Варлам Шаламов

Леона Токер

Оттенки суждения в рассказах Шаламова

В рассказе Варлама Шаламова «Ягоды» (1959)[1], на работах в лесу охранник Серошапка помечает запретную зону невидимой чертой между вешками из сухой травы. За этой чертой остаются несколько нетронутых кустов ягод — шиповника, голубики, брусники. Несмотря на предупреждения рассказчика, его напарник Рыбаков направляется к «очарованным» ягодам и немедленно падает, сраженный выстрелом Серошапки. Впоследствии Серошапка со злостью говорит рассказчику, что поджидал его, а не Рыбакова — как в притче Кафки «Перед законом», порог между жизнью и смертью сохраняется лишь только для самого героя; в отличие от рассказа Кафки, переступает его другой.

Лагерная литература предоставляет многочисленные свидетельства о том, как охранники и офицеры убивали заключенных как бы при попытке к бегству[2], не особенно заботясь об инструкциях. Застрелив с пригорка Рыбакова, Серошапка стреляет в воздух («Выстрелов должно быть два — первый бывает предупредительный» 1: 56). Изменяя порядок стрельбы, Серошапка переступает черту между исполнением инструкций (достаточно жестких) и сознательным убийством по собственной инициативе. Однако он еще не созрел для нарушения другого правила — он не стреляет в заключенного, не зашедшего в запретную зону (а вешки можно было переместить и постфактум). Таким образом, даже охранник-палач лишь отодвигает черту дозволенного, не устраняя ее совсем. В рассказах Шаламова еще не появляется понятие «беспредел».

Барьеры отстранены, но не устранены — как в среде начальства, так и у провокаторов. В рассказе «Сгущенное молоко» (1956)[3] провокатор Шестаков (кстати, однофамилец составителя другой фальшивки — советских учебников истории) пытается соблазнить заключенного-доходягу мечтой об удачном побеге, однако опытный зэк понимает, что в эффектном предотвращении побега заинтересовано начальство; съев обещанное Шестаковым сгущенное молоко, он заявляет, что бежать передумал. Развязка рассказа — сгусток ряда ингредиентов лагерной проблематики:

Шестаков понял и вышел, не сказав мне ни слова.
Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но что я мог сделать еще? Предупредить других — я не знал их. А предупредить было надо — Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Черных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока он не получил — начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе.
Он работал в геологоразведке, был брит и сыт, и шахматные носки его все еще были целы. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока не такое уж большое дело, в конце концов (72).

Хотя на протяжении рассказа нарастало предвкушение сгущенного молока, ожидание экстаза кормления у груди вселенной, саркастическое замечание, что «две банки сгущенного молока не такое уж большое дело» напоминает нам о том, как скоро сгорят трофейные калории этой небольшой победы. Оно же перечеркивает, стирает непривычный всплеск эмоций, вызванный в рассказчике мыслями о голубых банках сгущенного молока. Оно же выдает и чувство стыда рассказчика — за сами эти эмоции, за то, что не смог, и видимо не пытался, предупредить других, и пожалуй за свой обман Шестакова -тогда как (в отличии от него самого) «начальство играло с ним честно» — а ведь могло и расстрелять, чтобы замести следы.

В глубине души рассказчик тоскует по установкам на поведение, которое было бы prima-facie правильным, в независимости от конкретных условий. Он нарушил договор с Шестаковым, заставил волю Шестакова служить своей цели. По принципам Шопенгауэра, в данном случае, совпадающим со здравым смыслом, это легитимная самозащита[4], так как Шестаков пытался подчинить волю рассказчика своим целям. Однако согласно выводам из категорического императива Канта, нарушение обещания — явление prima-faciе отрицательное (если бы оно стало всеобщим правилом, то понятие «обещание» лишилось бы значения).

Впрочем категорический императив Канта, в переводе на принцип «если бы все... », оказался не применимым к попыткам выжить в лагерях: для того, чтобы уцелеть, не «доплыть», надо было вырваться из «общих работ» — в контору (как Шестаков) или медслужбу (как в поздних сороковых сам Шаламов), но это подразумевало, что на одного вырвавшегося десятки других должны были оставаться на приисках, в шахтах, на лесоповале. Разбор рассказов Шаламова в контексте философии морали в значительной мере помогает объяснить ощущение глубины, которое они вызывают в неторопливом читателе — особенно в тех случаях, когда теоретические аксиомы философских систем не выдерживают верификации с помощью художественного повествования.

Как бы то ни было, основная причина угрызений рассказчика в том, что он не выяснил, кого еще подговаривал Шестаков, и не предупредил их. Учитывая его состояние, т. е. ввиду не принципов (prima-fасiе), а условий (трофические язвы на ногах — симптом страшный), он не мог преуспеть в таком детективном расследовании но показательно, что он даже и не пытался его начать. Современные этические конвенции учат, что не помочь человеку — это меньшее зло, чем намеренно навредить[5]. Русский либеральный интеллигент воспитывался на иных понятиях (см. рассказ «Первый зуб»), но в лагере нужны нечеловеческие усилия, даже чтобы поделиться ложкой сгущенного молока.

Шахматные носки Шестакова в эпилоге — знак того, что он и тут в привилегированном положении; ему еще не нужны портянки. Но если вспомним пропитанный кровью жертв носок, в котором Раскольников проходит до самого эпилога Преступления и наказания (Разумихин не достал ему других носок), носки Шестакова еще раз укажут на его способность ходить по чужой крови. Однако встретившись впоследствии на другом прииске, рассказчик и Шестаков не боятся друг друга. Шестаков не здоровается с рассказчиком, но и не пытается уничтожить его как свидетеля. Рассказчик же явно понимает, что Шестаков творил зло по заданию, и при отсутствии задания он не опасен. Современная философия морали снова скажет нам, что есть разница между стремлением навредить человеку и готовностью навредить ему, преследуя другие цели: из двух зол, второе — меньшее зло[6]. Невидимая черта и тут радикально отстранена, но не стерта.

Мотив шахмат, Великой Игры жизни и смерти, протягивает нить между рассказом о сгущенном молоке и рассказом «Шахматы Доктора Кузменко» (1970-1971). Давно освободившись из лагерей, Доктор Кузменко и рассказчик собираются играть в шахматы, используя уникальный набор — шахматы, вылепленные в тюрьме скульптором Кулагиным из жеванного хлеба и изображающие персонажей Смутного Времени. Не хватает двух фигур — черного ферзя и белой ладьи: дойдя до голодной деменции, Кулагин начал есть свое произведение, но скончался, съев лишь ладью и откусив голову ферзя (он должен был начать есть фигуры раньше).

В конце рассказа слова хирурга Кузменко нарушают гармоничность беседы:

— Я не велел доставать ладью из желудка, во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя также... Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.
— Нет, — сказал я. — Мне что-то расхотелось... (2: 392).

Расстроен ли рассказчик историей Кулагина? Он знает немало подобных историй. Скорее, он теряет желание играть с себе подобным интеллигентом, с которым он только что обсуждал проблемы историографии Сталинского террора, вдруг обнаружив пропасть между ним и собой. Хирурги и патологоанатомы психологически закалены и зачастую циничны, а доктор Кузменко не совершил святотатства, не распорядился вырвать из тела Кулагина твердые фигурки, выдержавшие в лагерях «все — и дезинфекцию, и блатарскую жадность» (2: 390). Но уже одно то, что он думал о такой возможности, не дает рассказчику играть с ним партию — по крайней мере, этим набором шахмат. Как объяснил философ Бернард Вильсон, одно то, что вещи, немыслимые для нас, мылимы для другого, вытесняет этого другого за пределы нашей этической сферы, даже если они не воплощены в действие[7]. Так невидимая черта проступает между людьми на одной стороне баррикады. Если эпилог «Сгущенного молока» овеян сомнением, что может быть разница между рассказчиком и человеком в шахматных носках лишь только в количественном вопросе — как далеко отодвинута граница предательства, то в конце рассказа о наследнике шахмат Кулагина возникает подозрение о качественном отличии между единомышленниками из среды ветеранов лагерей.

По ту сторону баррикады действуют в рассказах Шаламова и блатные осведомители. Эссе и очерки Шаламова последовательно непримиримы к этим вражеским станам. Но художественное произведение не призвано подтверждать и пропагандировать идеи и понятия: «Не учи ближнего своего» — одиннадцатая заповедь Шаламова. В некоторых из его рассказов отдельные представители блатного мира и стукачей обрисованы с долей уважения и даже признательности. Показателен в этом отношении рассказ «Лида» (1965), подспудной автоописательной темой которого является соотношение между статистически типичным с одной стороны и нехарактерным, но показательным, с другой.

Основной сюжет этого рассказа посвящен весьма нехарактерному явлению: при освобождении, бывшему заключенному-литернику удается получить сравнительно «чистый» паспорт. Однако уловка, дающая этот результат, показательна — она возможна только в лагерных условиях и только после весьма типичного психологического развития героя.

Это развитие, необходимое для сохранения жизни в лагерях, заключается в переходе от первичного к так называемому вторичному приспособлению[8]. Первичное приспособление завершено, когда заключенный постигает лагерный регламент и подгоняет дневные циклы своей жизни к прокрустовой лагерной рутине с ее законами и (бес)порядками. Вторичное приспособление — это уже навыки безнаказанного нарушения лагерных законов и порядков, т. е. умение нарушить и не попасться. Такой навык — и у Криста, героя рассказа, и у машинистки Лиды — спасает последнего от волчьего клейма в справках об освобождении. Вторичное приспособление, внутренний отказ заключенного подчиняться духу лагерных законов, на поверхности и выражается в подрыве буквы закона (Лида нарочно делает «опечатку» — пропускает букву Т в литере КРТД Криста).

Хронологически самый ранний эпизод рассказа «Лида» относится к сороковым годам. Освободилась должность сторожа в углеразведочном лагере Криста, но он ее не просит, зная о спецуказании в его деле — «использовать только на тяжелом физическом труде». Узнав об этом, бухгалтер, з/к Иван Богданов, выкрадывает эту маленькую бумажку и сжигает ее перед глазами Криста — копия, наверное, остается в центре, но кто ее будет искать? Когда освобождается должность лебедчика, Крист ее получает — бригадир сделает вид, что о спецуказании не слыхал.

Крист спасается от «доплывания» не только отсутствием злодейской бумажки в его деле, но и примером презрения к ней Богданова. Внутреннему освобождению Криста способствует и урок, полученный им от блатного Семенова, от которого он принимает спасительную должность — ведь интеллигент Крист еще и боится не справиться с машиной. Семенов говорит ему:

Ты — фраер, такой лох, нет спасения. Вы все такие — фраера. Все. Чего ты боишься? Заключенный не должен бояться никаких механизмов. Тут-то и учиться. Ответственности никакой. Нужна только смелость, и все. Берись за рычаги, не держи меня здесь, а то и мой шанс пропадет. (1: 281).

«Заключенный не должен бояться никаких механизмов» — принцип широкого символического значения. Блатарь Семенов и бытовик Богданов давно достигли той степени внутренней свободы, которая на воле сталкивала их с законом, а в лагере превращалась в отвагу вторичного приспособления. Из другого рассказа, «Иван Богданов» (1970-1971), мы узнаем, что одноименный герой, тот самый бухгалтер, ловко сочинявший лагерную фин-отчетность, по его словам «работал» еще и стукачем. Таким образом, сбросить внутренние оковы помогают Кристу нетипичные представители двух враждебных групп — блатных и осведомителей.

Кстати, в рассказе «Иван Богданов» бухгалтер-стукач спасает «Шаламова» не один раз. В нужный момент он дает рассказчику лук — витамины, необходимые при недомогании. Вспомним, как в Братьях Карамазовых старая грешница инстинктивно протягивает нищенке луковицу, и этой луковицы почти достаточно, чтобы спасти душу злой старухи. Иван Богданов выкрадывает спецуказание — «тончайшую выцветшую бумажку» — и сжигает ее на костре, как луковую скорлупу, тем предвосхищая проблематику моральных суждений девяностых и ранних двухтысячных годов, когда в странах бывшего социалистического блока пораскрывались списки осведомителей разных пошибов, и самозащитой многих стал вопрос, навредили ли они кому-нибудь конкретно, когда писали свои «отчеты», продав то ли душу, то ли просто подпись под обещаниями нечистой силе, за поездки заграницу или за другие блага. Водораздел между угнетающими стирался в Большой зоне периода застоя, как и в Колымских лагерях, где, судя по рассказам Шаламова, даже сексот мог проявить человечность, даже блатной мог помочь, посоветовать, пристыдить.

На фоне наблюдений и смещении этических масштабов, Шаламов следит и за мерой воздействия тюремного бытия на языковое сознание заключенных. Последовательно сопротивляясь влиянию советского официального дискурса, Шаламов иногда с горечью обнаруживает не просто бахтинское «чужое слово», но и чуждое слово в мышлении или языке своих героев. В кульминационном моменте эпизода «Лазарсон» в Вишере (1961) бывший соловчанин з/к Лазарсон, начальствующий на строительстве Березниковского химкомбината, яростно обрушивается на нерасторопного десятника: «Я тебе покажу, сволочь, вредитель!» (4: 190). Хотя в отличие от prima facie неподкупной честности рассказчика, Лазарсон все время и всеми правдами и неправдами «доит» казенные деньги и перераспределяет их в виде взяток начальству и подачек работникам (этим, впрочем, частично своим голодным рабам), ругательства свои он заимствует из «популярного» (политически корректного?) лексикона судов над так называемыми вредителями (опорожняя семантику слова «вредитель»). А для больницы под аккомпанемент подобных методов вторичного приспособления, но выйдя на волю, после реабилитации, теряет независимость не просто языка, как в случае Лазарсона, но и мышления. На сетования рассказчика о том, что общему знакомому по Колыме не дают права на жительство в Ленинграде, Заводник отвечает репликой, напоминающей мышление некоторых узко-правоверных коммунистов в первые дни после ареста: «Правительству виднее. Это ведь у меня и у вас все ясно, а у Яроцкого, наверное, совсем другое дело...» Реакция рассказчика на такой подход к делу не дана, но заключительная строка рассказа оттеняет и положительные и отрицательные суждения: «Больше у Якова Овсеевича Заводника не бывал, хотя и остаюсь его другом» (2: 388).

В заключении отметим, что мотив смещения невидимой черты нравственного барьера разрабатывается и в эссе Шаламова. Но именно в его рассказах, в художественной ткани его повествования, суждения приобретают более сложные имплицитные нюансы. Разница между зачастую жесткими и безапелляционными обобщениями о лагерных нравах, свойственным эссе, очеркам и письмам Шаламова с одной стороны и нюансами отношения к тем же явлениям в его рассказах с другой стороны связана с художественной интуицией писателя, интуицией, воплощенной в повествовании, о которое нередко разбиваются социологические предпосылки и психологические выводы. Однако сюжеты рассказов, противоречащие обобщениям, не умаляют ценности шаламовских текстов как корпуса конкретных исторических свидетельств: в диалектике «характерного» и «показательного» сочетаются обе функции шаламовской «новой прозы»[9] — функция исторического свидетельства и эстетическая функция, выходящая на первый план, когда нужда в свидетельстве становится менее насущной.

К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы конференции. — М., 2007. — C. 105-114.

Примечания

  • 1. Даты сочинения и номера страниц указаны по четырехтомному Собранию сочинений Шаламов под ред. И. Сиротинской (Москва: Художественная литература/Вагриус, 1998)
  • 2. В литературе о нацистских лагерях такие происшествия упоминаются как ежедневные явления.

    В ГУЛАГе они случались реже; в литературе ГУЛАГа они представлены как исключение, нежели чем правило — хотя и достаточно типичное исключение.

  • 3. Более подробные разбор этого рассказа — см. в статье L. Tolker, "Testimony as Art: Varlam Shalamov's "Condensed Milk". В кн. Critical Ethics: Text, theory and Responsibility. Ed. Dominic Rainsford and Tim Woods (Basingstoke: Macmillan 1999), pp. 241-56. Благодарю издательство Palgrave Macmillan за разрешение воспроизвести здесь часть этой статьи.
  • 4. См. Arthur Schopenhauer, The World as Will and Representation, trans. E. F. J. Payne (New York: Dover, 1969), стр. 334-50.
  • 5. См. Gilbert Harman, The Nature of Morality: An Introduction to Ethics (New York: Oxford University Press, 1977), стр. 111.
  • 6. CM. Harman, op. cit., стр. 58.
  • 7. Вильямc объясняет, что верным способом предотвращения определенного рода поведения является создание отношений, при которых такое поведение не представляет собой мыслимую возможность. Люди, в уме которых эта опция возникает, ставят себя вне таких отношений, даже если они ее отвергают: «One does not feel easy with the man who in the course of a discussion of how to deal with political or business rival says, “Of course, we could have them killed, but we should lay that aside right from the beginning”. It should never have come into his hands to his laid aside». Bernard Williams, Ethics and the Limits of Philosophy (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1985), p. 185.
  • 8. О первичном и вторичном приспособлении в закрытых госпиталях см.: Erving Goffman, Asylums: Essays on the Social Situation of Mental Patients and Other Inmates (Garden City, N. Y.: Doubleday, 1961), стр. 188-93. О характере этих явлений в концлагерях (преимущественно нацистских) см. Terrence Des Pres, The Survior: An Anatomy of Life in the Death Camps (New York: Pocket Books, 1977 [1976], стр. 114-32
  • 9. Поэтике «документальной» прозы Шаламова посвящена глава в моей монографии о лагерной литературе., см. L. Tolker, Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors (Bloomington: Indiana University Press? 2000), стр. 141-187.