Варлам Шаламов

Марк Головизнин

Медицина в жизни и творчестве Варлама Шаламова

... Наша ночь — это день на рентгеновской пленке,
Облученный сейчас проницательным этим лучом.
Час глядеть, что в себе мы носили с пеленок,
Что тащили сквозь жизнь из последних силенок,
То, чего мы не знали, жалели о чем.
Приглядимся, вот жизни моей переломы,
То, что ноют ночами и спать не дают,
Что тревожат предвестьем то тучи, то грома,
Что подчас выгоняют из теплого дома,
И никак не добраться — лечиться — на юг...[1]

Варлам Шаламов

Художники слова, вышедшие из среды медиков, от Омара Хайяма до Чехова, составляют весьма заметную группу литераторов разных стран мира, что не вызывает особого удивления. Пути медицины и искусства многократно пересекались еще с античных времен, когда были заложены принципы красоты как гармонии целого и его частей. На принципах гармонии со времен Гиппократа строилось и понятие человеческого здоровья. Болезнь считалась нарушением гармонии частей по отношению к целому. С тех же времен медицина рассматривалась как сплав науки и искусства, где наука дает знания, а искусство позволяет применять эти знания у постели больного[2].

Врач и писатель (если, конечно, иметь в виду лучших их представителей) как никто другой объединены процессом наблюдения за человеческой натурой. Сама профессия обязывает и того и другого быть точным в описании душевных и телесных страданий, уметь замечать сильные и слабые стороны человеческой природы. О плодотворной роли медицинской профессии в художественном творчестве писателя ёмко высказывался А.П. Чехов. Поскольку, в отечественной науке проблема «литература и медицина» более полувека изучалась именно на примере творчества Чехова, мы полагаем резонным начать с этого и наши размышления. Итак, Чехов в письме профессору медицины Г.И. Россолимо писал:

«Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок»[3]

Современные исследователи, посвятившие себя изучению творчества других врачей-литераторов, в той или иной мере подтверждают чеховскую точку зрения.

Биография Варлама Шаламова среди писателей-медиков занимает особое место. Немало его знаменитых собратьев по перу начинали свой путь как врачи, становясь писателями уже в зрелом возрасте, накопив достаточный жизненный и профессиональный опыт. Шаламов с молодых лет увлекался литературным творчеством, не соприкасаясь с медициной до колымского периода своей жизни. Медиком он стал волей судьбы в ГУЛАГе, где, по его собственному свидетельству, фельдшерские курсы давали шанс спастись от работы на рудниках, а, следовательно — от смерти.

В данном очерке нам представляется возможным наметить общие контуры темы «Шаламов и медицина». Первое, что лежит на поверхности, это использование автором медицинских реалий и терминов для образных описаний сюжетов прозы или поэзии — своеобразные «метафоры на медицинскую тему». Второе, неизбежное для любого писателя-медика, это «клинические случаи» — реальные или гротескные описания больных и болезней с профессиональной детализацией их клинической картины. Третий аспект можно назвать «социологическим», в нем Шаламов выступает не только как писатель, но и как социолог, первый исследователь медицинской системы колымского ГУЛАГа[4]. На наш взгляд, научная — социологическая, антропологическая ценность фактов и обобщений, которые приводит писатель, еще ждет подлинного осмысления. Наконец, четвертый аспект, это теоретические взгляды Шаламова на художественное творчество, в которых как мы увидим, роль естественных наук изначально занимала одно из центральных мест. Надо сказать, что разработка темы «Шаламов как литературный теоретик» также делает только первые шаги.

«Медицинские метафоры» у Шаламова

…И чтобы как чума, дотла,
Зараза раболепства
Здесь уничтожена была
Старинным книжным средством.
И чтоб не видел белый свет
Бацилл липучих лести,
И чтоб свели следы на нет
Жестокости и мести… [3; 36]

Исследователи творчества врачей-писателей отмечают, что медицинские «стигматы» — использование специальных терминов и понятий для аллегорического описания явлений, событий или характеров, присутствуют в сюжетах, если даже автор — медик по образованию, позже ни дня не работал по специальности[5]. Творчество Шаламова подтверждает данное мнение. Среди многочисленных аллегорий его прозы «медицинские метафоры» во всем их разнообразии занимают центральное место. С их помощью Шаламов описывал реалии лагерного быта:

«На стеллажах огромного пакгауза лежало более тысячи людей. Это был один из двух десятков бывших складов, доверху набитых новым, живым товаром, — в порту был тифозный карантин, и вывоза, или, как говорят по-тюремному, “этапа”, из него не было уже более месяца. Лагерное кровообращение, где эритроциты — живые люди, было нарушено» [1; 205], («Тифозный карантин») [здесь и далее выделения наши. — М.Г.]

или разгул природной стихии:

«Желтое пламя взбегало на дерево, на ствол лиственницы, и, уже набирая силу, огонь ревел, сотрясал ствол. Эти судороги деревьев, предсмертные судороги были везде одинаковы. Гиппократову маску дерева[6] видел я не однажды» [2; 273]. («Укрощая огонь»)

Аллегорически, через сгибательную контрактуру кисти руки заключенного, Шаламов представляет свойства человеческой памяти индивида:

«Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. <…> И даже — самое главное — кисть левой рук и разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву, навсегда. <…> Много еще лет пройдет, пока пальцы эти заживут у Андреева. Много лет после заживления будут напоминать они о северном прииске ноющей болью при малейшем холоде» [1; 209‒210], («Тифозный карантин»)

или памяти генетической, которая наследуется, по мнению писателя также как и группы крови:

«Свой крест отец разрубил ощупью на глазах матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих Бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца» [4; 146]. («Четвертая Вологда»).

Шаламовские медицинские иносказания и символы, с помощью которых он стремился показать взгляды на творчество, стали предметом рассмотрения исследовательницы Л. Юргенсон[7]. Согласно ее выводам, «образы сбрасываемой и вновь нарастающей кожи являются метафорами неизбежного искажения первоначального опыта»: «…А если уж писать — то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка — перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты» [2; 284]. («Перчатка») Таким образом, символом долговременной «творческой» памяти, которую теперь писатель применяет по отношению к себе самому, становится упомянутая выше сгибательная контрактура кисти, напоминающая о перенесенных мучениях и тем самым, предохраняющая творчество от вторичных искажений.

Аллегории телесного (заменяемого, преходящего) и душевного (непреходящего) Шаламов обрисовывает в рассказе «Протезы». В этом сюжете перед заключением в изолятор, арестанты должны под запись в книгу сдать надзирателю все опасные вещи, в том числе искусственные части тела: костыли, корсеты, протезы рук, ног, искусственный глаз.

«Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и хихикал неудержимо. — Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот — глаз. Все части тела соберем. А ты чего? — Он внимательно оглядел меня голого. — Ты что сдашь? Душу сдашь? — Нет, — сказал я. — Душу я не сдам» [1; 638‒639]. («Протезы»)

Резонно добавить, что трудно найти большую антитезу красоте как гармонии частей и целого, чем набор протезов едва ли не всех возможных органов, собранных сотрудниками штрафного изолятора на Колыме в 30-е ‒ 40-е годы ХХ века.

С помощью медицинских метафор Шаламов раскрывает огромное множество реалий ГУЛАГа: от деградации лагерника-доходяги, который, даже если избегает смерти, еще долго живет, извращенными рефлексами, до результативности сталинской «Фемиды», основанной на выбивании признательных показаний. Ее автор сопоставляет со стопроцентной эффективностью, которую давал в послевоенные годы пенициллин. Символом свободы у Шаламова закономерно является стетоскоп, который одновременно обозначил его принадлежность к профессии медика: «Стетоскоп этот — символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание». Но одновременно со стетоскопом у Шаламова возникает и другой символ дающий лагернику жизнь — его ложка. «Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл» [1; 272]. («Необращенный»). Впрочем, при описании жизни и смерти лагерников, у Шаламова встречаются художественные метафоры, способные вызвать разве что отвращение:

«Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу — и самое главное — любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд — дизентерийный самоцвет» [2; 285]. («Перчатка»)

Этой аллегорией Шаламов выстраивает систему ценностей лагерника, давая понять, что, дизентерия была тем драгоценным диагнозом, который, сметая все официальные препоны, давал больному незыблемое право на больничную койку, сколь бы узкими ни были двери в больницу. Таким пропуском (при отсутствии баклаборатории) мог быть только кал с примесью крови, который врач оценивал визуально. Стыд в этих случаях был слишком человеческим понятием, выходящим за пределы лагерного бытия. Эту прозу лагерной жизни Шаламов подтверждает стихами, которые мы сочли нужным привести ниже в виде эпиграфа.

«Скорбные листы» шаламовской прозы

Меня простит за аналогии
Любой, кто знает жизнь мою,
Почерпнутые в зоологии
И у рассудка на краю [3; 7].

Клинические случаи — истории болезни героев, борющихся или не борющихся с недугом, побеждающих, или гибнущих в этой борьбе, поступки врачей по отношению к своим пациентам, представлены авторами-медиками в самых различных контекстах — военном (Хемингуэй), криминальном (Конан-Дойль), социальном (Чехов или Вересаев), фантастическом (Булгаков). «Клинические случаи» у Шаламова, почерпнутые в ГУЛАГе «у рассудка на краю» как нельзя более соответствуют полузабытым архаичным названиям медицинских карт русских больниц — «Скорбные листы». Ужас болезни в них перемножается на ужас лагерной повседневности. Особо бросаются в глаза сюжеты, посвященные спасению жизни самоубийц из числа заключенных. Действительно, можно рационально осмыслить ситуацию, когда врач может, не может или не хочет облегчить страдания пациента, гораздо сложнее поддается здравому осмыслению факт, когда врач обязан спасти жизнь человеку, и делает это, а пациент всеми силами пытается обмануть своего спасителя и покончить счеты с жизнью, осознавая, что его будут спасать и проявляя немалую изобретательность в выборе наиболее надежных, хотя и наиболее мучительных средств самоубийства.

В рассказе «Цикута» три заключенных прибалта — эстонец, литовец и латыш (два последние — сами медики), решают свести счеты с жизнью, чтобы избежать отправления в спецлагерь. Они перебирают множество способов: броситься под пули конвоя, утопиться в реке, вскрыть вены, которые постепенно отметаются как ненадежные. Более надежно отравление доступным среди медикаментов санчасти фенолом, но ожог глотки кислотой очень мучителен. В результате:

«Гарлейс хлебнул, но не проглотил, а выплюнул, и через тела упавших добрался до водопровода, прополоскал водой обожженный свой рот. Драудвилас и Анти корчились и хрипели. Гарлейс пытался сообразить, что же ему придется сказать на следствии» [2; 357]. («Цикута»).

Гарлейс не только выжил и сообразил что сказать на следствии, но навсегда забыл о произошедшем, убедив себя в том, что произошел несчастный случай. В другом рассказе герой, не выдержав унижений, также кончает жизнь самоубийством, выпивая кислоту. Не почувствовав немедленного эффекта, отдавая отчет, что его найдут и будут спасать, он перерезает вены на запястье, но кровь идет слишком медленно, тогда он доходит до реки и пытается утопиться, но его вытаскивают из полыньи.

«Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима. Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга. Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой — первоначальный расчет Серафима был совершенно верен»[1; 155]. («Серафим»).

Если же люди не готовы добровольно расстаться с жизнью, то, Шаламов показывает, умышленное причинение вреда своему здоровью, опять-таки, воспринимается как благо, которое дает шанс уйти от бòльших мучений и приспособиться к лагерю. Герой рассказа «Бизнесмен» Коля Ручкин — членовредитель, он взорвал капсюль в руке и, потеряв пальцы, попал на больничную койку, избежав тем самым «общих работ». Но

«рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть — болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске — по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше <…>. Все это случалось чаще ночью. Ручкин холодел от страха, просыпался, плакал и не решался спросить об этом даже соседей, — а вдруг это что-нибудь значит? Может быть, он сходит с ума…» [1; 440–441].

Сумасшествие здесь было ни при чем. Шаламов с большой достоверностью описал у Коли Ручкина известный хирургам симптом т.н. «фантомной боли» — ощущение присутствия утраченной конечности и всех патологических признаков, которое возникает после ее ампутации. Несмотря на то, что фантомная боль была известна еще в XVI веке, ее механизмы и методы лечения до сих пор не вполне изучены. Не ясно даже то, насколько фантомные боли имеют под собой психическую, насколько — соматическую основу. Анестетики и блокады нервных окончаний на ранних стадиях не дают желаемого эффекта, но с течением времени боли становятся менее мучительными и даже проходят, что и произошло у шаламовского героя к его радости: «Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось» [1; 441]. («Бизнесмен»)

Проказа (лепра) и эпилепсия — две болезни, вошедшие в классическую литературу, как минимум, тысячелетие назад и столько же времени внушавшие ужас человечеству, не могли избежать внимания Шаламова. Лепра была известна в Якутии и до ГУЛАГа. Шаламов как фельдшер хирургических отделений мог сталкиваться сам или почерпнуть из лекций сведения о «маске льва», о прогрессирующем лепрозном полиневрите, приводящем к потере чувствительности в конечностях и последующей мутиляции (отпадению) фаланг пальцев больных проказой. Знал он и о том, что гистология тканевой гранулемы является (по настоящее время) единственным подтверждением диагноза лепры. Клиническая картина проказы описана им также с большим знанием дела.

«Осматривая Федоренко, Красинский был поражен чем-то — он и сам не знал чем. Со студенческих лет поднималась эта тревога. Нет, это не трофическая язва, не обрубок от взрыва, от топора. Это медленно разрушающаяся ткань. Сердце Красинского застучало. Он вызвал Федоренко еще раз и потащил его к окну, к свету, жадно вглядываясь в лицо, сам себе не веря. Это — лепра! <…> Больного Федоренко приводили и раздевали перед фельдшерами, врачами. Надзиратель с пистолетом стоял поодаль больного. Доктор Красинский, вооруженный огромной указкой, рассказывал о лепре, протягивая палку то к львиному лицу бывшего санитара, то к его отваливающимся пальцам, то к блестящим белым пятнам на его спине» [1; 227‒228]. («Прокаженные»).

В «Колымских рассказах» прокаженные, попавшие в лагерь, становились отверженными из отверженных. В колымский лепрозорий находящийся под прицелом пулеметов, отправляют не только больного Федоренко и медсестру Шуру Лещинскую, у которой после тотального медосмотра больных и сотрудников больницы был обнаружен единственный лепрозный очаг на коже, но и охранника-добровольца из числа заключенных, опрометчиво согласившегося стеречь больничную палату прокаженных в обмен на обещанное перепуганным начальством снижение срока наказания.

Если проказа развивается медленно и неумолимо, постепенно обезображивая больного, то ужас эпилептического припадка, происходящего с заключенным Бутырской тюрьмы, в его внезапности и необъяснимости.

«Пришла Она. Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева».

В данном сюжете ужасное впечатление, произведенное «большим» эпиприпадком (франц. grand mal) на сокамерников Алексеева дополняется не менее ужасным впечатлением бездействия и равнодушия тюремных медиков. «Врач сказал: ничего делать не надо. Это — эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал… Будет следующий припадок — вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем» [1; 532‒533]. («Первый чекист»).

Один из самых ёмких клинических случаев Шаламова представлен в рассказе «Аневризма аорты»[8]. В нем врач Геннадий Петрович Зайцев ставит этот диагноз пациентке Кате Гловацкой, оставленной ему ночью для любовных утех.

«Геннадий Петрович прижался волосатым ухом к теплой груди Кати. <…> Внезапно он услышал какой-то странный и очень знакомый звук. Казалось, где-то рядом мурлыкает кошка или журчит горный ручей. Геннадий Петрович был слишком врачом — ведь как-никак он был когда-то ассистентом Плетнева. Собственное сердце билось все тише, все ровней. Геннадий Петрович вытер вспотевший лоб вафельным полотенцем и начал слушать Катю сначала <…> кошачье мурлыканье не умолкало. Он походил по комнате, щелкая пальцами, и отпер задвижку. Ночная дежурная сестра, доверительно улыбаясь, вошла в комнату. — Дайте мне историю болезни этой больной, — сказал Геннадий Петрович. — Уведите ее. Простите меня, Катя» [1; 328‒329].

Необходимо сказать, что в этом рассказе Шаламов со свойственной ему обстоятельностью описывает не аневризму аорты, а другое заболевание — порок сердца — сужение отверстия клапана аорты (который, судя по фабуле рассказа, у Гловацкой подозревали колымские доктора). Симптом кошачьего мурлыкания (систолическое дрожание на грудной стенке), не звук, а ощущение вибрации, выявляемое при ощупывании, типично именно для аортального стеноза. О нем же говорит и бледность лица Кати Гловацкой. Для сравнения нам кажется целесообразным привести профессиональное описание аневризмы аорты, сделанное Артуром Конан-Дойлем от лица доктора Уотсона в повести «Этюд в багровых тонах»:

«— Ну, так положите сюда вашу руку, — усмехнулся Хоуп, указывая скованными руками на свою грудь. Я так и сделал и тотчас же ощутил под рукой сильные, неровные толчки. Грудная клетка его вздрагивала и тряслась, как хрупкое здание, в котором работает огромная машина. В наступившей тишине я расслышал в его груди глухие хрипы. — Да ведь у вас аневризма аорты! — воскликнул я»[9].

Наши медицинские рассуждения на основе шаламовского описания симптомов наводят на мысль, что у Кати на самом деле не было опасной для жизни аневризмы ибо, прижавшийся к ее груди бывший ассистент Плетнева едва ли пропустил далекие от романтического журчания ручья грубые и зримые симптомы терминальной стадии этой болезни, описанные Конан-Дойлем. И конец шаламовского рассказа, возможно, также не столь драматичен, как кажется. Обмороки и приступы стенокардии («Тотчас же в груди Кати стало горячо до жжения») у молодых женщин с аортальным стенозом, как правило, обратимы, и не заканчиваются смертью, тем более, если до больницы было совсем недалеко. Впрочем, Шаламов, неточен, прежде всего, не в описании симптомов, а в тонкостях их интерпретации. На самом деле, два этих заболевания связаны и аневризма аорты — очень распространенное осложнение не распознанного вовремя аортального порока. «Журчание» — систолический шум сердца действительно выслушивается при обеих болезнях[10]. О знакомстве Шаламова с такими пациентами говорят строчки-пожелания его «Новогодней поэмы»:

А раздутые аорты
Отвозились на курорты
Самой южной Колымы [7; 195].

Намеренно гротескным дано у Шаламова описание пеллагры в рассказе «Перчатка». Пеллагра — болезнь, вызванная недостатком витамина РР и аминокислоты триптофана проявляется в виде «трех Д»: диарея, дерматит, деменция. Картина пеллагрозного дерматита у Шаламова выглядит устрашающей:

«Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп. <…> Эти перчатки и ноговицы и сняты с меня <…> и приложены к “истории болезни”» [2; 309‒310].

На самом деле дерматит при пеллагре протекает по типу отрубевидного шелушения, а приведенное Шаламовым описание, «как с тела отпадает пластами собственная кожа», является «поэтическим преувеличением», восходящим, по-видимому, к его метафорам памяти — «Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом». «Настал день, когда кожа моя обновилась вся — а душа не обновилась» [2; 310]. Но, в то же время, Шаламов, судя по всему, знал о симптоме «пеллагрозных перчаток» и «пеллагрозных сапожек» — коричневой, четко очерченной гиперпигментации на открытых лучам солнца участках кожи у больных этой болезнью.

В качестве своеобразного клинического случая Шаламов выставляет признания подсудимых на показательных процессах 1936–1938 годов, куда были выведены обвиненные в шпионаже и вредительстве видные представители антисталинских оппозиций — «троцкисты», «зиновьевцы» и «правые», давшие признательные показания и получившие, как правило, смертные приговоры. Шаламова, как и многих других, не веривших «сталинской юстиции», глубоко волновали причины фантасмагорических признаний, которыми подсудимые московских процессов оговорили себя и других. Тайна процессов тридцатых годов, «открытых и иностранным корреспондентам, и любому Фейхтвангеру» [1; 382], была по Шаламову, тайной фармакологии («Букинист»). Как можно увидеть, Шаламов не верил в то, что на процессах подсудимых заменяют специально подобранные двойники, а в спорах между «физиками», видевшими причину признательных показаний в пытках и «химиками», считавшими, что подсудимые находятся под влиянием психотропных средств, склонялся на сторону последних.

«…Если можно уничтожить лекарством страх, то тысячу раз возможно сделать обратное — подавить человеческую волю уколами, чистой фармакологией, химией без всякой “физики” вроде сокрушения ребер и топтания каблуками, зубодробительства и тушения папирос о тело подследственного» [1; 383].

Шаламов, на наш взгляд, справедливо полагал, что пытки и «конвейерные» допросы пригодны для закрытых судов, «особых совещаний» и «троек», где отказ подсудимого от признаний на «финальной стадии» (а такие случаи, как показывают архивы КГБ, были не столь редки) сохранялся лишь в протоколах дела под грифом «Совершенно секретно». Показательные процессы, на которые допускались, в том числе, и иностранные представители, не должны были посеять сомнения в «недобровольности» показаний «изменников Родины». Пытки, как известно, не проходят бесследно для внешнего вида человека, и применять их тем более рискованно, что на процессе (или в момент объявления приговора, когда терять уже нечего) подсудимый мог публично дезавуировать показания, полученные под пытками[11]. Версия психофармакологического воздействия на подследственных «Московских процессов» возможно, приобретала в глазах Шаламова вес и по той причине, что на последний процесс в 1938 году, наряду с Бухариным, Рыковым, Ягодой были выведены некоторые врачи, признавшиеся в применении ядов «по заданию руководства право-троцкистского блока и лично Ягоды».

Медицина колымского ГУЛАГа как система

Я слышу фраз велеречивость
И пустозвонство суеты,
Я вижу ран кровоточивость
В камнях раздавленной мечты.
Я в тех больных и дух и веру
В выздоровленье разбужу
И, как Пинель в Сальпетриере,
Их от цепей освобожу[12].

Александр Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ», воздавая должное Шаламову, «чей лагерный опыт был горше и дольше» чем его собственный, заочно полемизирует с ним по ряду аспектов лагерной жизни, на которые они смотрели разными глазами. Одной из таких «точек расхождения» стала лагерная медицина. Солженицын по этому поводу пишет буквально следующее:

«О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что все в лагере против лагерника, а вот врач — один может помочь. Но, может помочь еще не значит: помогает… Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже дьяволом рождена, дьявольской кровью и налита»[13].

Цинизм этих утверждений должен быть понятен любому, кто знаком с биографией автора «Архипелага». В 1952 году у заключенного Солженицына в тюремной больнице врачи поставили диагноз «онкозаболевания», там же он был прооперирован и пролечен. Хотя, после освобождения ему пришлось продолжать лечение, имевшее благоприятный эффект, начало тому было положено именно в «порожденной дьяволом» лагерной санчасти. Но, дело не только в его личной лагерной судьбе. Знакомый с рукописями «Колымских рассказов» Солженицын вполне адекватно представлял, что именно хотел сказать Шаламов, рисуя реалии лагерной медицины и портреты как врачей-подвижников, так и врачей-преступников. Мы думаем, что Солженицын писал о пристрастности шаламовской трактовки лагерной санчасти, играя «на опережение», имея цель подготовить читателя к восприятию «Колымских рассказов», когда они будут, наконец, изданы, под углом его собственной, «правдивой» концепции. Нужно сказать, что эта цель была в значительной степени достигнута. Так, в работе Б.А. Нахапетова «Очерки истории санитарной службы ГУЛАГа» (2009 г.), являвшейся до последнего времени единственной по данной теме, воспроизводится вышеуказанный пассаж Солженицына, имеются ссылки на Е. Гинзбург, И. Солоневича, но напрочь отсутствуют ссылки на Шаламова.

Конечно, медицинская служба лагерей, которая с 1932 года была выведена из ведения Наркомздрава и подчинена непосредственно ГУЛАГовскому руководству, стала неотъемлемой частью советской пенитенциарной системы со всеми ее пороками и жестокостями. Но, в то же время, даже люди, отбывавшие наказание вместе с Солженицыным, но лишенные его тенденциозности, замечают в своих воспоминаниях, что при всех недостатках лагерные санчасти содержали в себе и элементы милосердия, которые на свой страх и риск поддерживали самоотверженные медики-одиночки.

«Достаточно появления одного-двух людей, и санчасть становилась источником спасения. Кого-то устроят санитаром, “лепилой”, уборщиком; многих поддержат выданным вовремя освобождением от работ; кого можно — сактируют; кому-то выпишут дополнительный лагерный паек, — пишет в своих воспоминаниях Д.М. Панин, — Большое мужество требовалось врачам, да и вольному начальнику санчасти, чтобы выполнять свой долг, хотя бы и в урезанном и искаженном виде. Конечно, преобладали случаи, когда санчасть сдавалась, шла на поводу у лагерного начальства, и смерть косила ряды заключенных, но даже и такая санчасть все же кому-то облегчала участь, и кто-то поминал ее добрым словом»[14].

Так что же хотел сказать о лагерной санчасти Шаламов, посвятивший медицине ГУЛАГа почти половину своей колымской прозы? Прежде всего, о ее трагической двойственности. Медицина в системе принудительного труда имела целью восстановление рабсилы для того, чтобы «поправившие здоровье» з/к возвращались в этот же самый молох, нередко в худшие условия, чем до болезни. С другой стороны, если вся лагерная администрация как аппарат принуждения к труду противостояла з/к, то врач у Шаламова — единственный защитник больного по должности, так как среди немногих прав заключенных было право на медицинскую помощь. Врач мог дать отдых от работы, положить в больницу или даже дать инвалидность. Сама работа разводила лагерное начальство и лагерных врачей по разные стороны, создавая между ними атмосферу постоянной вражды. Более того,

«освобожденного от работы по болезни никто не может заставить работать — врач бесконтролен в этих своих действиях. Лишь врачебные более высокие чины могут его проконтролировать. В своем медицинском деле врач никому не подчинен» [1; 182]. («Красный крест»)

В другом рассказе, написанном от первого лица, Шаламов в унисон сказанному им выше, уже сам настаивает на освобождении от работ заключенного, которому он, как фельдшер поставил диагноз злокачественной гипертонии:

«Нет, товарищ начальник. Сначала я его освобожу от работы, а вы вызовете комиссию из управления. Комиссия либо утвердит мои действия, либо снимет с работы. Вы можете написать на меня рапорт, но попрошу вас моих чисто медицинских дел не касаться» [2; 454]. («Рива-Роччи»)

Правда, писатель оговаривается, все вышесказанное требовало от медика немалого личного мужества, ибо он находился под жестким прессингом лагерной администрации с одной стороны, и уголовного мира, который прекрасно понимал особое положение врача в лагере — с другой. Убийства бандитами несговорчивых и неподкупных врачей были в лагере обычным делом.

Наброски портретов лагерного медперсонала Шаламов начал, вероятно, как пациент: «На крыльце зажегся свет, кто-то с “летучей мышью” пошел вдоль барака, потом вернулся. — Где больной? Впервые за шесть лет меня назвали больным, а не падлой или доходягой» [4; 506]. («Беличья») Логично, что на первом по важности месте в сюжетах его прозы стоят реальные люди, которые помогли Шаламову (и не ему одному) выжить в нечеловеческих условиях колымского ада: Борис Лесняк, Нина Савоева, Андрей Пантюхов, Петр Каламбет, и др. Эти впечатления дополнились и углубились, когда он сам стал заниматься медициной и видел вокруг себя других медиков, стоявших выше, ниже или вровень с ним. Они учили его медицинской профессии и тому, как в нечеловеческих условиях ГУЛАГа оставаться человеком.

Общение с больным, в лагере, как и в любом другом месте, начинается с приемного покоя, с первичного осмотра. Небольшой рассказ «Человек с парохода» из сборника «Перчатка» полностью посвящен осмотру вновь поступившего в больницу крайне истощенного, обмороженного пациента. Пожилой, обладающий своеобразным чувством юмора врач, обучая фельдшера Криста (прототип самого Шаламова) приемам расспроса больного, говорит ему:

«Вам нужно научиться опросу и первому осмотру. Это хотя и запрещено медицинским законом, но должен же я когда-нибудь спать. <…> Впрочем, медику нужно видеть и знать совсем другое. Все, что перед нами сегодня, — это вопрос узкой, весьма специфической квалификации. <…> Пишите, Крист, пишите. <…> Нет, пусть больной не встает, принесите ему горячей воды напиться. <…> Он согреется, и тогда мы приступим к анализу “вита”[15], <…> перенесенные заболевания: алиментарная дистрофия, цинга, дизентерия, пеллагра, авитаминозы А, Б, В, Г, Д, Е,<…> Венерические заболевания отрицает, связь с врагами народа отрицает. Пишите… Поступил с жалобами на отморожение обеих стоп, возникшее в результате длительного действия холода на ткани. Написали? Закройтесь вот одеялом. — Врач сдернул тощее одеяло, залитое чернилами, с койки дежурного врача и набросил на плечи больного» [2; 395‒397].

Включение этой, возможно громоздкой цитаты сделано отчасти потому, что автор этих строк, в течение четверти века обучающий студентов аналогичным алгоритмам опроса и осмотра больного, не мог пройти мимо урока пропедевтики медицины, преподаваемого в ГУЛАГе. В то же время этот диалог примечателен и по сути, во-первых, подчеркнуто человеческим отношением к пациенту-заключенному, во-вторых, странным завершением. Оканчивая осмотр, врач заключает:

«Что в нем терапевтического? Нет, это хирургический больной, правда? Оставим место в истории болезни для Леонида Марковича, он завтра, вернее, сегодня утром посмотрит и напишет. Пишите русскими буквами “статус локалис”[16]. Ставьте две точки. Следующий!».

Странность, на наш взгляд, состоит в том, что доктор подозревая хирургический (т. е. требующий экстренных мер) диагноз, не вызывает хирурга, не констатирует патологию сам, не назначает лечения, что логично, а предусмотрительно оставляет место для утреннего сменщика и, к тому же, «забывает» про перечисленный им ранее букет болезней. Это может иметь единственное объяснение — для того, чтобы надежно и надолго оставить в больнице умирающего «доходягу» в санчасти существовал условный язык намеков. На самом деле, врач понимает, что поступившему больному нужно только одно: лежать, лежать и есть. Но врач понимает и другое — высокий койко-день в больнице вызовет окрик начальства, и он перестанет быть врачом. Поэтому, пустое место под надписью «статус локалис» — это условный знак хирургу: «ты должен написать там то, что надо — подозрение на аппендицит, перитонит и др, это позволит тянуть время, “дообследовать”, а далее — будет видно». Вот то самое «совсем другое», чему врач учил Криста, не имея возможности говорить правду открытым текстом.

«Открытым текстом» фактически этот же сюжет приведен в рассказе «Домино» от лица Шаламова-пациента:

«Андрей Михайлович [Пантюхов] не успел меня предупредить о диагнозе — я не знал, чем я болен. Мои болезни — дистрофия, пеллагра, цинга — еще не подросли до необходимости в госпитализации лагерной. Я знал, что ложусь в хирургическое отделение. Андрей Михайлович работал там, но какое хирургическое заболевание мог я предъявить — грыжи у меня не было. Остеомиелит четырех пальцев ноги после отморожения — это мучительно, но вовсе не достаточно для госпитализации <…> Санитар выдал нам белье… — Ну, чем ты болен в натуре, скажи? — Живот у меня болит. — Аппендицит, наверно, — сказал бывалый санитар <…> Главный хирург был им предупрежден о моей госпитализации с подострым аппендицитом» [1; 165].

В ГУЛАГе жизнь вывернута наизнанку, и Шаламов показывает — перед врачом лагерной санчасти встает крайне своеобразная дилемма: что важнее профессиональная честность и пунктуальность, которые, в конечном итоге погубят больного или, моральный долг спасения жизни, который может быть исполнен ценой профессионального подлога. И писатель однозначно говорит — последний вариант — правильный. В рассказе «Кусок мяса» хирург дает понять заключенному, что симуляция симптомов аппендицита даст ему шанс попасть в больницу и избежать штрафного этапа, и заключенный этим пользуется.

«Тебя ищет нарядчик, — подбежал кто-то, и Голубев увидел нарядчика. — Собирайся! Но Голубев не пошел на вахту. Держась обеими руками за правую половину живота, он застонал, заковылял в сторону санчасти. На крыльцо вышел хирург, тот самый хирург, и что-то отразилось в его глазах, какое-то воспоминание <…> Осмотр был недолог. — В больницу. И вызывайте операционную сестру. Ассистировать вызывайте врача с вольного поселка. Срочная операция» [1; 333‒334].

Так, по молчаливому сговору хирурга и «пациента», у последнего удаляют здоровый аппендикс, что спасает его от неминуемой гибели в штрафзоне.

Помимо медиков из числа заключенных, для которых выполнение морального и профессионального долга на Колыме было равносильно ходьбе по канату над пропастью, история сохранила имена тех врачей, которые приехали в ГУЛАГ по доброй воле, движимые желанием помогать людям. Такой была Нина Владимировна Савоева, будущий главный врач больницы Управления Северо-восточных исправительно-трудовых лагерей в поселке Беличья на колымской трассе и сыгравшая немалую роль в жизни Шаламова. Савоева приехала в Магадан сразу после института и, по ее собственным воспоминаниям, главным стимулом такого выбора стал террор конца 30-х годов, жертвы которого массово заполняли колымские лагеря. В их виновность Савоева не верила. О себе молодая женщина, возглавившая полуразрушенную санчасть, говорила так:

«Первое, что я поняла,– мне предстоит большая, трудная, изнурительная и беспокойная работа. Но — благодарная. Второе — главным лекарственным арсеналом моим должно стать полноценное калорийное питание. Третье — дисциплина и ответственность персонала на всех уровнях должны стать нормой жизни».

И дело было сделано: больница доукомплектована персоналом, в здание проведено отопление, построена больничная кухня, теплица и парники, улучшившие рацион пациентов, освоено приготовление лечебных дрожжей — средства против пеллагры, налажен сбор грибов и ягод выздоравливавшими больными. Возглавлял эти «витаминные командировки» культорг больницы Варлам Шаламов[17]. Савоевой — главврачу больнице на «Беличьей» В.Т.Шаламов посвятил уже упомянутую «Новогоднюю поэму»:

Я писал бы здесь поэмы
О кончине эритемы[18]
О последнем тбц.
Чтоб в больнице с новым годом
Для летального исхода
Равен был нулю процент,
И итогам нашим чтобы
Позавидовали оба
Гиппократ и Парацельс [7; 195].

После войны Шаламов работал в другой больницы для заключенных в поселке Дебин. Там родились впечатления, отложившиеся в цикле рассказов «Левый берег». Писательница Г.А. Воронская, которая именно там познакомилась с Шаламовым, оставила яркие воспоминания об этой санчасти:

«В больнице были врачи по всем специальностям. Был рентгеновский кабинет, большая лаборатория. Больница помещалась в кирпичном здании, около нее размещался поселок с двухэтажными домами, где были даже канализация и водопровод. По тем временам большая редкость для Колымы. В этих домах жил медперсонал и работники, обслуживающие больницу. При больнице находилось небольшое подсобное хозяйство. В теплицах выращивали помидоры и огурцы. Были коровы. Имелись небольшие поля с капустой и картошкой. Недалеко от больницы размещался лагерь. Большинство заключенных работало по обслуживанию больницы, некоторая часть — в подсобном хозяйстве»[19].

Таким образом, люди, идущие «против течения» в медслужбе ГУЛАГа были и, вопреки Солженицыну, часто их мужество не было слабо. Разумеется, отнюдь не все медики ГУЛАГа удерживали эту высокую планку. Но исключения, даже если они немногочисленны, призваны подтверждать правило. Филипп Пинель, снявший в 1795 году оковы с пациентов парижского госпиталя Сальпетриер, также был в его время представителем меньшинства.

Действительно, портретов врачей, сломленных системой ГУЛАГа и ставших ее неотъемлемой частью в «Колымских рассказах» едва ли не больше, чем медиков, способных к сопротивлению. Шаламов в галерее образов выстраивает ту наклонную плоскость, по которой скатывался врач, вынужденный все более и более приспосабливаться. Одним из ее деморализующих факторов, едва ли не первым, по мнению Шаламова, был уголовный мир, прекрасно учитывавший особое положение врача в лагере. Врачей подкупали, врачей запугивали. Последнее Шаламов мог извинить, так как угрозы лагерных воров были совсем не пустыми угрозами. Если сознание врача не могло выдержать окружающей действительности, он разными путями уходил от реальности. Наиболее «легкий уход» — алкоголизм и токсикомания — описан Шаламовым в очерках «Военный комиссар» и «Житие инженера Кипреева». Их героиня Анна Сергеевна Новикова, высококлассный отоларинголог-хирург, страдала хроническим алкоголизмом, от чего некоторые сложные операции, которые умела делать только она одна, откладывались на несколько дней:

«Сорок восемь часов блистательную ученицу Воячека отливали водой, отпаивали нашатырем, промывали желудок и кишечник, накачивали крепким чаем. Через двое суток перестали дрожать пальцы Анны Сергеевны — и операция началась. <…> Сейчас Новикова в халате и в маске покрикивала на ассистентов, подавала короткие команды — рот был прополоскан, промыт, и только иногда до ассистентов доносился запах перегара» [2; 437‒438].

В рассказе «Прокуратор Иудеи» Шаламов показывает вытеснение из сферы сознания запредельных впечатлений, которые нормальная психика была бы не в состоянии вынести. Главный герой, заведующий хирургическим отделением, бывший фронтовой врач, приехавший по найму на Колыму, Кубанцев в первый день своего назначения принимает в больнице огромное количество пациентов с отморожениями рук и ног, снятых с прибывшего в Магадан парохода, где вспыхнул бунт заключенных и трюмы были залиты ледяной водой. Потрясенный страшной картиной сотен обмороженных людей, заполнивших его отделение, Кубанцев теряет контроль над ситуацией, не зная, что предпринять. На помощь ему приходит заключенный хирург Браудэ, понимавший, что им предстоит выполнить конвейерным методом десятки, если не сотни ампутаций и знавший, как организовать этот процесс. Кубанцев, чей мозг так и не смог оправиться от перенесенного ужаса попросту стер из памяти этот злополучный день:

«Через семнадцать лет Кубанцев вспоминал имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру, вспоминал, кто с кем из заключенных “жил”, имея в виду лагерные романы. Вспомнил подробный чин каждого начальника из тех, что поподлее. Одного только не вспомнил Кубанцев — парохода “КИМ” с тремя тысячами обмороженных заключенных» [1; 225].

У Браудэ, в прошлом подающего надежды молодого хирурга, которому арест 37-го года и десятилетний срок полностью сломал жизнь, «вытеснение» произошло много раньше, но, «вытесненной» оказалась не хирургия, а вся его прошлая догулаговская жизнь. В Магадане он полностью отдавался операционной, страдая, если в жизни удавался день без единого разреза. Пытаясь забыть свой арест, жизнь до ареста, не думать о сомнительном будущем, он в тот злополучный день «командовал, резал, ругался». «Браудэ жил, забывая себя, и хоть в минуты раздумья часто ругал себя за эту презренную забывчивость — переделать себя он не мог» [1; 225].

Таким образом, Шаламов, предвосхитив современных психологов, актуализировал проблему профессионального, точнее, эмоционального выгорания врача — механизма психологической защиты от травмы психики в виде полного или частичного исключения эмоций из сферы деятельности. Данный механизм защиты, если жизнь требует его бесконечного включения, оставляет заметные следы в эмоционально-волевой, а позже — и в психической сфере человека. Все это только сейчас получает по-настоящему научное осмысление. Говоря об эмоциональном выгорании, или, шире — о профессиональной деформации личности медика, психологи ставят на первое место «синдром дегуманизации», при котором происходит утрата интереса к человеку, к личности. Он уже воспринимается как неодушевленный объект, как предмет для манипуляций, при этом реальные проблемы и потребности такого «объекта», даже сам факт его существования не вызывают ничего кроме реакции отторжения. Нужно сказать, что «синдром дегуманизации» не всегда и необязательно сочетается с утратой профессиональных качеств, по меньшей мере, на начальных стадиях его проявления. В письме к Ю.А. Шрейдеру Шаламов писал буквально следующее:

«Вся лагерная медицина — например, то, что заключенного спасает только врач и никто больше в лагере — это не противоречит тому, что лагерный врач и убивает. Разве разоблачение симулянтов-лагерников по приказу не убийство? Ведь симулянт, как правило, — болен (только не этой болезнью), голоден, избит и устал от холода и голода, измучен до предела. Но лагерный врач не видит ничего, кроме “мастырки” — фальшивой раны. И рана-то не фальшивая, но нанесена с членовредительскими целями» [6; 543‒544].

Эмоциональное отупение врача, даже если оно сочетается с высоким профессионализмом, способно по Шаламову породить лишь преступление и ничего более. Такой «профессионал», заведующий хирургическим отделением Петр Иванович, бывший доцент медицинского вуза, карьеру которого оборвал арест, выведен в рассказе «Шоковая терапия».

«Петр Иванович сам был недавно заключенным, и его не удивляло ни детское упрямство симулянтов, ни легкомысленная примитивность их подделок <…> Нельзя сказать, чтобы он не жалел людей. Но он был врачом в большей степени, чем человеком, он был специалистом прежде всего. <…> Разоблачая очередного обманщика, Петр Иванович испытывал глубокое удовлетворение: еще раз он получает свидетельство жизни, что он хороший врач, что он не потерял квалификацию, а, наоборот, отточил, отшлифовал ее» [1; 174].

Сюжет рассказа основан на разоблачении заключенного Мерзлякова, который симулировал неправильно сросшийся перелом позвоночника для того, чтобы любой ценой отдалить выписку из больницы и, тем самым, избежать, а точнее, отсрочить верную смерти на лесоповале. Врач с чувством, с толком, с расстановкой медика высшей школы дообследовал Мерзлякова, и готовил разоблачительный акт не просто как клиническую демонстрацию коллегам, «забывшим о существовании рефлексов» и беспомощных без рентгентехники, но, как театральный спектакль, где видел себя актером на сцене. Пример профессиональной деформации Петра Ивановича мог бы войти в учебники по психологии преступников, потому как он демонстрирует не просто «дегуманизацию», но готовность «во имя профессионализма» пойти на заведомое преступление, сопряженное со смертельной опасностью для «симулянта». «Разоблачительный метод», заставивший пациента разогнуть позвоночник представлял собой приступ судорог, вызванный жировой эмболией сосудов мозга раствором камфары, введенным Петром Ивановичем в вену Мерзлякову.

Это движение «по наклонной плоскости» имеет результат полного разрушения личности медика. В шаламовской прозе имеются и такие примеры. В рассказе «Ночью» два лагерных «доходяги», один из которых в прошлом врач, решаются на ночную вылазку на кладбище, где можно раскопать свежую могилу, снять с погребенного утром покойника одежду и потом обменять ее на хлеб.

«…Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец, текла кровь. Он присыпал рану песком, вырвал клочок ваты из телогрейки, прижал — кровь не останавливалась.– Плохая свертываемость, — равнодушно сказал Глебов. — Ты врач, что ли? — спросил Багрецов, отсасывая кровь. Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. <…> Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из грязного пальца, но ничего не сказал. Это лишь скользнуло в его сознании, а воли к ответу он в себе найти не мог и не искал. <…> Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку. — А кальсоны совсем новые, — удовлетворенно сказал Багрецов. Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку. — Надень лучше на себя, — сказал Багрецов. — Нет, не хочу, — пробормотал Глебов. Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями» [1; 53‒56].

Эмоциональная сфера Глебова, сохранила лишь тусклые отблески эмоций, когда-то существовавших в ней и вытесненных примитивными рефлексами, должными обеспечить самосохранение любой ценой. Его воспоминания о медицинских знаниях всплывают неожиданно для него самого, для того чтобы тут же опять исчезнуть в глубине подсознания.

«Третья категория» медиков в «Колымских рассказах» — преступники «по долгу службы». Прежде всего, это представители медицинского начальства различных рангов, имеющие сугубо функциональное мышление и не отягощенные состраданием к стоящим ниже их по служебной лестнице и, тем более, к заключенным.

«У врачей-колымчан могут быть два вида преступления — преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, — ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это — один род преступления врачей на Колыме. Другой род врачебных преступлений — это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть» [2; 336].

Нет необходимости писать много о том, что этот случай с доктором Беридзе, описанный Шаламовым в очерке («Триангуляция 3 класса»), был для Гулаговской медицины «состоянием средней тяжести». «Преступления действием», совершаемые лагерными врачами были на этом фоне преступлением вдвойне. Среди главных героев «Колымских рассказов» есть несколько медиков-начальников разного уровня и разных характеров. Общим для них была «посильная помощь» системе в ликвидации «врагов народа». Некоторые, как главный герой рассказа («Доктор Ямпольский»), сами выходцы из среды заключенных, так двигались по карьерной лестнице, обеспечивая за счет других свое устойчивое положение и благополучное существование на Колыме:

«Постепенно от должности к должности Ямпольский неизбежно набирался и врачебного опыта, а главное — научился уменью вовремя промолчать, уменью вовремя написать донос, информировать. Все это было бы неплохо, если бы вместе не росла у Ямпольского ненависть ко всем доходягам вообще и к доходягам из интеллигенции в особенности. <…> Ямпольский брал на себя большую ответственность посылать в колымские лагерные печи — то есть на мороз в 60 градусов — доходивших людей, которые в этих печах умирали» [2; 360].

Другие, как начальник санотдела полковник Черпаков («Геркулес») являлись, вероятно, садистами по натуре:

«Я барану, барану, понимаете, голову назад заворачиваю. Крак — и готово. — <…> А у этого твоего... подарка — у живого голову оторву, — сказал он, любуясь произведенным впечатлением. <…> Движением, каким разгибают подковы, почетный гость оторвал голову петуха напрочь» [1; 169].

Третьи, как главный врач доктор Доктор, («Начальник больницы») сочетали в себе и садистские качества, и служебное рвение в деле борьбы с «врагами народа».

«Травля началась недавно, после того, как доктор Доктор обнаружил в моем личном деле судимость по литеру “КРТД”20, а доктор Доктор был чекистом, политотдельщиком, пославшим на смерть немало “КРТД”, и вот в его руках, в его больнице, окончивший его курсы — появился фельдшер, подлежащий ликвидации» [1; 373].

Рассказу «Курсы» в шаламовской прозе принадлежит особое место. Фельдшерские курсы, дали возможность будущему писателю приобрести медицинскую профессию и закрепить особое положение в лагере — положение последователя Пинеля. Это было лучшее время его пребывания на Колыме, которое контрастировало и с его прошлым положением заключенного и с будущей работой в системе ГУЛАГовской санчасти. Первое, что бросается в глаза, в тексте — это пиетет Шаламова как к медицинским знаниям, так к их носителям, у которых он учился. Несмотря на уродующий судьбы лагерь, все они выведены автором как люди высоких нравственных качеств, которые, наряду со специальными знаниями и навыками должны быть переданы ученикам. «Антигерои»- взяточник Кроль и уже упомянутый доктор Доктор, отступили куда-то в тень, на задний план. Казалось, реалии ГУЛАГа меньше всего располагали к преподаванию этики, однако, Шаламов однозначно дает понять, что именно с этики (как мы сказали бы теперь, «биоэтики») он начинал познавать основы медицины:

«Все наши учителя пытались воспитать в нас нравственную порядочность и рисовали в лирических отступлениях от лекций идеал моральной чистоты, воспитать силу ответственности за великое дело помощи больному, да еще больному-заключенному, да еще заключенному на Колыме» [1; 508].

Вопрос взаимного доверия врача и больного, усвоенный там же на лагерных курсах, Шаламов поднимает в неопубликованном очерке «По способу Джанелидзе», который хранится в архиве писателя в РГАЛИ:

«Доверие должно быть взаимным. Больной должен знать, что вы уже вправляли такой вывих, а — вы — исполнитель и актер этого амбулаторного представления, уже делали его не раз. В этом взаимном контакте выздоровление включается как ток: свет горит, руки действуют»[20].

«Мы учились медицинскому мышлению, — подчеркивает писатель, — и каждый из нас был другим после восьмимесячных этих курсов». Более того, на курсах Шаламову открылись основы не только медицинской практики, но и медицинской науки, интерес к которой он пронес до последних дней[21]. Доктор Уманский — сторонник гонимой тогда генетики (рассказ «Вейсманист») рассказывал курсантам о клеточном строении, хромосомах, делении клеток. Как видно из поздней переписки Шаламова, он сам склонялся к принятию хромосомной теории наследственности и с грустью отметил, что полное торжество вейсманистов — визуализация молекулы ДНК с помощью электронного микроскопа, увы, не застало Уманского в живых [1; 538‒545].

Соотношение науки, медицины и художественного творчества у Шаламова

Излишество науки
В повадке демиурга —
Художниковы руки
Пригодны для хирурга.
Штангист или философ,
Искатель скользких истин,
Решатель всех вопросов
Прикосновеньем кисти [7; 195].

Публицист М.Я. Каган-Пономарев, автор очерка о Шаламове, включенного в книгу «Литераторы-врачи», при бесспорной констатации влияния медицины на сюжеты колымской прозы, задает риторический вопрос — насколько глубоко медицина воздействовала на шаламовский писательский стиль, и оставляет этот вопрос без ответа из-за отсутствия сведений о ранних «догулаговских» работах писателя[22]. В настоящее время в связи с републикацией ранней шаламовской статьи «Наука и художественная литература»[23], к этому вопросу можно вернуться и констатировать, что еще в 30-е годы Шаламов «тянулся» к естественным наукам и утверждал, что «соединение художественности с подлинно научным изложением не только вполне возможно, но и сообщает научным работам особую силу, заключающуюся в эмоциональном увеличении действенности работы». Говоря о стыке наук и художественного творчества, Шаламов касается не только жанра научной фантастики, но и «научной поэзии»[24]. Он также говорит, что любой писатель на самом деле исследователь. Будущий автор «Колымских рассказов» и идеолог «новой прозы» уже в 30-е годы поднимает проблему сближения языка науки, языка прозы и поэзии. Хотя в указанной статье нет речи именно о медицинской науке, в духе времени Шаламов апеллирует к политэкономии, к трудам классиков марксизма. Он, иллюстрируя на примере «Капитала» сближение языка науки и литературы, позже, в 60-е годы высказывается и о роли медицинских знаний в литературном творчестве в письме Льву Наумовичу Карлику, — врачу профессору патофизиологии, автору книги о Клоде Бернаре. Шаламов подчеркивает:

«Хотя писательские наблюдения по своей психологической природе не похожи на ту медицину наблюдения, о которой писал Клод Бернар, тем не менее, формула точных знаний входит важным элементом в принципы работы над рассказом. <…> Я думаю, что усвоенное мной на фельдшерских курсах имело большее значение (в смысле не только литературных находок, но и писательского лица), чем образование, полученное на юридическом факультете. Кроме того, фельдшерские курсы дали мне независимость — непременное условие всякой писательской деятельности. И еще: по моему глубокому убеждению, писатель не должен иметь литературного образования. Литературное образование может только изуродовать мир, испортить почерк, заглушить собственный голос. Нужные литературные знания должны приобретаться “самотеком”» [7; 313‒314].

Из письма видно, что оценка роли медицины в художественном творчестве как «школы точности восприятия реальности» у Шаламова была близка к чеховской. Более того, если Чехов говорит, что медицинские знания обогатили его писательскую деятельность, раздвинули область наблюдений, то Шаламов идет значительно дальше, он ставит под сомнение необходимость специальных литературных знаний, защищая тезис, что медицина дает все необходимое и достаточное для творчества, а остальные условности настоящий автор должен решительно отбросить. Разница чеховской и шаламовской позиции заключается, на наш взгляд, в том, что Чехов, живший в эпоху старта научного прогресса ХХ века, начала дивергенции гуманитарного и естественного знания, видел в медицине фундаментальное подспорье для творчества. Шаламов жил в другую эпоху, когда последствия дегуманизации науки (войны, оружие массового поражения, «технологичный» принудительный труд ГУЛАГа) актуализировали возвращение гуманитарной составляющей в естественные и технические науки, расставлял приоритеты немного иначе. Он отстаивал позицию, что медицина и художественное творчество — есть тождественные понятия и их взаимовлияние эквивалентно. Эта неразделенность сближает точку зрения писателя со взглядами художников Ренессанса. Согласно ей медицина (и наука) адекватно отражают искусство как познание жизни, а искусство, в свою очередь, обладает целительным потенциалом.

Вместо заключения

Итак, в меру возможностей мы попытались обрисовать грани проблемы «Шаламов и медицина», которая, на наш взгляд, вполне достойна монографического исследования. Судя по всему, архивные материалы могут еще внести некоторый вклад в раскрытие указанной темы, особенно в части влияния медицинских знаний на Шаламова как литературного теоретика. Как видно уже сейчас, Шаламов достаточно рано осознавал, что естественные науки способны вывести литературное творчество на качественно новый уровень. После приобретения медицинской профессии и опыта ему представилась возможность воплотить в жизнь высказанную «рабочую гипотезу» сближения науки и литературы. Проведенный нами анализ основной прозы Шаламова — «Колымских рассказов» показывает, что медицинские сюжеты встречаются примерно в 74-х из 137 рассказов (не считая «Очерков преступного мира»), т.е. в 54–55% случаев. Из них в 61-м рассказе (44,5%) медицинский сюжет является центральным. В таких сборниках, как собственно «Колымские рассказы», «Левый берег», «Перчатка», рассказы с медицинской тематикой составляют больше половины содержания. При данной статистике, очевидно, что если бы Шаламов не соприкоснулся с медицинской профессией, то его проза не существовала бы в том виде, в каком мы ее знаем. Мы показали также, что Шаламов подходит к своей «медицинской» прозе как вдумчивый, наблюдательный профессионал и выдающийся гуманист. Хотя писатель неоднократно подчеркивал только негативную роль лагерного опыта в его жизни и в его творчестве, его приобщение к лагерной медицине все-таки сыграло позитивную роль и в том, и в другом. Обнаруженные «узкопрофессиональные» неточности в сюжетах лишь подтверждают сказанное выше. За восемь месяцев обучения и годы последующей практики писатель смог вдумчиво, глубоко вникнуть в медицинские знания.

Хотелось особо подчеркнуть, что картины «медицинских реалий» Колымы 30-х — 40-х годов, нарисованные Шаламовым, и его обобщения как нельзя более актуальны в текущем споре сторонников и противников отождествления сталинского ГУЛАГа с репрессиями, которые применяли большевики в период Гражданской войны. В этом отношении противоположная оценка роли санчасти ГУЛАГа у Шаламова и у Солженицына — знаменательная частность. Это спор, где апелляция к фактам и аргументам излишня, так как любой вдумчивый читатель знает, что по Солженицыну «дьяволом порождена» a priori не санчасть, а вся советская история после 1917 года. Шаламов, со времен участия в Левой оппозиции и до преклонных лет чётко противопоставлял большевизм сталинизму. История ГУЛАГа и его «населения» во многом коррелирует с зигзагами советской политической истории. Шаламов в своей прозе переносит на почву ГУЛАГа гигантское противоречие между прогрессированием «раковой опухоли» русской революции — сталинской диктатурой, державшейся на репрессиях, на принудительном труде и сопротивлением пробужденного революцией общества. Таким образом, лагерь также становится ареной неравной борьбы гуманизма с крайним антигуманизмом. Медики, по Шаламову (а среди них были и те, кто сознательно выбрал работу лагерного врача, зная о тысячах жертв, отправленных в ГУЛАГ за преступления, которых не совершали), были сознательной социальной группой, в наибольшей степени способной сопротивляться сталинской машине уничтожения постольку, поскольку являлись в силу профессии носителями высокого гуманитарного потенциала. Но Шаламов одновременно показывает, что отсутствие или утрата гуманитарных качеств не только лишает медика (и не его одного) воли к сопротивлению системе, но превращает в послушное орудие ее преступлений.

Автор выражает благодарность В.В. Есипову, С.М. Соловьёву, А.П. Гавриловой за предоставление материалов по теме. Особая благодарность В.В. Есипову за ценные консультации.

Закон сопротивления распаду. Особенности прозы и поэзии Варлама Шаламова и их восприятие в начале XXI века. Сборник научных трудов. Сост.: Лукаш Бабка, Сергей Соловьёв, Валерий Есипов, Ян Махонин. Прага-Москва, 2017. С. 199-225.

Примечания

  • 1. Из стихотворения «Ночью (В рентгенкабинете)», написанного на Колыме. — [Электронный ресурс]: http://shalamov.ru/library/8/25.html.
  • 2. Прежде чем говорить о влиянии медицины на творчество художника, стоит заметить, что художники, исходя из ощущения гармонии целого и его частей, на протяжении веков оказывали влияние на медицину и другие естественные науки. Так, первое описание щитовидной железы и ее зарисовка были сделаны не узко профессиональным врачом, а энциклопедистом Ренессанса Леонардо да Винчи. Он оставил на полях своего рисунка надпись «Эта железа создана, чтобы выполнять просвет между грудиной и трахеей, там, где нет мышц». (Цит. по Строев Ю.И. ‒ Чурилов Л.П. ‒ Шмелев А.А., «Медицина и изобразительное искусство» // Пространство и время. 2014, № 3 (17). С. 72‒84.) И.В. Гете, убежденный в принадлежности homo sapiens к миру животных, открыл у человека рудиментарную межчелюстную кость — восстановив недостающее анатомическое звено между человеком и приматами, тем самым, он опроверг теорию исключительности человека в животном мире. Уже в наше время открытие Гете сыграло немалую роль в развитии детской стоматологии.
  • 3. Гейзер И.М., Чехов и медицина. М., 1954. С. 84.
  • 4. В этой связи целесообразно упомянуть другое художественное произведение Шаламова, насыщенное социологическими обобщениями — «Очерки преступного мира», которые вполне достойны стать учебным пособием для криминологов.
  • 5. Так, в мемуарах российского беллетриста П.Д. Боборыкина, написанных спустя пять десятилетий после его учебы на медицинском факультете, обнаруживаются и медицинские метафоры, и врачебная оценка персонажей. (Подробнее об этом см. Каган-Пономарев М.Я., Литераторы-врачи. Очерки и подходы. С приложением биобиблиографического словаря. М., 2007. С. 105‒106.)
  • 6. “Гиппократова маска” (лат. “Facies Hippocratica”) — лицо больного, находящегося в состоянии агонии. Предположительно, впервые описана Гиппократом.
  • 7. Юргенсон Л.Г., «Кожа — метафора текста в лагерной прозе Варлама Шаламова» // Кабакова Г.И. ‒ Конт Ф., Тело в русской культуре. Сборник статей. М., 2005. C. 340‒344.
  • 8. Патологическое расширение аорты, чреватое ее разрывом.
  • 9. Конан-Дойль А., Собрание сочинений. В 8 томах. Т. 1. М., 1966. С. 134.
  • 10. В переписке В.Т. Шаламова с Я.Д. Гродзненским нами обнаружено обсуждение медицинской стороны сюжета рассказа «Аневризма аорты». В частности, Гродзенский пишет Шаламову:
    «…По поводу “Аневризмы аорты” врачи сказали, что симптом (кошачье урчание) это бывает не при аневризме, а при другом заболевании сердца. Я забыл, при каком именно <…> Но эти же врачи говорят, что замечание носит узкопрофессиональный характер и ничего менять в рассказе не нужно, т.к. придется снимать хорошее название (“Аневризма…”), или, выбрав кошачье дыхание, ломать повествование». (Шаламов В.Т., Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М., 2004. С. 702.)
    Еще одно «узкопрофессиональное замечание» можно высказать по поводу рассказа «Необращенный», точнее, монолога врача Нины Семеновны, руководителя терапевтической практики Шаламова: «Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте… <…> Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь». На самом деле — «коробочный звук», признак эмфиземы легких, не выслушивается стетоскопом, а выстукивается при перкуссии грудной клетки пальцами или молоточком.
  • 11. Подробнее о мотивах признаний подсудимых на «Московских процессах» см., в частности: Роговин В.З., 1937. М, 1996. С. 162–175.
  • 12. Рукопись стихотворения хранится в фонде В.Т. Шаламова: РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 8 (Якутская тетрадь 1952 г.), л. 13.
    Филлип Пинель (1745‒1826), знаменитый французский психиатр. Прославился тем, что в 1795 г. впервые начал освобождать душевнобольных от оков, в которых они содержались с эпохи Средневековья.
    Сальпетриер — психиатрическая больница в Париже, где работал Ф. Пинель. Все это показывает, что Шаламов хорошо знал историю медицины. Наиболее важна сформулированная в стихотворении этическая задача «освобождения от цепей» — ее можно рассматривать как знак осознания Шаламовым своей высокой миссии, преддверие замысла «Колымских рассказов». Текст и комментарий предоставлен В.В. Есиповым.
  • 13. Солженицын А.И., Архипелаг ГУЛАГ. Т. 2. Екатеринбург, 2006. С. 171‒174.
  • 14. Цит. По: Нахапетов Б.А., Очерки истории санитарной службы ГУЛАГа. М., 2009. С. 7.
  • 15. Явная ошибка, имевшая место, по-видимому, при расшифровке рукописи рассказа. На самом деле, читать следует «Анамнезу витэ» (лат. «Anamnesis vitae») — «история жизни», часть расспроса больного, следующая за разделом «Анамнез морби» (лат. «Anamnesis morbi») — история заболевания.
  • 16. Лат. “Status localis” — “местный статус” — описание симптомов на ограниченном участке поверхности тела. Часто используется хирургами и дерматологами.
  • 17. Савоева-Гокинаева Н.В., Я выбрала Колыму (архивы памяти). М., 2016. С. 324‒326.
  • 18. Узловатая эритема (в публикации «Новогодней поэмы» в 7-м томе собрания сочинений В.Т. Шаламова ошибочно напечатано «эпитема») — болезненные воспалительные уплотнения на коже голеней, является внешним признаком «бича тюрем и лагерей» активно текущего туберкулеза (тбц на медицинском жаргоне). (Прим. автора)
  • 19. Воронская Г.А., В стране воспоминаний. М., 2007. С. 76.
  • 20. Рукопись очерка хранится в фонде В.Т. Шаламова: РГАЛИ, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 91. Текст предоставлен С.М. Соловьëвым.
  • 21. В архиве В.Т. Шаламова в РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 119, лл. 1‒39 хранятся наброски очерков о знаменитом советском трансплантологе В.П. Демихове и его экспериментах над животными по пересадке органов. По-видимому, Шаламов имел намерение описать как историю трансплантологии, так и провести параллели между этой новой наукой и художественным творчеством. По мнению Шаламова научно-фантастический жанр в ХХ веке начал сильно отставать от дерзаний естественных наук. Материал предоставлен А.П. Гавриловой.
  • 22. Каган-Пономарёв М.Я., Литераторы-врачи. С. 140‒144. На самом деле, интерес В.Т. Шаламова к медицине проявился уже в его ранней прозе, о чем свидетельствует один из его «догулаговских» рассказов «Три смерти доктора Аустино».
  • 23. 24 Впервые опубликована в журнале «Фронт науки и техники» (1934, № 12. С. 84‒91).
  • 24. Шаламов В.Т., «Наука и художественная литература» // Шаламов В.Т., Все или ничего: Эссе о поэзии и прозе. СПб., 2016. С. 51‒85.