Варлам Шаламов

Людмила Артамошкина

«Искусство – способ жить: Варлам Шаламов о мире “после”»

Лекция доктора философских наук Людмилы Артамошкиной (Санкт-Петербург) 22 ноября 2020 г.
(расшифровка записи)

Л.Е. Артамошкина

Здравствуйте! Рада приветствовать всех здесь, в книжной лавке. Я предлагаю не режим лекции, а режим беседы, и поэтому буду проговаривать свои мысли и, естественно, размышления не заготовленные.

Первый вопрос, который я себя задала, когда стало понятно, что лекция состоится и подспудно начался процесс подготовки, звучал следующим образом: почему мы так настойчиво обращаемся к Шаламову. Прислушавшись к себе, к каким-то событиям нашей жизни, вспоминая собственные публикации, публикациям коллег, события вокруг имени Шаламова, я спрашивала себя: «Как объяснить эту настойчивую необходимость размышлений о Шаламове?»

Примечательно, что не всегда и не во всех школах давали в программе в контексте лагерной темы прозу Шаламова. Он не входит, как я понимаю, в программу обязательного чтения, таким обязательным чтением в лагерной прозе по-прежнему остаётся Солженицын. И этого вопроса мы тоже с вами коснемся. И все-таки Шаламов не уходит из культуры, из мысли, мы к нему обращаемся, иногда даже не отдавая себе отчёт, что этот возврат происходит. Я отвечаю словами самого Шаламова. Он пишет о том, что такое лагерь. «Лагерная тема в широком её толковании, в её принципиальном понимании – это основной, главный вопрос наших дней…Разве уничтожение человека с помощью государства не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи» . И дальше, в другом месте: «…лагерь – это слепок мира, лагерь – мироподобен, в нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном». Мы возвращаемся, а может, не уходили никогда, от самого очевидного вопроса об отношениях человека и государства. Что такое человек перед лицом государства – вопрос “Евгения и Петра”, который остается в глубине нашей истории, и не только нашей. С очевидностью этот вопрос становится всё более глубоким и болезненным для современной культуры.

Теперь, определив для себя и, может быть, отчасти для вас, вокруг каких проблем имя Шаламова возникает у меня, я скажу о собственным опыте знакомства с Шаламовым. Так получилось, что у меня два образования, первое – филологическое, а потом я пришла к философии и обе диссертации я защищала по философским наукам, если обозначать мой академический путь. Знакомство с Шаламовым я начала не по текстам, а с его биографии, которая появилась в журнале, и это была публикация друга его последних лет, публикатора, она сохраняла архив Шаламова, и кто знаком с биографией Шаламова, тот знает, какую миссию выполнила это женщина – Ирина Павловна Сиротинская. В журнальной публикации было сказано достаточно подробно о жизни Шаламова, особенно о последних днях. Когда передо мной развернулась жизнь этого человека, я поняла, что около пятнадцати лет он провел в лагерях, и особенно больно было читать о последних днях. Меня поразило то, что, наверное, не поражало ни в одной биографии до этого (это был 1990 год, начало перестройки, многие тексты только стали входить в официальную, разрешенную к публикациям литературу) – трагизм жизни, изжитый до конца. Когда я увидела (а я внимательно отношусь всегда к фотографиям, особенно когда есть возможность увидеть в движении лицо от детства к последним дням или наоборот – зависит от того, как мы смотрим фотографии), всё было явлено в его лице – одиночество самостоянья, цельность личности и жизни. И, конечно, я сразу же стала читать «Колымские рассказы», благо, что они уже были доступны, поэтому не могу похвалиться тем, что, “рискуя жизнью и свободой,” доставала машинописные рукописи “самиздата”, нет, всё было гораздо проще. Но вот это – поражение, переживание судьбы – было самым сильным, и от этого я пошла дальше – к творчеству. Что для меня главное в творчестве Шаламова? Слитность слова и дела. В поэтике рассказов меня поразила ещё одна черта. Ведь, собственно, они повествовательные. Там нет никакой «философии», лирических отступлений, структурной глубины текста, того что иногда так жаждет схватить глаз филолога или интеллектуала. Они очень простые. Но интуитивно ты понимаешь, что за этой простотой та глубина, которая тебе не доступна по бедности твоей, и это ещё одно равновеликое удивление. Текст, который перед тобой, он говорит с тобой и он очень прост. А к этому времени, 90-е годы, был уже известен Ролан Барт, структурализм, постструктуралистская эстетика и стилистика захватили отечественную гуманитарную науку; чего только не было в арсенале у профессионально обязанных читать определенную литературу и критику людей. Простота слога Шаламова на этом фоне была завораживающей. В очень важном для меня смысле Шаламов вошёл в мою жизнь, и я иду с ним или он идёт со мной, не знаю, как лучше сказать. И к нему стали притягиваться люди, реальные люди, которых я встречала, просто потому что имя Шаламова нас “встречало”. Такой встречей для меня стала встреча с автором книги в серии ЖЗЛ— Валерием Васильевичем Есиповым. Когда бывает по теме, и я могу сказать своим студентам, что меня волнует, какие темы для меня важные, то я говорю, что вот эта книга из серии ЖЗЛ для меня одна из самых важных. И думаю, те, кто читают Шаламова и о нём, наверное, согласятся с этим. В книге Есипова сказано очень просто: «Биография Шаламова — не только отражение трагедии России. Она ещё и – лучшая школа самовоспитания. Школа сопротивления и школа памяти» . И это при всём том, что Шаламов настойчиво отстаивал своё кредо, и это кредо вы знаете прекрасно, ведь сюда пришли люди, знающие Шаламова. Кредо своё он вынес из лагеря, и оно выражает главное в его отношении к себе, к людям, к миру: «не учи!». В рассказах нет никаких повествовательных сентенций в их классическом понимании. Это проза, написанная прекрасным русским языком. И о языке тоже можно говорить, потому что с Шаламовым для меня связана очень болезненная тема современной культуры — судьба нашего языка. И, конечно, с биографией, с жизнью. В этой связи слова и дела заключается, как говорят филологи, вся поэтика Шаламова, “как дышу так и пишу”. Нам нужна биография Шаламова, его судьба, обращение к ней. Почему? Почему так настойчиво я обращаюсь к нему? Я не предлагаю каких-то открытий сейчас, я просто делюсь тем, что важно мне в этом присутствии в моей жизни Шаламова. Поступок, просто определенным образом прожитая жизнь. Жизнь, связанная со словом. Но важнее сама жизнь. Этот акцент у Шаламова всегда есть: первичнее жизнь и то, как мы её проживаем. Эпиграфом для размышлений о Шаламове может быть строка А.С.Пушкина: «Самостоянье человека – залог величия его». Связь с Пушкиным для него очень важна. Вы знаете, кого он берет в себе в собратья, в союзники, не в учителя, но в собратья, из русской литературы. Это — Пушкин и Чехов. И ещё одно имя. Может кто-нибудь подскажет? Блок. Он настойчиво эти три имени повторяет. И вдруг в стороне остается Достоевский, Толстой. Я смотрю на фотографии Шаламова, я люблю смотреть на его лицо. Оно воплощает для меня это “стояние” в потоке времени, в его стремнине. Не случайно он внимателен был к таким героям истории как протопоп Аввакум.

Ирина Сиротинская вспоминала своё первое впечатление от него, и она назвала его викингом. Это впечатление силы, внутренней скульптурности, несмотря на болезни, болезнь вестибулярного аппарата, странную походку, из-за которой его иногда принимали пьяным. Несмотря на это всё, стержень не был потерян. И, конечно, здесь пушкинское важно, чтобы понять, от чего мы ушли и к чему опять не можем вернуться, хотя бы прикоснуться — пушкинская “тайная свобода” и “не учи”. Вот в этом сопряжении многое в Шаламове. Никакой дидактики. Отсюда его неприятие дидактизма всего ХIХ века.

Cкажите теперь о вашем впечатлении от Шаламова и от его текстов: в чём-то оно соотносится с моим, или принципиально что-то иное вас схватило в Шаламове? Ведь у каждого всё равно свой образ. Что верного из того, о чём я говорю? Когда вы с ним впервые познакомились? Согласны ли вы с тем, что Шаламов всё-таки заслонен Солженицыным?

Первый ответ из зала: А.И.Солженицына с Шаламовым сравнивать достаточно странно, совершенно разные люди с разной судьбой. Всё-таки Солженицын практически не сидел в лагере, по сути, он был в «шарашке», а история Шаламова — это целая жизнь, прожитая в лагерях, пятнадцать лет, и совершенно разное творчество и задачи творческие, которые они ставили, совершенно разные. Солженицын — это, можно сказать, политик, он глобально мыслит, у него глобальные такие тексты есть, Шаламов просто рассказывает пронзительные истории.

Л.Е.Артамошкина: Спасибо.

Второй ответ из зала: Дело в том, что мне постоянно казалось, что о Шаламове вспоминают в связке с Солженицыным и Солженицын выступает проводником. Возможно, это мой личный опыт накладывается, я сначала познакомился с текстами Солженицына, Солженицын упоминал Шаламова, что это must read, но само собой Солженицын глобален, он исследователь феномена. Он больше исследователь, а Шаламов прожил это, у него не было задачи исследовать. Солженицын говорит о морали. Солженицын довольно весёлый человек, а Шаламов такой серьезный.

Л.Е.Артамошкина: Он был тоже весёлым. Шаламов тоже был весёлым. И вы знаете, спасибо, что вы об этом заговорили, он не был угрюмым. И вот это, опять же, меня поражало.

Ответ из зала: Суровым?

Да, вот “суровый” — хорошее слово, согласна. Суровость при абсолютной открытости жизни во всех её проявлениях. Спасибо. А вот ещё реплика была, если можно. Я, по-моему, не сразу дала слово.

Третий ответ из зала: Нет, реплики никакой не было, но тут я полностью с вами согласен, что у Шаламова есть творческая, человеческая, личностная, жизненная независимость. Воплощение свободы, несмотря на несвободу, то есть, это когда человек заключен в определенные скованные условия, будь то камера тюремная или в данном случае колымские лагеря. Очень важно уметь сохранить свободу внутреннюю, не сломаться. В Шаламове очень ярко это проявлялось. На самом деле, несмотря на то, что он пятнадцать лет провел в лагерях, он ни на секунду не лишился свободы, свободы мыслить, свободы чувствовать, свободы воспринимать и описывать. Это важно. Его клетка, в которой он находился, не была клеткой для его души.

Л.Е.Артамошкина: Это удивительно, правда. Вы понимаете, ведь не случайно сейчас уже много пишут, и скоро, наверное, к Шаламову приблизятся по-настоящему и философы. В память об одном из них, о Валерии Александровиче Подороге, я буду затрагивать некоторые сюжеты. Мне посчастливилось участвовать в одной книге с ним, наши тексты оказались рядом. У него был текст о Шаламове, мой текст тоже был о Шаламове. Обращение Подороги к творчеству Шаламова позволяет говорить об открытии новой исторической антропологии. Ведь Шаламов ставит вопрос самим фактом прожитой жизни и письма, без которого эта жизнь была невозможной, он ставит детский, простой вопрос: что есть человек? Неприлично выражаться, но у него есть это слово. Человек, по большому счёту, мудак, потому что он способен на всё, и есть только две силы, которые руководят им: голод и страх. Этот заново поставленный вопрос о человеке зазвучал для интеллектуалов, я говорю об отечественной академической среде, как вопрос М.Хоркхаймера и Т.Адорно: возможна ли культура после Освенцима. Шаламов гораздо раньше этот вопрос ставит и понятно почему – он его ставит изнутри русской истории и собственной судьбы. Как возможен человек и что такое человек, если после великой гуманистической литературы ХIХ века, Достоевского, Толстого, всех этих романов ХIХ века, (европейская литература — это тоже роман ХIХ века), пришли к этому? Он ставит вопрос и решает его на себе. Это тоже очень честный и мужественный ход. Шаламов говорит, что доказательства, аргументацию надо искать от себя. Здесь сказывается то, что он получил юридическое образование в МГУ, он поступил на факультет права, этот способ мышления ему, конечно, очень помогал в определенных ситуациях встречи с государством. Шаламов ставит вопрос именно таким образом — доказательство и аргументацию нужно начинать с себя. Новая антропология – это антропология ХХ века. Кто этим сюжетом интересовался с философской точки зрения или изнутри собственного опыта, то понимает, что в философии второй половины ХХ века это сюжет связан с проблемой свидетельства. Здесь возникает имя одного из самых известных исследователей темы свидетельства – Джорджио Агамбена, возникает понятие “литература свидетельства”. Новая антропология мною раскрывается в связи с особенной практикой письма, не “литературы”, “не текста,” а письма. В связи с чем я ввожу понятие “биографического письма.” Что такое было письмо для Шаламова в этих условиях, в передаче такого – предельного опыта? Меня заинтересовал этот вопрос: а что звучало у Шаламова в момент проживания этого опыта, там, в забое, в самые страшные моменты лагерей Колыма – проза или стихи? Некоторые из “Колымских рассказов” зафиксировали эти мгновения – например, «Шерри бренди», «Сентенция». Что такое предельный опыт? Это опыт перед лицом смерти. Это опыт встречи со смертью здесь и сейчас. В философии ХХ века понятие “предельный опыт” введено французами побывавшими в Сопротивлении, в застенках гестапо. В ситуации предельного опыта что приходит в человеческое существо раньше (если он пытается забыться хотя бы на минуточку, забыть боль эту адскую, этот холод) – что приходит раньше: поэзия или проза. Как вы думаете? Как Вы у Шаламова это увидели в его судьбе? Что было раньше – проза или поэзия?

Ответ из зала: Поэзия.

Людмила Артамошкина: Почему вы думаете, что поэзия?

Ответ из зала: Из биографии Шаламова, я помню, что после того, как он вернулся, писал поэтические сборники и смог их при жизни опубликовать, а прозу не смог.

Людмила Артамошкина: Самое интересное, что действительно, писать стихи он начал в лагере. Первым был небольшой срок за распространение “Завещания Ленина”. Шаламов после первого лагерного срока включается в жизнь литературной Москвы: жажда общения, он уже осознаёт свою предназначение, появляются первые новеллы, сотрудничество с московскими журналами. Он говорил, что в этот небольшой период свободы самое сильное впечатление было от воплощённой свободы – Пастернак. Он стал очевидным воплощением свободы. Потом начинается “антимир” и Колыма. Когда я вышла в область этих проблем и понятий (“предельный опыт”, сопряжение предельного опыта и процесса письма), я стала видеть, что те, кто пережил опыт тюрьмы, кто пережил опыт лагеря, кто в буквальном смысле пережил предельный опыт, имели потребность письма, потребность внутри себя писать, если даже нет карандаша. И я нашла отчасти для себя отгадку в переписке Шаламова с Ольгой Ивинской. Как вы знаете, эта женщина огромное место занимала в судьбе Пастернака. Она была арестована, она сидела в лагере, ещё до лагеря, в тюрьме, после побоев она потеряла ребёнка, потому что когда её арестовали, она уже была беременна. Конечно, общая боль прошлого объединяла её и Шаламова. В письме к Ольге Ивинской он пишет: «Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятьях друг другом, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра уже утратившие тепло и читали «Лейтенанта Шмидта». Я помню когда начинает теряться понемногу мир, исчезает правильное, исчезают, стираются в памяти понятия, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей, при голоде, при трудности быть сообща, и это процесс медленный; если человек не умер он тоже медленно возвращает себе кое-что, не всё, конечно, из потерянного в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает возвращение крепость сил духовных, в потребность приходит поэзия, она как бы завершает этим выздоровление; так вот, в этом процессе потери стихи держат дольше чем проза, это проверялось многократно на многих людях и на самом себе объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и специфика стихосложения его мнемоническим качеством укрепленным звучанием» . Понимаете, это действительно какое-то открытие самой природы поэзии, самой природы поэтического слова, которое удерживает сознание и, если хотите, саму физиологию на последней грани, удерживает от безумия. У Ахматовой это очень точно выражено, особенно в период, когда она начинает писать «Реквием»: “Уже безумие крылом Души накрыло половину…” .

Шаламов раскрывает особенное свойство “письма” в литературе ХХ века. Я говорю сейчас, прежде всего, о русской литературе, хотя не случайно я упоминала и французскую традицию. Слово стало другим. Шаламов постоянно подчеркивает, слово должно быть другим, оно должно рождаться из “другого” опыта. В дневниках, в записных книжках очень просто пишет: «Собственная кровь, собственная судьба — вот требование сегодняшней литературы». Никакая беллетристика, никакой роман не справиться с опытом, который пережил ХХ век. Поэтому роман Пастернака «Доктор Живаго» он считал неудачей, так как уже невозможна вот эта последовательность, поступательность развития судьбы героя, когда она в принципе разрушена окончательно. Сам принцип связи событий невозможен. Почему он обращается к Мандельштаму? Мандельштам один из первых этот “ток” внутри истории и культуры услышал. Он пишет статью “Конец романа”, когда к 1928 году буквально пришел конец романа в культуре. Мандельштам пишет, что биографии человеческие оказались выброшены как шары из бильярдных луз; ну, а дальше этот “бег времени” слышен в стихах Мандельшама 1930-х годов. Интересная очень тема “Мандельштам и Шаламов”. Помните его чудесный рассказ «Шерри-бренди»? Ведь он там пишет и о поэте, и о поэзии, и о слове – о том весе слова, который даётся только собственной кровью. А название – из стихотворения Мандельштама. Сложной оказывается жизнь Шаламова после возвращения в Москву, где он получает небольшую площадь, - возвращение в мир литераторов. Это напоминает мне отношение к литературе М.Булгакова и строчки из романа о литераторах в Доме Грибоедова. Главное качество литературы, востребованное историей ХХ века, по мысли Шаламова, — это документальность. Но правда документа у Шаламова оказывается художественной прозой, в том её качестве простоты и многомерности, которое роднит эту прозу с прозой Пушкина 30-х годов. Как вам кажется, насколько вы ощущаете в большей степени, когда читаете рассказы Шаламова, его документальность, автобиографическую основу? Конечно, мы знаем теперь его биографию, можем соотнести с фактами этой биографии. Или же воспринимаете в большей степени в её в художественном качестве? Как на вас действует проза Шаламова? Как свидетельство или в каком-то другом, художественном качестве?

Ответ из зала: Знаете, мне кажется, когда читаешь его художественные рассказы, очень сильно чувствуется, что всё это было написано кровью, что всё это выстрадано, в рассказы вложено много душевных сил, но всё-таки, мне кажется, то, что он пережил, имело существенно отличие от того, что он изложил в тексте. Вы сказали о рассказах. Мне в плане документальной точности важны его «Очерки преступного мира. Вы говорили, что Шаламов как глыба, как викинг. Для меня остается загадкой, как он, несмотря на свою стойкость, которая происходила из его убеждений, как всё-таки эта стойкость сочеталась с ненавистью, которая действительно есть в его рассказах и очерках. Как она сквозит, как она разрушительно на него действует.

Людмила Артамошкина: Я соглашусь с началом ваших размышлений. Да, действительно, можно разделить документальность у Шаламова и художественное начало. Это вопрос очень важный: почему художественное в Шаламове побеждает, почему для него важно в процессе письма рождение художественного мира. Важный вопрос. Но, с тем, что его разрушает ненависть, принципиально не соглашусь. Мы дальше вернемся к стихам, которые он пишет всю жизнь, и это лучшее доказательство того, что сила возможна только при удивительной способности именно даром, Словом, гармонизировать хаос. Это тоже пушкинское начало – стоять над бездной и “заговаривать” хаос. Не дать ему затопить твою действительность. Почему я так говорю, какой у меня аргумент? Я сравниваю двух авторов. На Западе очень рано их стали сравнивать, в Италии особенно. Шаламов в Италию пришёл благодаря нашим исследователям, международным конференциям. Аллюзии с дантовский адом понятны. Антимир, который воспроизводит проза Шаламова, стал вызывать еще одно сравнение – с прозой Примо Леви. Это человек, который пережил Освенцим, химик, еврей, попавший в Освенцим, чудом выживший и в качестве главного оправдания того, что он выжил, он принял на себя роль свидетеля. Оба писали об этом. И Шаламов всегда сопрягает Освенцим и Колыму. Это знаковые для него имена. Прежде всего, Леви пишет, что он не жертва, а соучастник нацисткой политики. Он пишет о том, что немногие узники осмеливались бороться, восставать, все кто выжил, приспособились, подавили свою человечность. Лучшие – все умерли. Когда в прозе возникают эти прекрасные люди, башмачник, который умер, потому что отдал какой-то кусок доставшейся ему еды, этот прекрасный человек, портной. Масса неизвестных имен маленьких, таких обычных людей, я говорю маленьких, так как в русской литературе со школьных лет звучит для нас тема “Судьба маленького человека”. Шаламов принципиально снимает эту иерархию, и Леви снимает. История ХХ века, конечно, снимает иерархический подход к человеку. Леви покончил с собой, потому что, когда он понял, что засвидетельствовал всё, что он мог засвидетельствовать, жить уже было незачем. Позиция свидетельствования. Связь жертвы и палача, как это рассматривается сейчас в философии, философской антропологии, Агамбен и дальше – это огромная традиция сейчас. Меня интересует другое. Шаламов себя расценивал не как свидетеля, потому что его логика не была логикой судьи. Он, прожив этот опыт, просто отсёк позицию свидетеля как судьи в своей собственной жизни. Он говорит о том, что есть единственный способ победы над лагерем - Словом, Искусством. У него рождается такая формулировка, вдумайтесь: «Искусство – способ жить, но не способ познания жизни». Она прокатывается в его записных книжках. В ней – ответ дидактической литературе, гуманистической литературе с её великими идеями, после которых оказались возможны Освенцим и Колыма. Гуманистическая литература была направлена на познание жизни, чтобы улучшать природу человека. Вторая часть формулы Шаламова – это ответ на позицию гуманистической литературы. «Ничего вы не сможете делать с человеком. Он есть такой, какой он есть», - говорит Шаламов. Литература, искусство, никого ещё не перевоспитали и не способны перевоспитать. Надо об этом забыть. Но есть в искусстве что-то другое. Это способ жить. Поэтому приходит искусство, поэзия, когда ты оказываешься на грани, когда ты физически уже разлагаешься и последнее, что может удержать – удивительная сила искусства и слова, которые вдруг обнаруживают свою онтологическую мощь. Слово держит жизнь, оно буквально укоренено в плоти самой жизни. Один из самых моих любимых рассказов у Шаламова – это «Сентенция». Не знаю, помните вы его или нет. Там очень всё просто, он описывает один из опытов своей лагерной жизни, в страшных условиях. Он описывает момент, который может быть интересен в свете антропологии для исследователей, хотя как-то даже кощунственно прикасаться к его тексту с мерками исследовательскими. При чем «Сентенция» посвящается Надежде Яковлевне Мандельштам. Лейтмотивная мандельштамовская тема одна из самых глубоких у Шаламова, самых важных, самых постоянных, как и ещё несколько тем.

«Люди возникали из небытия – один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло – капли тепла – и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду. У меня было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно было только для злости – последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством – тем, которое ближе к костям. Человек, возникший из небытия, исчезал днем – на угольной разведке было много участков – и исчезал навсегда. Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: не спрашивай – и тебе не будут лгать. Мне было все равно – будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи. У блатных на сей предмет есть жесткая, яркая, грубая поговорка, пронизанная глубоким презрением к задающему вопрос: не веришь – прими за сказку. Я не расспрашивал и не выслушивал сказок. Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться. Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью. Каждый день, каждый восход солнца приносил опасность нового, смертельного толчка. Но толчка не было. Я работал кипятильщиком – легчайшая из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы «титан». Меня могли выгнать – но куда? Тайга далеко, поселок наш, «командировка» по-колымскому, – это как остров в таежном мире». И дальше, когда он оказался в ситуации лёгкой работы, он внимательно наблюдает над собой, что происходит с его телом. И рассказ о том, как оживает жизнь тела, но не мозга, в мозге уже ничего нет, все привычные слова кроме десятка слов которыми обходиться человек в этой ситуации, ушли из языка и далее я не буду, конечно, весь рассказ читать, читайте его сами. Когда немножко на костях стало что-то нарастать, происходит чудо: появляется настойчивая боль в мышцах, она «злила меня, не давала отвлечься от тела. Потом появилось нечто иное, чем злость или злоба, существующее вместе со злостью. Появилось равнодушие – бесстрашие. Я понял, что мне все равно – будут меня бить или нет, будут давать обед и пайку – или нет. И хотя в разведке, на бесконвойной командировке, меня не били – бьют только на приисках, – я, вспоминая прииск, мерил свое мужество мерой прииска. Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства. За равнодушием пришел страх – не очень сильный страх – боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщика, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах. Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и все. Я никогда не искал лучшего от хорошего в течение всей своей жизни. Мясо на моих костях день ото дня росло. Зависть – вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым своим товарищам – людям, которые погибли в тридцать восьмом году. Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закуривают. Я не завидовал начальнику, прорабу, бригадиру – это был другой мир. Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости! Как мало нужна людям любовь! Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. Любовь приходит последней, возвращается последней, да и возвращается ли она? Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям». И дальше он описывает ситуацию с канарейкой, а потом пишет: «Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, “гражданин начальник”, “разрешите обратиться”, лопата, шурф, “cлушаюсь”, бур, кайло, “на улице холодно”, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, “оставь покурить” – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. Существовал в юности, в детстве анекдот, как русский обходился в рассказе о путешествии за границу всего одним словом в разных интонационных комбинациях. Богатство русской ругани, ее неисчерпаемая оскорбительность раскрылась передо мной не в детстве и не в юности. Анекдот с ругательством выглядел здесь как язык какой-нибудь институтки. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос. Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности: Сентенция! Сентенция! И захохотал…» И это было возвращение к жизни.

Шаламов показывает, и неоднократно он к этому сюжету возвращается, что такое Слово в нас, какая связь между силой слова, именно поэзией и прозой, художественным их качеством. Почему он вспоминает Пушкина? Ну, «Капитанскую дочку» вы все знаете, но до «Капитанской дочки» Пушкин пишет «Историю Пугачева».К этому сюжету Шаламов тоже возвращается, он его продумывает. Чем отличается «История Пугачёва» от «Капитанской дочки»? Просто там кровавый Пугачёв, который направо и налево режет всех, кто стоит на его пути, женщин и детей – обычная кровавая мясорубка, когда речь идет о таком роде борьбы и вообще о борьбе за власть. А потом появляется «Капитанская дочка». Когда-то мне Цветаева помогла понять (у неё проза о «Капитанской дочке» удивительная) – зачем Пушкину понадобилось столько документального материала собрать (он работал как настоящий историк, когда писал «Историю Пугачёва»), а потом написал «Капитанскую дочку», а там другой Пугачёв – милостивый, тот, что “милость к падшим призывал”. Неожиданная милость, когда он помогает Гринёву, наказывает Швабрина. Зачем Пушкин создал этот другой образ? Это загадка связывает Пушкина и Шаламова. Искусство действительно что-то делает с жизнью, или не делает, а оно просто есть сама жизнь, искусство – способ жизни жить, и без этого онтологического качества искусства невозможна сама жизнь.

Вопрос из зала: Людмила Егоровна, я бы хотел задать, раз уж зашла речь о сопряжении жизни с искусством вам такой вопрос, чтобы заострить нашу беседу. Я могу сказать честно, что с лагерной прозой практически не знаком, потому что где-то с 11 класса, когда я впервые открывал Шаламова, Солженицына, у меня сформировалось такое устойчивое впечатление что литература таких экстремальных состояний, будь то лагерная проза или военная проза, она всё-таки не может описать весь ужас происходящего, то есть, как бы человек не пытался искренне описать то, что происходит, всё равно он описывает это в каких-то словах, фигурах, тропах литературных. Даже в том фрагменте, который вы зачитали, - там тоже ведь есть метафорика. Есть риторика, когда он сравнивает соседа с трупом и когда говорит, что у него мяса осталось только для злости - чистейшая риторика. Я в связи с этим вспомнил пример, это, правда, не из отечественной литературы, Джон Донн, выдающийся английский писатель, произведение «По ком звонит колокол», очень похожее на самом деле. Джон Донн умирал в течение трех недель, все врачи сказали, что эта смертельная болезнь, что шансов нет никаких, и он медленно фиксировал всё происходящее с ним. Джон Донн был проповедником, очень образованным человеком и меня поразило более всего то, что это абсолютно восхитительный литературный текст. Человек, который умирает, у которого еле открываются глаза, рот, он едва соображает, писал настолько первоклассный текст. Достоверно известно, что этот текст он написал не после болезни, нет, это был дневник. Тут вот такой вопрос, понимаете, у меня сформировался скепсис к такого рода литературе. Это не значит, что я не доверяю – доверяю, но вот такой пример есть. Однажды Константин Глебович Юсупов спросил у сестры Юрия Лотмана, есть ли какая-то хорошая литература о блокаде. Она сказала – “нет, её никогда не будет”. Он удивился сначала: «Почему не будет. Вы же можете сами написать». Она ему ничего не ответила. Только потом, спустя многие годы он понял, что такая литература невозможна, потому что в блокаде было то, что никакими словами не описать. И вообще, может быть, вы мне дадите какой-то совет, как мне преодолеть этот скепсис.

Людмила Артамошкина: Он преодолевается просто чтением прозы и стихов Шаламова, и дневников Шаламова. Он как раз очень четко разводит документалистику и настаивает на том, что его проза – это проза документа. Согласитесь такое сочетание не просто фиксирование «сегодня я сделал то-то и то-то», там метафорика живёт и она должна жить, вы правильно отметили, потому что он настаивает, что «Колымские рассказы» – это искусство и победа над таким материалом, как лагерь или блокада, возможна только искусством. Это, кстати античность очень хорошо знала: хаос может гармонизировать только искусство. Здесь с человеком говорит Бог. Мне кажется, вот это качество прозы в буквальном смысле рождено ХХ веком. Документалистика. Но какая документалистика? Да, каждый факт неопровержим.

Реплика из зала: Можно вспомнить хорошую цитату из произведения писателя Гончарова. Он говорил, что факт произведения искусства отличается наличием души художника, то есть фактов вокруг много, а вот осмысления…Мне кажется, преодоление некоторых мерзких фактов человеческой природы возможно, в том числе через искусство, и это тонкий путь. Возможно, это одна из попыток ответить, зачем это всё нужно, откуда это всё. Пусть мы сейчас говорим о Шаламове, который отрицал поучение, но в этом есть что-то. Наблюдение факта, передача факта – это одно, а вот осмысление его…

Людмила Артамошкина: И победа над ним. Искусство есть победа над таким опытом. И только так можно не сойти с ума, и только поэтому возможна жизнь после Освенцима и Колымы. Собственно в этом видит Шаламов свою миссию, хотя он так о себе никогда не говорит. Его стояние “в просвете бытия” связано с победой искусства. Здесь мы подходим к очень сложному вопросу об отношениях Шаламова и Солженицына. Как вы знаете, Солженицын предлагает Шаламову вместе писать «Архипелаг ГУЛАГ». Сейчас я буду ссылаться на документы. Все их можно найти в книге «Шаламов» В.В. Есипова. Наталья Решетовская и Александр Солженицын покупают небольшой домик в деревне, и Солженицын приглашает Шаламова к себе, чтобы поговорить о чем-то самом важном, сущностном. Во время первого посещения они действительно находят общие темы, общий язык. Сам Солженицын в какой-то момент отмечает, это зафиксировано в одной из журнальных публикаций 1999 года, что в ответ на предложение вместе писать «Архипелаг ГУЛАГ» Варлам Тихонович очень резко отказывается. И дальше фиксируется почему. Здесь я буду читать из дневника Шаламова, куда он вносит фразу Солженицына 2 июня 1963 года. Солженицын воспроизводит слова Шаламова: «Неожиданно быстрый и категорический отказ со словами “Я хочу иметь гарантию для кого пишу”» . Желание читателя, при чём определенного читателя, - принципиально для Шаламова. И Шаламов, записывает в дневнике: «Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать своё слово в русской прозе, а не появится в тени такого, в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына» . И вот это подчеркнутое – “для страны” – очень важно, потому что возникает ситуация, когда «Колымские рассказы» без его ведома публикуются на Западе, и до него это, естественно, доходит. Поэтому Шаламов считает необходимым выступить с открытым письмом в «Литературной газете». В чем суть этого письма? В том, чтобы подчеркнуть, что он не хочет издания «Колымских рассказов» на Западе. Объясняет почему. И дальше я зачитаю отрывок из дневника: « Смешно думать, что от меня можно добиться какой-либо подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежит мне самому. Я отлично знаю, что мне за любую мою “деятельность”, в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относиться к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За 20 лет не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, даже ещё в мои 65 лет – не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам. Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к “человечеству”, беспрерывная спекуляции моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете “Таймс”, я бы нашел особый язык но для “Посева” не существует другого языка, как брань. Письмо моё так и написано? и другого “Посев” не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе “Необращенный”, написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам. Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое – другая история. Второе – полное равнодушие к судьбе. Третье – безнадежность перевода и вообще всё – в границах языка» . И в дневнике, в другом месте, он пишет о том, что такое понимание Запада. «Я думаю, что изучение, русской, славянской души по Достоевскому для Западного человека, над чем смеялись наши журналы и политики, привело как раз ко всеобщей мобилизации против нас после Второй мировой войны. Запад изучил Россию именно по Достоевскому, готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказанию, и когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб, обрекая нас на неравную борьбу в плоскости всевозможной конвергенции. Эта конвергенция, не охота трать бесчисленное количество средств – и есть плата за страх Запада перед нами. Говорить, что конвергенции сработали могут только авантюристы, мы давно брошены Западом на произвол судьбы, все действующие аппараты пропаганды – шептуны и ничего больше, атомная бомба стоит на пути войны». И: «Бжезинский и прочие хитрожопые подстрекают, им надо обязательно крови, атомная бомба – единственная гарантия мира». Вот его позиция. Очень странно для нас сейчас звучащая. Но в этом было расхождение, как он говорил, с «ПЧ», прогрессивным человечеством. Понимаете, это жажда, желание, стойкость, говорить в собственной стране. Это действительно стойкость протопопа Аввакума – вызов, который человек делает как единица. Почему он постоянно подчеркивает: идеальное существование в государстве заключается в цифре один, максимум два. Трое – это уже ад. Такое самостояние возможно только в этой позиции, по Шаламову. И, конечно, здесь много расхождений с Солженицыным. Он пишет ответ Солженицыну по поводу повести «Один день Ивана Денисовича»: «Около санчасти ходит кот – невероятно для настоящего лагеря кота давно бы съели…Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время…» Вы правы совершенно, трудно сравнивать, потому что разный опыт. Солженицыны дает ему стихи, и Шаламов записывает свое впечатление: «По Вашей просьбе я прочел за три ночи тысячи стихов и другую прозу…Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль – это Даль, а не боль.» Здесь понимание, откуда рождается слово и какому слову может быть какой вес. Дальше это расхождение с Солженицыным будет связано уже с тем, как Солженицын выстраивает свой путь на Запад. Это большая история. Мои друзья, гораздо старше меня, пережившие в своих судьбах трагедии ХХ века, образованнейшие люди, они остались и остаются адептами Солженицына, и очень мало знают Шаламова, только «Колымские рассказы», прочитанные в период начального осмысления лагерной темы в русской литературе. Я считаю, это знаковая примета нашей традиционно диссидентствующей интеллигенции. И, как вы правильно сказали, Солженицын входил первым в наше сознание в начале знакомства с лагерной прозой. Как раз здесь размежевание проходит, в этой линии: «Солженицын-Шаламов», и оно проходит внутри нас. Почему Шаламов, принимая позицию свободы, определенную часть тех, кто поддерживает эту идею свободы, называет иронично «ПЧ» - прогрессивное человечество? Другая жизнь выстраивается за этим, нежели его собственный опыт. Здесь в нашем сознании, в сознании культуры русской, в осмыслении этих двух фигур очень важная, я бы сказала, демаркационная линия. Думаю, что об этом надо говорить, думать, и это очень важно с точки зрения нас самих, конкретно – для меня это важно. И, конечно, позиция антидидактизма для Шаламова была позицией осмысления «ПЧ», выступлений людей такого рода. Он воспринимает людей вне иерархически – только по тому, является ли человек хранителем жизни, духа жизни, силы жизни или умерщвления её. И в этом смысле интересен такой сюжет в биографии Шаламова. Шаламов очень внимательно относился к одному из русских философов, который на протяжении ХХ века был не запрещён, а просто забыт, а в 1990-е годы, в период перестройки, кто о нём только не писал и каких только конференций не было. Это Василий Васильевич Розанов. У отца Шаламова была не большая библиотека, но была. Его отец, хоть и был священником (а значит, в восприятии русской демократической интеллигенции – “попом”, т.е. не просвещенным, необразованным человеком), но он был образованным человеком, таким “попом”, который получил прививку западной культуры. Отношения отца и сына – важный сюжет в биографии Шаламова. Шаламов позиционировал себя в качестве атеиста, но думаю всё не так просто. Он всё время говорит об отношениях с религией, он не говорит о Вере. И вот там, в книжном шкафу отца стоял томик Розанова – «О легенде “Великий инквизитор”. В том шкафу красного дерева, который так притягивал своими книжными тайнами мальчика Шаламова, стоял томик Розанова, его комментарий к «Легенде», изданный отдельно. Вполне вероятно, что после лагеря, став корреспондентом Б.Л. Пастернака, Н.Я. Мандельштам и обретая соответствующий круг знакомых, он имел доступ и к текстам Розанова, которые тогда существовали только в дореволюционных изданиях. Однако интересно, что в другом сюжете «Четвертой Вологды» Шаламов делает значимую оговорку, видимо, ошибаясь в последовательности и датах некоторых событий. Шаламов пишет, что был в 1925 году на открытии III Поместного собора в Москве, что бегал по всевозможным конгрессам и диспутам (обновленческие споры), называет в ряду многих имен Розанова, но Розанов к этому времени уже умер. Эта оговорка говорит хотя бы о том, что Розанов присутствовал в сознании Шаламова и в 20-е годы, и позже, в период написания «Четвертой Вологды».

Об отношении Шаламова к религии и духовенству можно говорить отдельно. Розанов присутствует в его сознании, и у них, мне кажется, в самом характере письма есть вот эта принципиальная неиерархичность отношения к миру: большого и малого в жизни нет. Я заглянула перед лекцией, вот так у Розанова это звучит: «Малую травку вырастить труднее, чем разрушить каменный дом.» Главное – боль жизни, а не интерес жизни. Поэтому Шаламов разводит “литературу” и “слово”, которое есть источник “письма”. У Шаламова приравниваются дерево и человек: он меряет силой стойкости, силой, которая держит саму жизнь. Главным мерилом поведения была его мать. В 1970-ом году Шаламов пишет чудесное стихотворение «Моя мать была дикарка».

Моя мать была дикарка,
Фантазерка и кухарка.

Каждый, кто к ней приближался,
Маме ангелом казался.

И, живя во время оно,
Говорить по телефону

Моя мама не умела:
Задыхалась и робела.

Моя мать была кухарка,
Чародейка и знахарка.

Доброй силе ворожила,
Ворожила доброй силе.

Как Христос, я вымыл ноги
Маме – пыльные с дороги, –

Застеснялась моя мама –
Не была героем драмы.

И, проехавши полмира,
За порог своей квартиры

Моя мама не шагала –
Ложь людей ее пугала.

Мамин мир был очень узкий,
Очень узкий, очень русский.

Но, сгибаясь постепенно,
Крышу рухнувшей вселенной

Удержать сумела мама
Очень прямо, очень прямо.

И в наряде похоронном
Мама в гроб легла Самсоном, –

Выше всех казалась мама,
Спину выпрямив упрямо,

Позвоночник свой расправя,
Суету земле оставя.

Ей обязан я стихами,
Их крутыми берегами,

Разверзающейся бездной,
Звездной бездной, мукой крестной.

Моя мать была дикарка,
Фантазерка и кухарка.

Почему реакция такая? [слёзы]. Потому что, когда ты соизмеряешь жизнь с простым героизмом, незаметным внутри повседневности, он оказывается гораздо сильнее, чем многое, чему нас иногда учат в школе, романы или какие-то другие тексты. Что меня в Шаламове в буквальном смысле «взяло и держит» - вот этот опыт боли и любви. Мне кажется, любовь очень сильна в нём, и поэтому он печален, он яростен и вместе с тем, он победоносен. Не хватает сейчас, видимо, именно такого героизма, героизма одиночки, без бунтов, без оппозиции. Ну, и конечно, отношение к миру вокруг, которое особенно очевидно в стихах. А вот скажите, вам Шаламов ближе как прозаик или что-то из поэзии вы тоже для себя открыли? У меня произошло так, что я сначала с «Колымскими рассказами» познакомилась, в хронологическом порядке, как у самого Шаламова было. И, можно сказать, к поэзии я сейчас только прихожу. Почему? Слишком изощрены мы экспериментами поэтическими, изобразительными, а я особенно – в моей, филологической выучке. А у Шаламова просто всё очень, понимаете? Вроде бы и глубин нет. Но Шаламов ещё не открыт. Например, еще один пласт нераскрытый – это Шаламов и Платонов. У них та поэтика прозы, которая открывает очень многие глубины внутри ХХ века. Такие сопряжения нам предстоит ещё открывать.

Я забыл погоду детства,
Теплый ветер, мягкий снег.
На земле, пожалуй, средства
Возвратить мне детство нет.

И осталось так немного
В бедной памяти моей –
Васильковые дороги
В красном солнце детских дней,

Запах ягоды-кислицы,
Можжевеловых кустов
И душистых, как больница,
Подсыхающих цветов.

Это все ношу с собою
И в любой люблю стране.
Этим сердце успокою,
Если горько будет мне.

Вот просто все, сопряжение большого и малого. Качество жизни этим определяется, по Шаламову. С поэзией у меня только сейчас такое вхождение получается. Кстати, большущее событие произошло. Двухтомник академического собрания «Новая библиотека поэта» вышел в этом году. Это прекрасно! Я поздравляю, прежде всего, вдохновителя и главного труженика Валерия Васильевича Есипова. Это удивительно, что мы встретились. Как обычно, когда воочию с кем-то разговариваешь, встречаешься, я просто упомянула Шаламова в каком-то разговоре и человек мне говорит: «А вы были в Вологде?» Это может быть 2016,2018 году. Я говорю: «Нет». – « Как? Вам надо обязательно съездить в Вологду, встретиться Валерием Васильевичем Есиповым, там есть музей, сохранены многие вещи». Ирина Сиротинская очень много сделала для этого музея. Каждый год в июне, 18 июня, там проходит обязательная встреча памяти Шаламова. И вообще, Вологда – удивительный город, где душе просторно, крепко. Север, он такой, даёт это ощущение. Я думаю, мы ещё в начале осмысления Шаламова и почему он нам нужен. Вот скажите, вы какие-то рассказы Шаламова перечитываете? Есть это движение – перечитать?

Ответ из зала: Хорошую вещь хочется перечитывать, конечно.

Людмила Артамошкина: Какие – то свои рассказы остаются? Всю прозу я не перечитываю последовательно. Кажется, на этом этапе я сказала всё, что хотела. Пожалуйста, ваши вопросы, размышления и насколько вам мои сюжеты, параллели кажутся правомерными или нет.

Ответ из зала: Можно немного, хотя бы по верхам в двух словах, Шаламов и Платонов.

Людмила Артамошкина: Моя мысль? Вы знаете, в этой книжке с Валерием Александровичем Подорогой, нужно сказать в память этого философа, мыслителя, человека открытого, честного. Он немногим старше меня. Он ушёл этой осенью, его не стало. Как всегда – неожиданно. Мы встретились в этом пространстве книги и собственно идея моя такая…я и статью назвала «Воскрешение слова: мыслить во след». «Мыслить во след» – это из Платонова.

У меня есть цитата из Платонова, которая позволяет мне сопрягать эти имена. Она из повести «Сокровенный человек»:”В один день, во время солнечного сияния, Пухов гулял в окрестностях города и думал — сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка. Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть — он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка, и поэтому оглядывался: целы ли они?” Память возможна только в теплой телесности вот этого слова как следа, то есть вы буквально впадаете в дыхание другого человека. На самом деле, антропология Платонова совместима с антропологией Шаламова в этой позиции опять же принципиальной неиерархичности. Почему для меня эта линия тянется от Розанова, который не был сочинителем произведений или романов или новелл, но линия всё равно тянется от Розанова к Платонову и Шаламову. Позиция документальности: когда сравниваешь записи Платонова и его прозу, ты понимаешь, в буквальном смысле – “не Даль, а боль”. Важно «не о чем», а «как», тогда Шаламов буквально вместе, рядом с Платоновым, если так намечать линии сближения, он возможен для продумывания. В чем их дар ХХI веку? Мы поставлены опытом ХХ века перед вопросом: что есть человек? В противостоянии не просто с государством, а в опыте “самостоянья” в этом мире мы оказались один на один. Это не коллективизм, это не соборность. Вопросы, связанные с христианством, у Шаламова тоже есть. Он подчеркивает в дневниках неоднократно, что опыт Колымы показал, что не ломаются внутренне, держатся, стойко дольше всех, именно, “религиозники”, “попы”. Опыт Колымы выдерживают именно они. Быстрее всего ломается интеллигенция, а дольше всего держатся крестьяне, потому что они уже опытом собственной жизни привыкли к определенным физическим лишениям. Человек интеллигентского склада быстро “сходит”, остаётся страх и страх, в буквальном смысле, звериный. У Шаламова с одной стороны отторжение от религии, но с другой стороны, приятие Христа, который несёт через свою боль своё слово в мир. Хотя, повторяю, Шаламов всячески открещивается от церкви, тоже очень серьёзный вопрос наших дней. Шаламов вырос в определенной традиции, впитал её и это ещё, конечно, отношения с отцом. Очень сложный вопрос. Но он не говорит «нет» христианству. Здесь глубокие сюжеты, связанные с человеком и верой. Поэтому Шаламов только-только открывается. Интенсивно открывают Шаламова на Западе, хотя сам Шаламов предостерегал от этого. Почему он не хотел публикации на Западе? Потому что всё в границах языка. Стихи просто не переводимы, а в прозе будет многое не понятно. Не та судьба. Не понять нас. И нам их в чём-то не понять. Во многом не совместимые фокусы зрения. Тем не менее, он Западе активно изучается.

Модератор: Ещё вопросы, комментарии? Я передам вопрос дистанционный. Вологодский историк и краевед Александр Быков, чьи книги у нас тут тоже продаются периодически, попросил вас спросить следующие: как вы относитесь к книге «Четвертая Вологда» и как получилось так, что сын священника стал нигилистом?

Людмила Артамошкина: «Четвертая Вологда», в этом издании 2017 года она уже с комментариями, прекрасно изданная, это автобиографическая проза, в ней он последовательно вспоминает своё детство, вспоминает отца, мать, быт семейный, быт Вологды. Как стал атеистом? Я, готовясь, думая о сегодняшней встрече, пришла к тому, что атеизм его какой-то неокончательный, здесь нельзя ставить точку. Не то, что нельзя доверять его признанием, во-первых, он никогда не употребляет по отношению к себе этого слова “атеист”. Пусть он достаточно иронично говорит о “попах”, но он думает о Христе, он всегда есть в его мыслях, в его творчестве. Я думаю в отношении к религии как минимум две вещи надо учитывать. Первое. Ситуация самой Вологды. Шаламов последователь духа русского освободительного движения, самого духа протеста. Вологда – место ссыльных. Кружки, обсуждение политической ситуации в домах, где обсуждались самые насущные проблемы – это атмосфера, которой он дышал подростком, когда схватывается вся окружающая атмосфера. Он закономерно в оппозиции оказывается, распространяя «Завещание Ленина», будучи студентом. И, конечно, это отношения с отцом. И здесь тоже всегда очень трудно ставить окончательные акценты, тем более выносить какие вердикты. Это же жизнь человеческая, я могу только какие-то черточки для себя отмечать. Как очень часто бывает, в формирование подростка включаются отношения несогласия, потому что отец очень скептически относился ко всяческим проявлениям творчества, к гуманитарным сюжетам, к стихосложению. Мама поддерживает его поэтические опыты. В подростке рождается желание доказать, что это настоящее, то, чем он занят. Конечно, определенное несогласие вызывал рационализм отца, проявляющийся в семейном быту. Превалирует здравый смысл, а не метафизика, что, казалось бы, в служителе церкви странно. Довольно сложные отношения с отцом. И, конечно, эпоха. А как? Она формирует жажду справедливости. Да, он говорит, что Сталин и советская власть – это не одно и то же. И эта жажда мира справедливого остаётся. Уже не как мечта, уже как невозможное к воплощению, но как свойство натуры. И его неиерархичность отношения к людям, миру тоже с этим связана. Революционность Шаламова и в этом кроется. Все “малые сии” достойны жизни. С отцом отношения в разные периоды, как я понимаю, были разные. Он оценил стойкость отца, верность принципам, избранному пути. Эти качества Шаламов от него усвоил. Когда отец в советское время был лишен всего как священник, ослеп, его поводырем был Шаламов. Стойкость отца, сохраненная до последних дней, Шаламова очень притягивала. Атеизм Шаламова не окончательный, не безусловный. Ведь не случайно он признавался, что были многие ситуации, когда само провидение спасало его от смерти. А кстати вы смотрели Досталя фильм многосерийный? Кто-нибудь видел фильм о Шаламове?

Ответ из зала: «Завещание Ленина».

Людмила Артамошкина: Вы смотрели? Как ваши впечатления?

Ответ из зала: В целом похвально, на самом деле. Очень достойно показаны места, где происходили «Колымские рассказы». У Валерия Есипова есть статья. Опять же само название «Завещание Ленина» и заставка с кладбищенскими крестами – это либеральный посыл Досталя: и Ленина и кресты – всё в одну кучу сбросил. Но в целом, мне кажется, вполне достойный сериал.

Людмила Артамошкина: Хорошо, что это есть. Можем говорить и с чем-то соизмерять.

Реплика из зала: А вы знаете, ваши рассуждения об атеизме Шаламова мне напомнили другую фигуру, совершенно из другой области, из другой страны, Дитрих Бонхёффер. Это был священник, один из немногих высокопоставленных священников, который совершенно открыто, незамысловато высказался против национал-социализма. Его посадили в тюрьму, и он там умер. Он написал книгу «Сопротивление и покорность», в которой высказал такую идею, что мы живём в эпоху созревшего христианства, больше нет смысла хвататься за теологию, за символизм, за какие-то внешние формы религии, надо просто показывать действием, верующий Вы или нет. Мне кажется, это как бы общий знак времени, первой половины ХХ века, что время символики прошло, надо просто действовать и доказывать свой облик поступком.

Людмила Артамошкина: Да, я согласна, это очень близко к Шаламову. Впереди идет жизнь, впереди идёт поступок и им меряется все, что ты скажешь или не скажешь, что иногда важнее. Есть ли ещё какие-то высказывания?

Вопрос из зала: Следует ли считать, что Шаламов сохранил свои изначальные троцкистские взгляды, учитывая письмо, которое он писал в «Литературную газету» после истории с Солженицыным?

Людмила Артамошкина: Отвечу только в смысле предварительных моих размышлений. Шаламов действительно развивается, но не в пресловутом прогрессистском смысле, он переосмысливает то, чему он был свидетелем. Нужно о нём подробнее читать. Знаете, что мне важно? Его отношения не к факту свершившийся революции 1917 года, а к самой идее так изменить Россию, на этом пути, понимаете? Я не думаю, что позже политические взгляды Шаламова остались неизменными, теми, которые были в 1920-е годы. Да, он говорит, что Сталин и советская власть не одно и то же. В пути Шаламова есть многое, над чем надо думать.

Он подчёркивал, что революция собственно и закончилась двадцатыми годами, где-то в середине 1920-х годов после смерти Ленина. То, о чем мечталось, быстро прошло, и началась другая эпоха. Сложный вопрос о нашем отношении к революции и к нашему прошлому. Я вижу во многих встречах, беседах, конференциях гражданская война продолжается в головах. Я работаю с архивными материалами, в частности с архивами русской эмиграции. Вы можете с ними познакомиться на сайте Центра биографических исследований – biographycentre.org. Стараемся там публиковать много документов. И, конечно, моё знакомство с третьим поколением русским эмигрантов для меня лично заново ставит вопросы революции и ХХ века, а мы – наследники этого века. Тоже ещё одна демаркационная линия, она где-то вот здесь проходит. Ольга Седакова в одной из статей сказала: может быть, пришло время открыть “новые горизонты человечности”. Надо прекращать гражданскую войну и осмысливать прошлое в других категориях. У Шаламова необходимо очень многое заново прочитать. Перечитать и прочитать то, что о нём сейчас публикуется новое. Это путь, по которому я иду, только путь. Спасибо вам! Вопросы очень важные. Кстати, мне недавно прислали напоминание в личном письме, что ноябрь 1920 года – это исход Белой армии из Крыма. И тоже очень жива сейчас в некоторых людях эта история. В Шаламове, знаете, какое главное пушкинское качество? Оно не всем писателям было дано. Он историю воспринимает как Дом. История проходит через Дома человека. Вот это сопряжение “меня” и “истории”. У Пушкина оно отчетливо выражено в стихотворении «Моя родословная», в «Капитанской дочке», в целом – в творчестве 30-х гг. Это вообще его позиция: история проходит через Дом человека. У Шаламова глубоко сопряжено личное и история России. Это не патриотизм в нашем понимании, а сопряжение своей судьбы и того места, в котором ты живёшь. У Шаламова сложное отношение в связи с этим к интеллигенции, к «ПЧ», не случайно происходит его расхождение с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Болезненная тема, не в плане определения плюсов и минусов. Просто когда это продумываешь, это определяет и тебя. Такие размышления, разговоры обнаруживают трудность этой темы, даже в разговорах с моими друзьями. Сейчас надо нам продумывать вот такие вещи сущностные. Да, история проходит через Дом человека. И вернусь к началу нашего разговора. Государство и человек – это проблема, которая имеет отношение к каждой семье. «Самостоянье человек — залог величия его» (А.С.Пушкин). Но самостоянье обретается иногда очень высокой ценой. Таковы мои размышления на сегодняшний день. Спасибо вам. Я думаю, мы очень открыто поговорили. Спасибо вам!