесцельных действий (будь то удары кайлом или раскачивания) выглядят здесь как издевательская гротескная материализация… ритмической стихотворной энергии. Бессознательные конвульсии умирающего Хвостова, показанные автором во всей их физиологической откровенности, обретают здесь, в то же время, качество символа. Предстают подобием воистину чудовищной, фантасмагорической гримасы Ада, как будто бы намеренно глумящейся не только над конкретными, прочитанными вслух стихами, но и — в целом — над любыми высокими порывами человеческой души, человеческого духа…

Особого рассмотрения заслуживает заключительный, двенадцатый раздел «Надгробного слова». На фоне всех предыдущих фрагментов он выглядит причудливым кентавром, сочетающим в себе черты:

а) мета-строки, поскольку стержнем раздела (равно как и стержнем фрагментов 1–11 является одна человеческая судьба;

б) мета-строфы, поскольку мы находим здесь не один, но целую совокупность образов и мотивов, воспринимающихся как части мета-рифм.

«Умер ли Володя Добровольцев?» [1; 420] — эти слова, открывающие раздел, являются трансформацией уже хорошо знакомого нам рефрена: утвердительное «умер» заменяется вопросительным «умер ли».

Сходная ситуация складывается здесь и с мета-рифмовкой. Если три предыдущие рифмы рассказа строятся на принципах образного и смыслового резонанса, то рифмоподобные сопряжения материала заключительного раздела с материалом разделов 8–11 носят характер трансформирующий.

Упоминания человеческих глаз встречаются в «Надгробном слове» только трижды. Проявление автором подобной скупости по части изобразительных жестов лишь увеличивает значимость детали для общей ткани рассказа.

«Блестящие голодные глаза»: такой образ, почти дословно переходящий из десятого в одиннадцатый фрагмент, служит автору подспорьем для характеристики нездорового сдвига в психике двоих зеков-доходяг — Хвостова и Романова. В свою очередь, рисуя картину прямо противоположного толка, воссоздавая ощущение ясности сознания, присущей личности Добровольцева, автор фиксирует ещё одну выразительную подробность, выглядящую вторым элементом рифмы: глаза Володи «были живыми, глубокими».

Глубокие глаза — признак мыслящей личности, чей внутренний мир по-настоящему значителен и глубок. Потому представляется не случайным, что именно в уста такого человека вкладывает автор слова, завершающие рассказ и становящиеся его подлинной смысловой кульминацией.

Два мотива, лежащие в основе этого краткого монолога, представляются рифмоподобным развитием и трансформацией ранее заявленных в рассказе тем:

а) мотив протеста, ассоциирующийся с судьбой бригадира Дюкова;

б) мотив ампутации, отсылающий к судьбе другого, безымянного бригадира, которому блатари отпиливают голову (история, вмонтированная в повествование о Романове!).

Удерживая в сознании две упомянутые переклички, припомним теперь сами слова Добровольцева: «А я <…> хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашёл в себе силы плюнуть им в рожу за всё, что они делают с нами» [1; 423].

Казалось бы, позиция Добровольцева, заявленная в высказывании, носит не просто протестный, но даже какой-то безбашенно-бунтарский характер. Тем не менее, писатель подчёркнуто оговаривает, что голос Володи в момент произнесения приведенных слов «был покоен и нетороплив». Учитывая хотя бы наличие подобной авторской ремарки, не станем плыть по течению возможных поверхностных ассоциаций. Не будем, в частности, уподоблять слова Добровольцева взвинченно-угрюмым тирадам дворника Спиридона из солженицынского «В круге первом», в исступлении грезящего об атомной бомбе, падающей на Советский Союз: пускай, дескать, и сам погибну, и «ещё мильён людей» погибнет, но зато взрыв уничтожит и «Отца Усатого», и «всё заведение их с корнем».

Гораздо больше у нас оснований упомянуть в подобном случае имя другого прославленного нобелевского лауреата, младшего современника Шаламова и Солженицына — Иосифа Бродского. Точнее говоря, вспомнить одно из англоязычных эссе поэта «Актовая речь», написанное в 1984 году на основе выступления перед выпускниками американского колледжа. Посвящено это эссе рассмотрению христианского постулата о необходимости подставить левую щёку обидчику, нанесшему удар по правой.

Никоим образом не посягая на значимость постулата, Бродский, в то же время, даёт ему весьма необычное толкование. Интерпретирует не как призыв к покорности и кротости, но как предложение особой формы противостояния Злу, ставящей жертву, при всей её внешней податливости, «в весьма активную позицию, в положение духовного агрессора»[1]. Отдавая врагу больше, чем он просит, мы тем самым, как полагает поэт, обессмысливаем его устремления, выбиваем у него почву из-под ног. Создаём ситуацию, при которой запросы Зла «оказываются ничтожными [обратим внимание на это меткое слово. — Е.Г.] по сравнению с <…> уступчивостью, обесценивающей ущерб»[2].

При этом нобелевский лауреат подчёркивает, что условия, в которых применим подобный метод — не ситуация «честной борьбы», но другая, совершенно катастрофическая ситуация, «где человек с самого начала занимает безнадёжно проигрышную позицию, где нет шанса дать сдачи, где у противника подавляющий перевес»[3]. Приведенный тезис, в принципе, представляет собой обобщённую формулу, но, одновременно, его содержание (вне зависимости от изначальных задач автора эссе) вполне возможно принять и за… весьма конкретную, точную характеристику порядков и нравов, господствующих в лагерях Колымы. Такой расклад лишь повышает степень уместности рассмотрения суждений Бродского в контексте «Надгробного слова».

Конечно же, различия между субъективным исповедальным высказыванием (случай Добровольцева) и философской идеей Бродского, рассчитанной на общественное осмысление, различия между мечтами Добровольцева о резком жесте и сознательным бездействием, предлагаемым в тексте Бродского, очевидны и неизбежны. Тем не менее, с формой противостояния Злу, предлагаемой нобелевским лауреатом, позицию Добровольцева сближает даже сам по себе её парадоксальный характер.

«Я хотел бы быть обрубком»… Каких серьёзных боевых действий можно ожидать от обрубка? «Плюнуть им в рожу»… Какой серьёзный ущерб Злу, кроме нескольких минут физиологического дискомфорта, может нанести такой плевок? Чувствуется, что сама по себе бескомпромиссная твёрдость душевной и духовной установки для Добровольцева важнее результативности её видимых проявлений, в которую не верят, судя по всему, ни персонаж, ни автор рассказа.

Другой, ещё более существенный аспект близости с идеями эссе о подставленной щеке проявляется на уровне глубинной, психологической и мировоззренческой, подоплёки выбора Добровольцева. Совокупность авторских наблюдений, касающихся этого персонажа, побуждает нас предположить, что позиция Добровольцева зиждется не на слепой военизированной ярости (в духе эмоций солженицынского Спиридона), но (как и идея Бродского) на основательно осознанном презрении к Злу.

Как содержание, так и горько-ироническая интонация слов, завершающих шаламовский рассказ, свидетельствуют о том, что Добровольцев учитывает обстоятельство, зачастую ускользающее от сознания иных непримиримых борцов со Злом. Он понимает, что лагерные палачи и садисты по своей душевной сути предельно убоги и ничтожны (здесь-то и представляется уместным точно припомнить словечко, применённое Бродским). На месте души у этих отморозков — абсолютный нуль, зеро, достойное лишь… брезгливого плевка.

Подобный дерзко-отстранённый взгляд, прочитывающийся за словами Добровольцева, в данном случае воспринимается не симптомом взбалмошной гордыни, но ситуативной формой проявления подлинной духовной независимости по отношению к Злу и к людям, его вершащим. Или, иначе говоря, проявлением внутренней свободы.

Выражается подобная внутренняя свобода не только в том, что, находясь за колючей проволокой, Добровольцев смог сохранить глубину мышления, остроту скептической рефлексии. Не только в том, что Володя остался способным на редкостные для лагеря проявления сочувствия к людям: игнорируя начальственные инструкции, он идёт на рискованные уступки солагерникам, коченеющим от холода.

Не менее значимо и то обстоятельство, что Добровольцеву удалось сберечь в своей душе начало, воспринимавшееся Шаламовым как одно из важнейших для человеческого бытия: начало творческое; отчасти даже — артистическое.

Здесь-то и просматривается ещё одна ассоциация-рифма. На сей раз — с судьбой всё того же Серёжи Кливанского.

Совершенно понятно, что, очутившись за решёткой, Кливанский напрочь потерял возможность играть на скрипке. Вместе с тем, фигура музыканта воскресает — пусть и в условной, метафорической ипостаси — при упоминании достаточно примечательного поворота судьбы Добровольцева. Этому человеку в лагере удалось освоить трудную, квалифицированную работу пойнтиста с такой виртуозностью, как будто среди заключённых — процитируем здесь точные слова автора — «обнаружился замечательный скрипач»…

«Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду?» [4; 442], — рассуждает Шаламов в эссе «Память», входящее в воспоминания о Колыме. Два упомянутых закона не случайно здесь перечислены подряд. Даже по такой внешней конфигурации шаламовской мысли видно, что писатель, чьё внимание в первую очередь было сконцентрировано на запредельно-ужасающих проявлениях людского естества, одновременно осознавал глубокую укоренённость воли к противостоянию процессам расчеловечивания в тех же потаённых душевных недрах, откуда произрастает и злое, изуверское начало.

Сквозь атмосферу тотальной обречённости, казалось бы — преобладающую в прозе Шаламова, непрестанно ощущается подспудная пульсация энергии духовного сопротивления, пусть и не имеющего шанса привести к победе. Думается, что именно такой энергией порождены, в частности, подробно рассмотренные нами мировоззренческие и эстетические особенности, предопределяющие до конца необъяснимую загадку «Надгробного слова». Будь то внезапный смысловой противовес почти всему содержанию рассказа — образ Володи Добровольцева; или конкретное дерзкое, парадоксальное высказывание этого персонажа. Или — метапоэтические черты стилистики и композиции, немало содействующие преображению пристальной и скрупулёзной каталогизации разновидностей физической и духовной энтропии в по-настоящему мощный, трагический и высокий художественный текст.

Закон сопротивления распаду. Особенности прозы и поэзии Варлама Шаламова и их восприятие в начале XXI века. Сборник научных трудов. Сост.: Лукаш Бабка, Сергей Соловьёв, Валерий Есипов, Ян Махонин. Прага-Москва, 2017. С. 111-119.

Примечания

  • 1. Бродский И., Сочинения Иосифа Бродского. Том V. СПб., 1999. С. 178.
  • 2. Там же.
  • 3. Там же