Варлам Шаламов

Усть-Улс. Апрель — октябрь 1931

На скрещении речек Улса и Кутима, образующих плес, на который может сесть гидроплан, на крутом скальном левом берегу Вишеры стояла маленькая рубленая избушка вроде барачка геологической разведки. В этой избушке с окнами на волны Вишеры был кабинет начальника Северного лесозаготовительного района, младшего, по-нынешнему, лейтенанта, командира с тремя квадратиками на петлицах, по-тюремному, черных. Вольнонаемные в лагере, если поступали из армии после срока кадровой службы, старались как можно дольше тянуть свою красную, зеленую, голубую, желтую — только не черную, присвоенную их новому тюремному или конвойному званию. Это желание выдать себя за что-то другое, более лучшее и высшее, свойственно всем лагерным работникам любого ранга от бойца до комбрига. Начальник ГУЛАГа Берман носил тоже черную кожаную куртку, а не тюремную форму.

Так поступал и Степанов, наш начальник, тем более, что Усть-Улс — не Москва, далеко от Москвы.

Заместителем же у Степанова был Дмитрий Николаевич Александров, бывший царский офицер, а в прошлом бывший начальник артиллерии Черноморского побережья, бытовик, который застрелил какую-то артистку в шантане в Одессе, в пьяном виде. А может быть, дело было не в том, что Александров хорошо стрелял в артистку — и плохо стрелял в Энвер-пашу[1] или в уходящую французскую эскадру. В лагере жизнь любого человека окружена легендой и в самом буквальном, и в терминологическом, геологическом смысле. Почти всегда прошлое любого человека — это та жизнь, которую арестант выдумывает для себя. В этом есть свои плюсы.

Когда в апреле 1929 года я вступил в подметенную, отчищенную территорию I-го отделения Вишерских лагерей, только что преобразованных из 4-го отделения УСЛОНа в самостоятельный лагерь, со всем соблюдением штатов, ставок, бюрократических тюремных надежд, — <...> были ОЛПы[2] первого класса, второго класса, третьего класса. Ставка начальника ОЛПа третьего класса гораздо ниже ставки начальника ОЛПа первого класса. Правда, эта сугубо усложненная бюрократическая иерархия развернулась позднее, в колымские времена.

В апреле же двадцать девятого года дежурный комендант Александров был одним из четырех дежурных комендантов, блюдущих стройный порядок на лагерной территории и разрешавших все споры за свое суточное дежурство.

Комендантов было четыре: трое вольнонаемных чинов — я их не помню, и четвертый из заключенных — Александров, бывший офицер, в дежурство которого никто из многочисленной лагерной обслуги не спал — так требователен был бывший офицер.

Александрова ненавидели все — и заключенные, и обслуга из заключенных, и товарищи сослуживцы.

Вспоминаю и другую фамилию дежурного коменданта, просто потому, что она резко выделялась на фоне Степановых и Смирновых, Петровых и Ивановых.

Спартак Николай Петрович — так назывался один из комендантов, явно переменивший фамилию после известных актов правительства о том, что о перемене фамилии достаточно трехдневных объявлений в газетах. Так было в те времена.

Николай Петрович Смирнов или Иванов воспользовался возможностью раз навсегда расстаться со старым клеймом, с серой привычной шкурой.

Я приглядывался к этому новому Спартаку, но не нашел ничего, что давало бы повод для каких-то новых движений души этого человека.

Николай Петрович Спартак бдительно охранял лагерь, но не столь бдительно, как соперник Энвера Дмитрий Николаевич Александров. Поэтому, когда Александров освободился — это было летом 1930 года, он получил должность повыше — заместителем начальника на Север, — где и начальнику было делать нечего. Но его конкурент, тот же Спартак, охотно поддерживал план Берзина по укреплению кадров именно Северного района — Александров был берзинской кандидатурой.

Любитель дисциплины, порядка, энергичный, еще молодой — ему было сорок лет в 1930 году, после бурного следствия, комендантской службы в арестантской шкуре, Александров получил возможность отдохнуть. Получил, но не воспользовался этой возможностью.

Каждый день из секунды в секунду точно начинался его рабочий день в этой избеночке на берегу Вишеры.

После разбора заявлений, приема — одно заявление в день, Александров шел осматривать лагерь или уезжал в поездку на лодке по району. Лодка — вернее, челнок-долбленка, которую вверх поднимают толчками шестом вдоль берегов, а вниз долбленка «сплывает» сама, при управлении единственным кормовым веслом, похожим на лопату.

Если не было поездки, то работа по приему заключенных и вольных у Александрова кончалась часов в двенадцать. Заместитель шел обедать. В поселке не было столовой для вольных — так мало их было, и Александров жил дома, обедал дома у своей жены Марии Николаевны с женой и ее сыном — лет десяти, от первого брака. У самого Александрова не было родных в России, по его, как говорится, «легенде».

Марья Николаевна <раньше> была женою начальника адмчасти управления, Петра Ивановича Иконникова, скучного господина из полувысшей лагерной администрации.

Впрочем, «скучность» — это тоже мое лагерное впечатление, личное мое соображение. Не только чужая душа — потемки. Чужая семья всегда потемки, гораздо более глухие, чем чужая душа. Какие боги управляют разладом, разводом — я не знаю. Физические, духовные причины? Я не знаю.

Знаю лишь, что как только Дмитрий Николаевич Александров получил место на Севере, Марья Николаевна тотчас бросила свою семью, взяла и переехала на Север. Новый брак ее был ужасен, несчастен. Дмитрий Николаевич был человек хороший, добрый, красавец собой, к Марье Николаевне относился с уважением, всячески подчеркивая свою преданность ей. Но у Дмитрия Николаевича Александрова была слабость, с которой он не мог справиться, и поэтому не сделал карьеры ни на Вишере, ни на Севере, при берзинском участии с энергичной помощью Филиппова.

Эта слабость — лагерные женщины-рецидивистки, одна другой выразительней. Но об этом я еще расскажу[3].

Я сдал документы секретарю начальника, заключенному Вениаминову.

Александр Александрович Вениаминов оказался моим земляком. Я во время московских скитаний, в городе, который давно стал моей второй родиной, — жил года два в Кунцеве, работал там ликвидатором неграмотности при Сетунской больнице и фабрике б.<бывшей> Саксе. Модная и важная работа в те времена. Именно по букварю Крупской «Мы не рабы» я и занимался со своими взрослыми слушательницами из неграмотных санитарок. Именно в порядке выполнения ленинского декрета о ликвидации неграмотности к 10-летию Октября — я и занимался. Сроки эти были так же фантастичны, как и многое другое у тогдашнего быта.

Но время есть время, романтика есть романтика. Случилось так, что мой тесть в будущем моем браке был автором именно этого утвержденного Лениным и правительством декрета. Одна из самых больших фантазий революционных лет. Но платили за работу ликвидатору неграмотности крайне мало — всего 8 рублей в месяц за занятия трижды в неделю.

Правда, 8 рублей золотых — рубль тех лет кое-что значил. На кожевенном заводе чернорабочий, который еще не назывался разнорабочим, получал поденно 20 рублей в месяц. Только тогда, когда я стал работать дубильщиком в цехе, зарплата моя поднялась до 45 рублей.

Но хромовые сапоги тогда стоили 10 рублей, шерстяные брюки 10 рублей. Пальто, проданное впоследствии в студенческое время в московском ломбарде — 12 рублей.

Так что и восемь рублей кое-что значили. Тем более, что энтузиазма у меня хватало.

Я жил в Кунцеве — а Вениаминов жил в Немчиновке. Жители Подмосковья больше москвичи, чем жители столицы. Это давно замечено и имеет объяснения.

Любого москвича с его «аканьем» обличает и отличает его особенное произношение и склонение названия реки. Мы оба говорили «на Москва-реке», а не «на Москве-реке» или «реке Москве», и быстро подружились, — нам обоим было что вспоминать.

Нет места лучше, чем тюрьма или лагерь, чтобы тепло вспоминать Москву. Ленинградцы — большие патриоты, но уступают Москве, особенно Подмосковью.

Вениаминов был постарше меня года на два, а статья у него была бытовая, но достаточно неожиданная — 155-ая. Эта статья карает за заражение венерической болезнью. Речь шла в данном случае о гонорее.

Уголовное преследование по такой статье именно за гонорею, а не за сифилис, о котором и идет речь в существе статьи 155-й, меня удивило крайне, <даже> не вдаваясь в подробности дела, в возможность судебной ошибки.

В двадцатые годы на всех улицах Москвы висели медицинские плакаты: «Сифилис — не позор, а несчастье». Гонорея же вообще считалась ни за что — была предметом бахвальства молодежи. В нашем, да и не только в нашем общежитии висели плакаты: «Комсомолец! Следи, чтобы твой товарищ после полового сношения посетил станцию скорой венерической помощи».

Световые сигналы от вывесок этих станций скорой помощи были чуть не на каждом углу.

По сведениям доктора Фридлянда из популярнейшей книги того времени «За закрытой дверью» о работе врача-венеролога — 90 процентов молодежи больших городов перенесли триппер.

Статистика западных стран давала те же примерно цифры, цифры большого города.

Доктор Фридлянд утверждал, что парадоксальным образом семья хранит именно триппер, который имеет в медицине название «семейного триппера».

Споры по всем этим вопросам разрушения семьи и <как> единственный выход — фаланстеры типа поселений Фурье, ликвидация всякой семьи с воспитанием детей государством, — еще гремели в моих ушах.

Случай с моим новым знакомым показал, что дело не ограничивается санитарной пропагандой и агитацией. Но сам носитель статьи объяснил мне свою историю проще: месть, желание застыдить, засудить и так далее.

С детства обученный не погружаться в подробности любой чужой жизни, я мало интересовался подробностями этой истории.

В лагере не спрашивают соседей по нарам ни об их статьях, ни о том, что стоит за этой статьей. Хорошо это или плохо — я не знаю. Наверное, хорошо, ибо за каждым стоит ложь. И не может не стоять, ибо ложь в лагере это средство самозащиты.

Напротив крошечной избушки — кабинет начальника Северного района — стоял огромный каменный склад из красного кирпича.

Кирпичной была нижняя половина склада. Верхняя была из балок, стропил и перекрытий, вытесанных из огромных елей. Весь второй этаж был деревянный, надстроенный над огромным кирпичным складом.

Откуда здесь кирпич, да еще в таких краях, куда ведет только пешеходная тропа и узкая горная речка — Вишера и ее верховья?

Склад остался от бельгийской компании, которая вела когда-то здесь разведку на золото, уголь, на самоцветы и драгоценные камни.

Бельгийцы в начале века имели здесь две угольные шахты — я сам спускался в заросшие травой забои.

Остатки этих работ и вызвали интерес правительства к слиянию трех горных речек — Вишеры, Кутима и Улса, к плесу, который образовался на месте слияния трех потоков, чтобы дать место гидроплану Берзина. Берзин летал всегда с летчиком из заключенных. Володя Гинде был у него пилотом.

Камень Говорливый на реке Вишере 1930-е годы.

О тайне — чуть позже, а об истории края — сейчас.

Здесь, кроме больших лесозаготовок, велась добыча угля, правда, неважного качества, но в двух шахтах.

Здесь была железная руда с самым высоким содержание железа. Две доменных печи — одна в Усть-Улсе, другая в Кутиме — работали непрерывно.

Железную руду грузили в баржи-шитики и плавили вниз — в Пермь, по Великому Камскому пути. Пароходы таскали порожние шитики по самой высокой воде вверх, а потом подтаскивали баржи вверх бечевой, по-бурлацки.

Здесь была узкоколейка на 40 километров, пароходы, вагоны. У бельгийцев был большой поселок — три тысячи рабочих, ни больше, ни меньше. Одних только бельгийских инженеров было десятка два. Для развлечения инженеров поставляли певичек из Вены. Железная руда все окупала.

Эта концессия давала бельгийцам большие барыши.

Царское правительство — молодой русский промышленный капитал — знали, что бельгийцы не ограничиваются железной рудой, что главная их добыча — алмазы. Срок аренды у концессионеров кончался в 1912 году. Бельгийцы были уверены, что царское правительство продлит срок концессии.

Но русские промышленники во главе с князем Львовым добились отказа бельгийцам от продления срока концессии. Жалобщики дошли до царя, но и царь отказал в их просьбе.

Иностранному капиталу пришлось не только потесниться — уходить из насиженных мест.

Бельгийские юристы разобрались в ситуации и, уходя, бельгийцы взорвали все — динамита, завезенного с иной перспективой, хватило вполне.

Динамита не хватило только на этот склад кирпичный, перед которым я стоял, удивляясь кирпичному чуду...

Взорвали две доменных печи, металлургический завод, разобрали и увезли с собой рельсы и паровозы. Захватили с собой все до последней железяки на сорок километров кругом. Взорвали даже каменный мостик через ручей.

Словом, тактика выжженной земли соблюдалась по всем правилам отступления.

Удар был рассчитан хорошо. Три тысячи человек, потерявших работу, «сплыли» вниз по течению.

Русские компании предлагали бельгийцам оплатить их оборудование, заводы, вагоны по любой цене. Но бельгийцы отказались от выплаты компенсации. Уходя, они взорвали всё.

Уплывали вниз и две школы для местного населения, которые потом никогда не были восстановлены.

У России не было средств восстановить сразу все разрушенное, и русские концессионеры в лице князя Львова оказались перед трудными, неразрешимыми проблемами.

Ведь это были самые верховья Северного Урала — навигация в верховьях Вишеры не круглый год, а месяца два-три летом. Словом к работе, к возобновлению взорванного русские концессионеры так и не приступили.

Это был 1912 год. А в 1914-м началась первая мировая война. После мировой войны — гражданская. После гражданской войны — разруха.

Эту драматическую историю я выслушал еще летом, приехав сюда с партией геолога Вилемсона.

Вилемсон добивался сведений об алмазах, алмазных карт[4], если они существуют. Вилемсон в моем присутствии беседовал с единственным очевидцем тогдашних драматических событий, и не просто очевидцем, а бывшим русским управляющим бельгийской концессии Степаном Петровичем Ширинкиным.

Верховья Вишеры бросило все население, огромный край опустел! Только один человек остался хранить чужие или свои тайны. Это Степан Ширинкин.

Степан Ширинкин, как положено управляющему иностранным рудником, перешел, и круто перешел, на положение человека если не каменного века, то охотничьего.

Степан Ширинкин владел тремя иностранными языками, ежедневно, вздев на нос золотое пенсне, читал библию на французском языке. К какой уж он относился секте — не знаю, никаких церквей в тех краях нет.

Детей своих — четырех здоровенных сыновей, Ширинкин задержал около себя. Они были обучены грамоте — еще при бельгийцах, в бельгийской школе, но уже внуков «патриарх» запретил учить грамоте.

— Все это не нужно человеку, — пояснял новый последователь Руссо.

Внуки росли и вовсе не грамотными, а сыновья читали, но грамотными их назвать было нельзя.

Когда в начале тридцатых годов открылась школа поблизости, Ширинкин запретил посылать туда своих внучат.

Сыновья его поженились, привели в дом молодых жен, работали лесорубами, рыболовами, охотничали. Хлеб не родится в тех краях. Работали они и на молевом сплаве — все, чем пока <замечательна> здешняя жизнь.

Младший сын Ширинкина при мне утонул, переходя с шестом по льдинам бушующую реку. Хоронили его без всякого церковного обряда. Степан Петрович прочитал какие-то строки из французской библии, щелкнул ее большим замком, не промолвив ни слова сожаления, печали.

Вилемсон не добился ответа от старика об алмазах.

— Никаких алмазов здесь нет. И никакой карты у меня нет, — твердил Ширинкин.

Вилемсон уехал, доложил о результатах переговоров с бывшим управляющим бельгийской концессией.

Но алмазы там были. Их нашли только в 1968 году — чуть не сорок лет хранилась эта уральская тайна[5].

Почему не сказал Ширинкин правды?

Объяснение очень простое. Цепной пес умер, храня тайну своего хозяина. Лучшее, что видел Ширинкин в жизни, было как-то связано с бельгийцами. Хранить тай-ну превратилось в нравственный долг.

Может быть, еще проще — ждал, когда вернутся бельгийцы — ведь золотые клады такие случайные обладатели хранят десятки лет.

А может быть, и еще проще — действительно стал последователем Руссо, действительно видел в цивилизации гибель человека. А может быть библии начитался, тем более французской.

Так или иначе он умер, не открыв секрета.

В поведении Ширинкина есть еще одна особенность. Почему-то начальство считает, что если оно задает вопрос, то гражданское лицо обязательно сообщит правду. Это — психологическая ошибка. Меру обид измерить нелегко.

Эту историю я рассказываю попутно — все это я уже знал к моему приезду на новое назначение.

Всего по списочному составу заключенных на Севере 1931 года было около трех тысяч человек. Все эти люди были разбросаны по разным лесозаготовительным участкам: Ветренка, Вая, Усть-Улс. Я прочел из газет в 1970 году, что на участке Вая три тысячи лесорубов, и аэропорт, против закрытия которого ратует газета «Известия». В мое время в 1931 году летом на Вае было человек сто заключенных.

И далее — звездообразно растекаясь по руслам рек, реченок, речек, речечек, из которых каждая все же была не ручьем, не ключом, не родником, как на Колыме, а влезла на географическую карту, как полноправная, хотя и не полноводная река.

Верхняя Пеля, Верхняя Мыка, Нижняя Пеля, Нижняя Мыка, Кутим, Улс — все это старина вогульских мест, старинные названия, бесконечно далекие от молодых и не очень грамотных картографов и гидрографов — покоривших Колыму и оставивших на географической сетке земного шара навеки вырубленные названия — вполне на уровне геологической молодежи первой четверти двадцатого века: озеро Джека Лондона, озеро Танцующих Хариусов, речки: Рио-Рита, ручьи: Ну! Щу! Давай! Чу! и прочее в миллионах зеркал.

Когда лорд Моусон[6] в эти же примерно годы пересекал выступы береговой линии Антарктиды, он заполнил карту многочисленными именами членов королевской семьи Англии.

Наш картограф ограничился односложными выдохами и вдохами, физиологическими отправлениями организма.

«Рио-Рита» — это еще ничего. Это был модный фокстрот московский двадцатых годов, и увековечить такой фокстрот — показать вкус более чем сомнительный.

На Колыме есть огромное — самое большое озеро этих краев — озеро Джека Лондона, но там нет ни одного ручейка Мелвила, речечки Моби Дика. Просто Моби Дика мы не знали тогда. Нарекать же ручьи именами киплинговских героев — было опасно, Киплинг уже был зачислен Ермиловым[7] в число бардов империализма, по Ермилову — американского. Ермиловская географическая ошибка — Киплинг ведь английский писатель, а не американский, но считался ни во что в те времена.

Я попросил у начальника лошадь, чтобы объехать хоть ближние участки, посмотреть — какова жизнь у людей. На конбазе прикрепили мне пегую кобылку Цыганку, и на этой Цыганке я объехал все доступные участки района.

Усть-Улс был своеобразным центром штрафного как бы района: эскалация — пользуюсь модным словом — поощрений и наказаний, движение вверх и вниз в лагерях существовала всегда, составляла душу «перековки».

На Вижаихе, где теперь город Красновишерск, где бумкомбинат и прочее, было в тридцатые годы управление Вишерских лагерей и ВИШХИМЗ — Вишерские химические заводы. Строительство бумкомбината велось силами заключенных, их мозгом, их умом, их знаниями.

Директор ВИШХИМЗа, а им был в мое время Берзин — он одновременно был и начальником Вишерских концентрационных лагерей, — с 1930 года эти лагеря, вобрав в себя все исправдома и домзаки, стали называться исправительно-трудовыми.

Кроме Вижаихи и штрафного Усть-Улса — «Севера на севере» — были еще отделения в Березниках. Гигант первой пятилетки выстроен исключительно арестантским трудом[8]. Березники (Усолье, Лёнва) были третьим отделением лагерей, Пермь — четвертым.

Вот и все. Вишерские лагеря, 16 тысяч человек, по тогдашнему масштабу — небольшие.

В 1931 году в СССР было всего шестнадцать лагерей с заключенными, около миллиона человек, а уже год-два позже, когда лагеря росли вокруг каждой стройки, малой и большой: Темники (Потьма), Свирьлаг и Беломорканал, Мариинск (Караганда), Москва-лаг и Бамлаг, Севвостлаг и Юглаг — это только базовые лагеря тогдашние. Только самый крупный Дмитлаг — строительство канала Москва — Волга — имел списочный состав в миллион двести тысяч человек[9]. Дмитлаг — это самый крупный в истории наших лагерей лагерь.

В Усть-Улсе 1931 года, в самом центральном поселке на берегу Вишеры, было сто женщин и сто мужчин.

Штабель древесины на лесной бирже. 4 августа 1932 год.

Мужчины работали в мастерских по обслуге того же леса, молевого сплава, как и все арестанты. Был крошечный клуб, где ставился «Огненный мост» Ромашова[10]. На участках же в эти последние месяцы велась подготовка к сплаву. Все бревна, заготовленные за зиму, вывезены на крутой, горный берег и уложены в штабеля, чтобы рухнуть в весеннем потоке и пройти по высокой воде (молевой сплав). Каждый участок вступал в работу по сигналу начальника сплава. Начальник сплава приобретал полномочия командующего — об этом отдавался специальный приказ — на какой точке, неделю, месяц <проплавлять> — все, в том числе и начальник района, подчинялись начальнику сплава. Ибо даже лагерь для леса, для сплава.

Начальником сплава всегда назначалось одно и то же лицо. Это лицо в зимнее время околачивало груши в конторе, что-то строчило, писало, поглаживало бороду и при ударе рельса на конец занятий смывалось в барак.

Начальником сплава был бывший каппелевский полковник, Журавлев, седобородый, внушительного вида мужчина, прекрасно знавший условия местного сплава, умевший угадать природу, оседлать бушующие волны.

По команде полковника строились запани, расчищались берега. Конные курьеры с его письмами носились от Вижаихи до Усть-Улса. Скромный счетовод производственного отдела из заключенных — преображался, когда садился на коня, превращался воистину в полковника — командира и любимца Каппеля.

Журавлев был старик лет шестидесяти, приказы его исполнялись молниеносно.

На моих глазах он провел молевой сплав по Вишере в 1931 году, от верховьев Вишеры с ее притоками — до Вижаихи, до Красновишерска.

Тут требуется удача, решительное воображение — где взорвать заторы, где угадать, высока ли вода. Знать нрав каждой из множества этих бешеных уральских рек. Где только есть затор, Журавлев уже кричит по селектору: «Рви! Рви!», и бревна взлетают в воздух.

А у Вижаихи, у Красновишерска, где пилорама, — бревна ловят запанью, отводят на тихую воду.

Потери тут колоссальные. На дне лежит целый склад плавника. Но другого способа нет.

Во всяком лагере, как бы он ни был мал, есть свой штрафной участок, свой изолятор. Есть и конвой — из самоохраны.

Почему-то эту самоохрану комплектуют во всех лагерях из украинцев или из кавказцев, которых блатари зовут «зверями». Та же ли тут действует сила, которая на должности дворников в Москве принимает только татар или по крайней мере по татарской рекомендации — не знаю, не умею объяснить этот факт.

В нашем этапе были два осетина — Ужегов и Маздаев. Оба они через день по прибытии в лагерь уже охраняли нас же, ходили с винтовками, щелкали затворами. На это, впрочем, никто не обижался, никто им не завидовал и не осуждал их решения — у всякого своя судьба, свой шанс, своя удача.

Эти два барака в управлении Северным районом окружены проволокой колючей в десять рядов, по инструкции. Есть в этих двух зонах свои калитки, свои вышки караульные, общие для обеих зон. В женском бараке или, как тогда называлось еще по-старому, по-царскому, «роте», <ибо> барак, бригада — это уже было от коварства «перековки». «Перековка» была омерзительна и тем, что ничего не изменяя по существу, она изменила слова. Концлагерь стал исправительным, трудовым, вахта стала называться зоной, бушлат — полупальто, рота — бригадой, бараком.

Блатари из врагов народа, из социально-чуждых, социально-вредных, социально-опасных, обратились в друзей народа. Это не обмануло блатарей. Большой человеческой кровью отмечена «перековка».

Охрана, разумеется, из заключенных, из самоохраны. Самоохрана никогда не назначалась из тех же именно людей, что работали рядом с тобой, а всегда приезжала из управления, пройдя физическую и идеологическую, и политическую подготовку в управлении.

Следователь Шмелев из заключенных, бытовик, правда, выступал с инструктивным докладом (я сам на нем присутствовал): «Морально-политическое состояние заключенных в Вишерских лагерях». Правда, Шмелев был бытовик, осужденный за какое-то служебное преступление. Но я не удивился бы, если бы с таким докладом выступил и Леонид Константинович Рамзин[11], или какой-нибудь Остап Вишня[12]. Доверять так доверять — размах доверия был очень велик и неожидан.

Самоохранники, назначенные к нам, прибыли в красноармейских шинелях, в буденовских шлемах, с черными только, а не красными петлицами. Об оружии и говорить нечего, винтовки все привезли с собой.

Жила охрана отдельно, и повар у них был отдельный.

Заключенные же — сто мужчин и сто женщин питались в своих бараках три раза в день, как и в управлении. Столовые — это тоже было завоевание «перековки».

Шкала питания — важнейший инструмент и оружие «перековки», выворачивающая поистине душу до дна, еще не добралась до Вишерских лагерей.

Ждать оставалось недолго. Идея Берзина — работяге по бабе, по живой бабе из заключенных, разумеется, укоренялась, как телорез, как рдест, как гиацинт.

За отличную работу, примерно двухсот-полутораста процентов нормы, работяга имел право не только на лишнюю «выпечку» и «ларек», а мог переночевать с живой бабой в специально выстроенном по указанию Берзина «Доме свиданий» при управлении на Вижаихе. Медицина лагерная тоже одобряла эту новинку.

Статус нового учреждения был все же неясен. Если процент, то какой. А пятьдесят восьмая? А если после свадьбы он и она не будут выполнять плана? Что тогда?

Москва запретила берзинский эксперимент, и «Дом свиданий» из гостиницы для путешествующих в прекрасное превратился в обыкновенный «Дом приезжих».

Но Берзин добился разрешения — опять-таки в порядке эксперимента — заключенным жениться, выходить замуж вполне официально и жить вместе.

Дело в том, что и на воле в те допаспортные времена совместное сожительство не требовало даже объявления в газете.

Женитьба в лагере вполне отвечала общему духу «перековки».

Не понравилась супруга — пусть возвращается домой. В таких пробных браках есть какая-то «сермяжная правда», биологически истина сродни обычаям на Саламанских островах или у каких-то эскимосов.

На Вишере было отпраздновано несколько таких лагерных свадеб[13]. На Севере в мое время летом 1931 года я принимал участие в свадебном гуляньи. Женился наш начальник КВЧ заключенный Вахминов. Он женился на своей секретарше Рае, и на его свадьбе был и замначрайона технорук вольнонаемный Краснов и не менее вольнонаемный комендант Михайлов, и весь состав разъездной «Синей блузы», руководимой там инициатором синеблузочного движения поэтом Борисом Южаниным. Вот для этой «Синей блузы» я написал немало текстов, немало программ, ораторий, сценок, <...> не хуже: «Мы синеблузники — мы профсоюзники».

Чем я там еще занимался, кроме всяких разъездов и прочих производственных дел? Репертуар для «Синей блузы» — вот это было мое дело.

Я занимался также горячо и усиленно разработкой новых планов района, которые могли бы хоть немного обновить этот лесной район.

По чисто производственному вопросу я даже выступил с большим сообщением на каком-то техническом совещании и не насмешил старых лагерных волков того времени. Впрочем, эти лагерные волки тоже были с воли недавно. Один из них был начальник большого строительства, попавший за растрату под замок, герой гражданской войны, не нашедший места в НЭПе.

Но уже на строительстве ВИШХИМЗа эти люди командовать не могли, там нужны были инженеры. И инженеры явились — после вредительских процессов.

Партизаны гражданской, «схватившие срок», были вытеснены на север, в наш район, куда волной внутрилагерных репрессий был выброшен и я. Мы нашли общий язык очень легко.

Любой троцкист может рассчитывать на понимание любого партизана гражданской войны, чины тут одни и те же.

Правда элита эта была недовольна, что я не пью, ни спирта, ни виноградного вина, но я скоро исправил эту ошибку. А по своей поворотливости, быстроте решений я мог справиться с любым из них.

Начальству делать было абсолютно нечего, и ежедневные состязания в стрельбе из пистолета в дверь погреба были многочасовыми праздничными развлечениями северного начальства.

Летом с гор спускались вогулы, кочевники, приводили оленьи стада. Один из вогулов подарил начальнику медвежат — самца и самку месяцев двух. Медведица была убита.

На Вижаихе был «зоосад». Вот туда-то и хотели отправить медвежат, но не было баржи «сплавить». Самец сидел на цепи на дворе и рычал, а самочка лизалась, терлась о ноги.

Александров взял себе на квартиру медвежонка, но тот быстро ему надоел, и Александров подарил его мне — медвежонка Машку. Я взял эту Машку в комнату и она жила несколько дней, спала в ногах, но однажды я вернулся поздно и увидел, что света у меня нет, маленькая лампа на столе не горит. За дверью рычала Машка, лежала на моей кровати и сосала лапу. Разбила лампу и расколотила все осколки. Я был в новой сатиновой рубашке и Машка распорола мне когтями всю рубашку с ворота до подола.

Я выбросил медвежонка в коридор, и вскоре Машку вместе с братом отправили в красновишерский «зоосад».

Пребывание в поселке Усть-Улс, расположенном на севере, в верховьях реки Вишеры, и являвшемся штрафной зоной Вишерских лагерей, оставило глубокий след в памяти Шаламова. Об этом можно судить и по публикуемой главе, где приводятся новые яркие подробности о жизни и быте заключенных. Но «за кадром» повествования осталось еще немало интересного, относящегося к личной биографии писателя. Это прежде всего история его знакомства со своей будущей женой Г.И. Гудзь: именно в этом дальнем лесном поселке он встретился летом 1931 года с нею, добравшейся сюда из Москвы, чтобы навестить своего ссыльного молодого мужа. Нечаянная встреча (подробности ее, увы, неизвестны) закончилась тем, что между Галиной и Варламом завязался бурный роман, и в результате Варлам «отбил» Галину у ее незадачливого супруга и по возвращении в Москву женился на ней. Понятно, что в начале 1970-х годов, когда создавалась «Вишера» и когда прошло уже почти 15 лет после разрыва (в 1956 году) с первой женой, у Шаламова не было никакого желания вспоминать эту романтическую историю. (Описание ее противоречило бы и жесткой поэтике «антиромана»). Но раньше, даже на Колыме, Шаламов возвращался к этой истории, считая ее одним из самых счастливых моментов свой жизни.

Об этом можно судить по стихотворению, найденному недавно в архиве писателя. Оно относится к периоду 1949–1950 годов, когда Шаламов работал фельдшером лесоучастка на ключе Дусканья и писал много стихов, посвященных жене. Одно из них так и называется «Усть-Улс» и имеет посвящение «Г.», т.е. Галине.

Навсегда в медвежьем ските
Мой и твой живет июль.
В розовом тумане Китеж,
Деревянный град — Усть-Улс.

Из глубокой шахты черной
Поднимаясь в небеса,
Я воздушных замков горных
Крепкий выстроил посад.

Деревенская Верона,
Юности моей пора,
Дай тебя на память тронуть
Острым кончиком пера.

Чтобы в пятнах, в брызгах, в кляксах,
Обойдя весь шар земной,
Сострадательная плакса
Снова встретилась со мной.

Стихотворение будет опубликовано с комментариями в выходящем в скором времени двухтомном издании поэзии Шаламова в серии «Новая библиотека поэта». Заметим, что «сострадательная плакса» хорошо говорит и о характере Галины Игнатьевны, и о теплом снисходительном отношении к ее слабостям со стороны Шаламова. А упоминание о Вероне, естественно, отсылает к Шекспиру и служит знаком страстной былой любви, похожей на любовь Ромео и Джульетты...

Другое лирическое стихотворение, связанное с Усть-Улсом, — «Правлю в Вишеры верховья...» — Шаламов написал в 1973 г., по завершении «Вишерского антиромана».

Добавление 2020 г. В.В. Есипов.

Опубликовано впервые: Шаламовский сборник. Вып.5 / Сост. и ред. В.В. Есипов. Вологда; Новосибирск: Common place, 2017. С. 57–153.

Примечания

  • 1. В данном контексте упоминание об Энвер-паше, бывшем турецком генерале и руководителе басмаческого движения в Туркестане в 1922 г., является анахронизмом. Непосредственное отношение к роли Энвер-паши как лидера басмачей имеют эпизоды «Вишерского антиромана», связанные с А.А.Тамариным-Мирецким. См. также рассказ Шаламова «Хан-Гирей»
  • 2. ОЛП — отдельный лагерный пункт.
  • 3. См. далее очерк «Вредители и грызуны» (глава III).
  • 4. См. рассказ «Алмазная карта» (1959), где фигурируют геолог Вилемсон и бывший управляющий бельгийской концессией с фамилией Бугреев (очевидно, вымышленной, т.к. его образ полностью совпадает с образом описываемого далее «патриарха» Степана Ширинкина).
  • 5. Шаламов не знал, что пермские (уральские) алмазы были обнаружены еще в конце 1930-х годов, когда он находился на Колыме.
  • 6. Моусон Дуглас — австралийский исследователь Антарктики. За свои открытия получил от королевы личное рыцарство и право на именование «сэром». Шаламов серьезно интересовался полярными исследованиями, одним из его любимых героев был Р. Амундсен, которому он посвятил стихотворение «Амундсен».
  • 7. Ермилов В.В. (1904–1965) — один из ведущих литературоведов сталинской эпохи.
  • 8. Шаламов сильно упрощает: наряду с заключенными в строительстве Березникомского химкомбината широко участвовали вольнонаемные, в том числе энтузиасты-комсомольцы. Его утверждение во многом полемично по отношению к очеркам К. Паустовского начала 1930-х гг. («Гигант на Каме» и др.), где о заключенных умалчивалось.
  • 9. Все цифры Шаламовым многократно завышены, количество заключенных в Дмитлаге не превышало 200 тыс. человек. Очевидно, что в этих случаях (в отличие от Вишеры, где Шаламов был точен в цифрах, поскольку сам работал в учетно-распределительном отделе) писатель пользовался сведениями, полученными из вторых и третьих рук.
  • 10. Драма Б. Ромашова «Огненный мост» (1929), ставившаяся тогда в крупнейших театрах.
  • 11. Главный обвиняемый по сфальсифицированному ОГПУ делу «Промпартии» (1930) Л.К. Рамзин, находясь в заключении, сконструировал первый в СССР прямоточный котел большой мощности, за что был вскоре освобожден, а в 1943 г. удостоен Сталинской премии. «Прямоточный котел» Рамзина не раз фигурирует у Шаламова как символ легкого пути искупления своей вины технической интеллигенцией, подвергшейся репрессиям (в отличие от большинства гуманитарной интеллигенции).
  • 12. Пренебрежительный отзыв об украинском писателе-сатирике и юмористе Остапе Вишне объясняется, вероятно, тем, что тот после 10 лет лагерей (1933–1943) продолжал работать в том же жанре, как будто ничего в его жизни не произошло.
  • 13. См. главу «Лагерная свадьба» в опубликованной части «Вишерского антиромана»