Варлам Шаламов

Валерий Есипов

Об историзме «Колымских рассказов»

Сомнений в том, что В.Т. Шаламов наиболее глубоко и правдиво в русской литературе отразил самую трагическую сторону советской истории — историю лагерей, не возникает сегодня, кажется, ни у кого. Авторитет писателя прочно утвердился и в России, и за рубежом. В связи с этим постановка вопроса об историзме «Колымских рассказов» (т.е. о степени их исторической объективности, достоверности или, выражаясь социологическим языком, репрезентативности), может показаться надуманной и рискованной. На самом деле здесь есть некоторые непростые проблемы, обусловленные художественными особенностями прозы Шаламова, обстоятельствами времени, когда она создавалась, а также спецификой социального восприятия в разные эпохи. Не менее важным и актуальным является более широкий и общий вопрос об историзме взглядов Шаламова, т.е. о его философии истории (включая философию советской истории), — но это большая отдельная тема, которая лишь отчасти сопрягается с обозначенной нами.

Констатируем, что выпуск во второй половине 1990-х — начале 2000-х гг. целой серии фундаментальных трудов по политической истории СССР (в том числе 7-томной «Истории сталинского ГУЛАГа»), созданных совместными усилиями российских и зарубежных ученых и базирующихся на впервые открытых архивных материалах (включая реальную статистику репрессий), а также интенсивное изучение локальной истории, прежде всего истории лагерной Колымы — дает повод пересмотреть многое из того, что в 1960-е или даже в конце 1980-х — начале 1990-х годы казалось истинами в последней инстанции, а сегодня должно, на наш взгляд, отойти к области информационно-пропагандистских мифов холодной войны. Причем, о необходимости такого пересмотра с точки зрения научного знания (с учетом как количественных, так и ряда качественных факторов) надо, как представляется, давно говорить в полный голос, не прибегая к фигурам умолчания, оберегающим предвзятые концепции советской истории и конкретных персон, активно их транслировавших (например, А. Солженицына и Р. Конквеста), и не боясь того, что это может подорвать доверие к сложившимся новейшим идеологическим стереотипам.

В связи с произошедшей «архивной революцией» неоспорим факт: вся история советских лагерей с самого начала ее описания (за рубежом — с 1930-х гг., в СССР — в 1950-х), в какой бы форме она ни воплощалась, — художественной, мемуарной, публицистической или даже научной, была по преимуществу историей без документов, т. е. не могла не быть заведомо неполной, во многом односторонней, субъективной, в той или иной мере «легендарной», апокрифической, в конечном счете, — лишь относительно репрезентативной. Все это неизбежно касается и Шаламова — в тех конкретных случаях, о которых мы будем говорить.

Сам Шаламов исходил из убеждения, что «документы нашего прошлого уничтожены», что «операция по уничтожению документов произошла между 1953 и 1956 годами»[1]. Такое представление, родившееся, надо полагать, после ХХ съезда с его недомолвками и укрепившееся после личного обращения Шаламова за справками для оформления пенсии в 1964 г., когда ему сообщили из Магадана, что «сведения о характере работы, выполнявшейся в местах заключения, не сохранились»[2], — было распространено и среди других бывших заключенных. Подоплека подобного взгляда на судьбу архивов имела глубокие эмоционально-психологические основания: разве возможно, чтобы документы о таких страшных преступлениях сохранились?! Не только Шаламов, а и никто в мире тогда бы не мог предположить, что, скажем, магаданский архив бывшего НКВД лежал практически весь целехонек и дошел до наших дней — в нем хранится около 500 тысяч дел, стеллажи с папками документов занимают несколько километров (3211 погонных метров), и только для просмотра алфавитной картотеки, тратя на карточку по секунде, понадобится четыре месяца...[3]

Абсурдность ситуации с архивами, столь очевидная сегодня, являлась продолжением абсурдизма сталинской эпохи. Злой парадокс состоял в том, что сокрытие сведений о масштабах и характере репрессий, санкционированное в эпоху Хрущева и Брежнева, породило огромный поток тенденциозной и спекулятивной литературы, которая взяла верх в мировом общественном мнении и способствовала дискредитации всего советского строя. Но для подлинно честных и талантливых художников это искусственно навязываемое «забывание» («Забыть, забыть велят!», как писал А. Твардовский) служило мощнейшим стимулом к поиску и воссозданию настоящей правды о времени. Именно здесь главный нравственный движитель всей послелагерной литературной работы Шаламова, объясняющий, кроме прочего, обращение его, поэта по всему личностному складу, к прозе (один из его манифестов так и называется: «Почему я пишу рассказы»)[4]. Подразумевается: почему недостаточно стихов? На это он мог бы ответить известным афоризмом Гете: «Лирическое стихотворение — поцелуй, который мы дарим миру. Но от поцелуев дети не рождаются». Но Шаламов ответил по-своему.

«Я давно верю в страшную силу искусства. Все, чего не коснулось искусство, умрет рано или поздно... На свете нет ничего более низкого, чем намерение “забыть” эти преступления... Вопрос “печататься — не печататься” для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые перешагнуть я не могу», — писал он Б.Пастернаку в начале работы над первыми «Колымскими рассказами»[5].

Отчетливо видна главная черта этих устремлений — огромная страстность и негодование по поводу пережитого (и сохраняющегося) зла, огромная, по-русски максималистская, безудержная, поистине «достоевская», жажда истины, и столь же высокая жажда своего слова о неслыханной в истории человеческой трагедии. Все это не могло не воплотиться во всем строе «Колымских рассказов» — в их установке на слияние поэзии и правды (опять придется вспомнить Гёте), в их волнообразных внутренних переходах от почти натуралистических описаний к романтической возвышенности, от патетики к сдержанности, от утверждений о неизбежности падения человека в лагере до поиска таинственных ресурсов его способности к сопротивлению, от упрямой приверженности реальному факту до его нескрываемой чисто поэтической гиперболизации.

После того, как мы узнали о безнадежном взгляде писателя на судьбу архивов, не стоит объяснений вопрос, почему он в своем обращении к прошлому вынужден был выступать преимущественно «эмпириком», т.е. полагаться главным образом на личный опыт и память. Но архивы ему, собственно, были и не нужны. Уникальность опыта Шаламова и его наблюдений давала ему беспрецедентный и неисчерпаемый материал для его писательских задач. При этом не только увиденное, но и услышанное от других (соседей по нарам, баракам, по пересылкам и т.д.) играло важную роль. Писатель, несомненно, относясь критически ко всякого рода «свисту» (т.е. заведомой лжи, на лагерном жаргоне), исходившему главным образом от уголовников, склонен был доверять людям своей среды, интеллигентам с таким же тяжким опытом, как у него самого, находя в их разнообразных рассказах или «парашах», много важного и ценного. Надо напомнить, что «параша» и «свист» имеют разное значение. «Параша» — не ложь, а слух, молва, которая может быть подтверждена. Неслучайно Шаламов, хорошо знавший эти смысловые оттенки, подчеркивал в своих программных заметках «Что я видел и понял в лагере», что «тюремная (и лагерная) параша никогда не бывает парашей»[6], т.е., по его мнению, за ней всегда стоит, если не сама истина, то определенное рациональное зерно.

Ключевым моментом восприятия лагерной действительности выступало ее «понимание» (ср. «что я видел и понял»), т.е. осмысление с более поздней дистанции, включая новые факты, узнанные или, опять же, услышанные на воле, в 1950–1960-е годы, и «угадывание» их значения в еще очень смутной общественной перспективе.

Такова была в общих чертах психология и источники формирования представлений о прошлом («картины прошлого») у каждого бывшего узника ГУЛАГа, но в данном случае мы имеем дело с особым даром Шаламова как художника и мыслителя.

Память Шаламова, как известно, была феноменальной. Однако, ресурсы ее у любого, даже гениального человека, ограничены, и от аберраций не застрахован никто (в чем он и сам признавался). С другой стороны, память художника — явление особое, она чрезвычайно избирательна и своевольна. «Управления памятью не существует, а художественная память, ее потребность много отличается от памяти научной», — подчеркивал писатель[7], и это свидетельствует о его глубокой приверженности искусству в природном («пушкинском», как любил говорить Шаламов) значении и принципиальном отказе от использования каких-либо методов научного исследования, от претензий на некое полное и исчерпывающее знание и описание истории лагерей. Недаром Шаламов столь категорически восставал против присвоенного ему А.Солженицыным ярлыка «летописца Колымы» (говоря: «Я летописец собственной души, не более») и недаром родился у него парадокс: «Кто знает мало — знает много»[8].

Литературных манифестов Шаламова, посвященных его прозе — «новой прозе», как он ее с полным основанием называл, мы не касаемся (в них есть вариативность, противоречивость, категоричность, есть максимы, трактующиеся подчас слишком буквально и создающие у читателя массу проблем, вернее, недоразумений, например: «Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность»; «любой факт неопровержим»[9]). Отметим лишь основную черту КР (будем в дальнейшем пользоваться этой шаламовской аббревиатурой) в характеристике самого писателя — что его рассказы «обладают художественной и документальной силой одновременно», при этом задачей писателя являлось, по его словам, «преодоление документа», а результатом — «преображенная действительность, преображенный документ»[10].

Из всего этого следует простой и очевидный вывод, что «художественность» (fiction — выдумка, воображение) в КР не только априори присутствует, но и является основным системообразующим эстетическим фактором, а «документ» (Шаламов имеет здесь в виду явно не бумажный архивный протокол или справку, а любого рода запомнившийся ему реальный эмпирический материал, reality, nonfiction) играет роль сырья, которое, как правило, подвергается переработке (хотя подчас и остается в чистом виде — «для вящей славы документа», как несколько иронично замечал Шаламов).[11]

Все это и обусловило художественную неповторимость, уникальную синтетичность, двумерность — как «документа» и одновременно «за-документа» (синтез nonfiction и fiction)[12] — колымской прозы писателя, и то, что нас в данном случае интересует — разную степень ее взаимоотношения с объективными историческими реалиями.

Репрезентативность, в строгом социологическом смысле означающая отношение «выборки» к целому совокупному (для нас: соотношение КР с исторической действительностью на современном уровне ее знания), вряд ли может быть определена конкретно-социологическими методами. Лишь для большей четкости и определенности анализа можно воспользоваться следующей условной классификацией репрезентативности КР по таким категориям: 1) «было» (несомненно, соответствует действительности, подтверждается личными наблюдениями автора, сторонними свидетельствами и историческими фактами; 2) «могло быть» (утвердительная вероятность, диктуемая обстоятельствами событий и художественной интуицией автора, что соответствует лагерному присловью: «Не веришь — прими за сказку»; 3) «было не так», «не совсем так» или «не было» (вымысел или ошибка памяти автора, требующие выяснения мотиваций, дополнительных исследований и реального комментария). Такую классификацию можно применять, вероятно, и к другим писателям лагерной темы, например, к А. Солженицыну и его «Архипелагу ГУЛАГ» (чего мы коснемся ниже), полагаясь на то, что со временем появятся и математические методы исследования этой проблемы, с помощью которых можно будет выяснить с известной мерой точности удельный вес (процент) исторической правды и вымысла (включая т.н. «свист») в их произведениях. Пока же на этот счет возможны только приблизительные суждения — как на уровне частных фактов, так и на уровне обобщений.

Разумеется, являлось бы огромным и непростительным кощунством в малейшей мере оспаривать применение категории «было» (входящей в рефрен со знаменитыми словами Шаламова из рассказа «Перчатка»: «Были ли мы? Отвечаю: “были” — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа»), — к основному корпусу КР, тем новеллам, где на первом плане — психология поведения человека в страшной реальности лагерей Дальнего Севера. Сам Шаламов, как известно, считал своей главной задачей (и своим главным художественным открытием) изображение именно «новых закономерностей в поведении человека, низведенного до уровня животного», подчеркивая, что рассказы держатся не на сюжетах и характерах, а «на информации о редко наблюдаемом состоянии души»[13]. Описание этих состояний заключенного, возникающих под влиянием голода, холода, непосильного труда, побоев, угроз со стороны конвоиров и блатных, ежеминутного ожидания смерти и готовности ее с равнодушием принять — никогда не давало и не дает повода заподозрить писателя в каком-либо преувеличении: они глубоко правдивы и психологически, и исторически, т.е. соответствуют самоопределению Шаламова как «абсолютной достоверности». Полное доверие автору в данном отношении всегда высказывали не только бывшие лагерники (например, Ю. Домбровский)[14], но и многие рядовые читатели, которые, читая эти рассказы, испытывали то, что называется «экзистенциальным ужасом».

В преувеличениях, в «сгущенности красок» и «натурализме» обвиняли Шаламова лишь советские критики ввиду свойственной их мышлению нормативности, но даже и они не выражали сомнения, скажем, в возможности поедания голодными заключенными собак и человеческих трупов.[15]

Примечательно, что большинство героев подобных рассказов у Шаламова носят вымышленные фамилии, но при этом они с очевидностью в той или иной мере автобиографичны — сам писатель осознавал, что «вящая слава документа», отсылка к какому-либо дополнительному («бумажному», внеконтекстуальному) аргументу здесь не нужна, поскольку может лишь нарушить ощущение подлинности. Таков (исключительно) первый сборник КР из 33-х рассказов, где «я» автора в реальных ситуациях его жизни скрыто фамилией Андреева (в рассказах «Заговор юристов» и «Тифозный карантин»). Единственная новелла этого сборника, которая вызвала при своем первом публичном появлении сомнения в достоверности — «Шерри-бренди», и это связано с тем, что в ней слишком явственно угадывались обстоятельства судьбы конкретного исторического лица — поэта О. Мандельштама (написано в 1954 г., прочитано на вечере памяти Мандельштама в 1965 г.). Именно по отношению к этому рассказу впервые было употреблено слово «легенда», что вызвало резкую отповедь писателя. Всю его аргументацию мы приводить не будем, но и первого ее пункта: «В рассказе «Шерри-бренди» меньше исторических неточностей, чем в пушкинском «Борисе Годунове»[16] — достаточно, чтобы понять, что Шаламов и не имел претензий на фактологическую точность, заявляя себя, подобно Пушкину (для чего имел основания), «своевольным» художником. С точки зрения нашей классификации, этот рассказ — один из самых ярких примеров той степени слияния исторической и художественной правды, которая соотносится с категорией «могло быть».

И в последующих сборниках большинство произведений изображает реальность, которая не может быть опровергнута. Пожалуй, самый убедительный пример на этот счет дает рассказ «Мой процесс»(1960 г.), включенный Шаламовым во второй сборник «Левый берег». Буквально каждая деталь (если не буква) этого рассказа, в котором писатель воспроизводил ситуацию суда военного трибунала над ним в 1943 г. в пос. Ягодное, где ему был добавлен второй, уже десятилетний срок — подтверждается ценнейшим документом, извлеченным в 2000 г. из недр упомянутого выше магаданского архива и опубликованного И. Сиротинской.[17] Сопоставление рассказа и судебного протокола лишний раз свидетельствует о действительно феноменальной памяти Шаламова — он не только точно воспроизводит все фамилии участников суда (оперуполномоченного НКВД Федорова, свидетелей Нестеренко, Кривицкого, Заславского и Шайлевича), но и все их обвинения и показания (разумеется, в сжатом, но с полным сохранением смысла, пересказе). Единственное, что отсутствует в протоколе — имя И. Бунина, положительное упоминание о котором (по доносу Шайлевича, как пишет Шаламов в рассказе) послужило одной из причин осуждения Шаламова за «антисоветскую агитацию». Как можно предполагать, следователь Федоров просто исключил имя Бунина из протокола по причине своего элементарного незнания русской литературы и нежелания дополнительных экспертиз — ведь ему было вполне достаточно и того, что Шаламов, по показаниям другого «стукача» И.П. Заславского, якобы назвал Гитлера «величайшим стратегом современной эпохи».

Употребление реальных фамилий наряду с вымышленными — один признаков уникальной двумерности КР, о которой мы говорили. Ввод реальной фамилии у Шаламова обычно служит сигналом преобладания документального начала в соответствующем рассказе. Читатели часто задаются вопросом: действительно ли существовали все те люди (их огромное множество, около 300 в шести сборниках, включающих более 130 рассказов), фамилии которых, причем, нередко с именами и отчествами, называет писатель? С исчерпывающей полнотой на этот вопрос ответить, наверное, пока невозможно, однако, обнаруженный нами недавно редчайший документ — т.н. «эшелонный список» заключенных Бутырской тюрьмы, направлявшихся вместе с Шаламовым на Колыму — содержит целый ряд имен (Иулиан Петрович Хренов, Моисей Евсеевич Выгон, Иван Яковлевич Федяхин, Сергей Аркадьевич Кливанский, Федор Федорович Багрецов, Эмиль Францевич Вебер и многие другие), которые встречаются в рассказах и очерках и которым они иногда целиком посвящены.[18] Самым, наверное, удивительным является тот факт, что герой одного из наиболее значимых для философии Шаламова (и потому кажущегося «выдуманным») рассказа «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» был реальным лицом — он фигурирует в том же «эшелонном списке» как Алексей Михайлович Чеканов, 1911 г.р., осужден по ст. 58–10. Бесспорно, реальны все лица из круга лагерной медицины, описанные Шаламовым, как реальны и герои таких рассказов, как «Яков Овсеевич Заводник», «Галина Павловна Зыбалова» и других.[19]

Сохранение конкретных имен у писателя всегда имело свою мотивировку — не столько усилить эффект подлинности, а дать саму подлинность, сохранив при этом свое отношение к герою и запечатлев его навеки в истории — в знак доброй или недоброй памяти. В этом смысле глубоко знаменательно признание Шаламова: «Всем убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия»[20]. В число этих героев входили, как мы видели, и доносчики, а также бригадиры, начальники, оперуполномоченные НКВД, все представители репрессивного аппарата, которые представляли собой если не реальных, то потенциальных убийц.

С очевидной установкой на сохранение в истории подлинной фамилии палача написан рассказ «Две встречи». Его главная персона — Леонид Михайлович Анисимов, лейтенант госбезопасности, начальник прииска «Партизан» в 1938 г. — по свидетельству Шаламова, лично отдавал приказы о расстрелах отдельных заключенных и лично составлял списки подлежащих массовому расстрелу на мрачно известной Серпантинке — главным образом, за «невыполнение нормы» (кроме того, в рассказе «Две встречи» описывается привычка Анисимова бить заключенных по лицу рукой в кожаных перчатках или крагах — откровенная перекличка с действиями офицеров-эсэсовцев в фашистских лагерях). Анисимов как палач упоминается также в рассказе «Галина Павловна Зыбалова», в «Воспоминаниях» («38 год») и в неопубликованном наброске, озаглавленном его фамилией.[21] Архивное персональное дело Анисимова (он впоследствии, по словам Шаламова, «сделал большую карьеру», стал начальником Чукотстроя, входившего в систему ГУЛАГа), пока не исследовано, тем не менее есть красноречивый факт из воспоминаний бывшего начальника политуправления Дальстроя НКВД И.К. Сидорова:

«В 1938 г. Сталин пригласил представителей “Дальстроя” в Кремль для вручения наград за перевыполнение плана добычи золота. Начальники приисков Виноградов, Анисимов (курсив мой — В.Е.) и Ольшанский позже рассказывали, что затем Сталин вызвался побеседовать с ними. Он спросил: “Как на Севере работают заключенные?” — “Живут в крайне тяжелых условиях, питаются плохо, а трудятся на тяжелейших работах. Многие умирают. Трупы складывают штабелями, как дрова, до весны. Взрывчатки не хватает для рытья могил в вечной мерзлоте”, — ответили ему. Сталин усмехнулся: “Складывают, как дрова... А знаете, чем больше будет подыхать врагов народа, тем лучше для нас”»[22].

Кто и за что получал ордена, делал карьеру на Колыме, и как «ученики» старались угодить «учителю» — известно, и поэтому к Шаламову (в данном случае по образу Анисимова) не может быть никаких претензий. О другом конкретном палаче — полковнике Гаранине, начальнике УСВИТЛа в 1937(с декабря)–1938 гг. и о «гаранинщине» как нарицательном явлении (или эвфемизме) — чуть ниже.

Говоря об историзме «Колымских рассказов», следует подчеркнуть, что Шаламов — и как свидетель, и как художник — был необычайно чуток ко всем переменам в жизни того чудовищного организма, внутри которого (как в чреве кита) ему пришлось находиться в течение семнадцати лет, начиная с августа 1937 г. Этот организм, государственный трест «Дальстрой», изначально создавался как особая, военизированная и строго засекреченная организация по добыче открытых в конце 1920-х годов громадных месторождений золота в верховьях реки Колымы. В истории «Дальстроя» было несколько качественно разных периодов, которые обычно связываются с именами его руководителей и стилем их работы (Э.П. Берзина, К.А. Павлова, И.Ф. Никишова и др.), но на самом деле этот стиль определялся не столько личными качествами руководителей, сколько общими политическими директивами, исходившими от власти и конкретно от Сталина как вождя и главного вершителя судеб страны. Основной неизменной чертой «Дальстроя» являлась ставка на использование труда заключенных. И именно в характере отношения к заключенным состояло отличие каждой из колымских эпох. В этом плане эпоха Э.П. Берзина (1932–1937 гг.) представляла собой совершенно неповторимый феномен, который можно назвать рационалистическим гуманизмом лагерной (пенитенциарной) практики первых пятилеток в СССР и который определялся относительной свободой и самостоятельностью руководителя в выборе методов работы. Напомним, что Берзин был в 1930–1931 гг. начальником строительства Вишерского ЦБК, где отбывал свой первый срок Шаламов, и, по свидетельству писателя, заключенных здесь кормили и одевали даже лучше, чем вольнонаемных («раскормленные рожи лагерных работяг»), а в бытовых условиях «не было даже намека на вошь»[23]. Направленный в 1932 г. на освоение Колымы, Берзин и здесь продолжал культивировать тот же стиль, который включал и приличную зарплату заключенным, и досрочное освобождение за ударную работу, и бесконвойный режим, и даже — отсутствие колючей проволоки. Шаламов застал лишь последние месяцы берзинской эпохи (4 декабря 1937 г. Берзин был отозван в Москву, в пути арестован и вскоре расстрелян — вместе с другими руководителями «Дальстроя» и всего Дальневосточного края — как «японский шпион»)[24], но писатель с полной объективностью отразил ее основные черты.

Резкие изменения в порядках на Колыме после Берзина с необычайной выразительностью отражены в рассказе «Как это началось» из сборника «Артист лопаты». Неожиданно оборванная фраза в этом рассказе: «Осенью мы еще рабо...» (подразумевается — «работали») — не формальный прием, а свидетельство катастрофического изменения всего мироустройства в масштабах маленького лагеря на прииске «Партизан». По хронологии это — начало декабря. Менялось все на глазах: вместо единственного дежурного бойца с наганом, олицетворявшего конвой, — десятки прибывших охранников, которым отдали два новых барака, построенных заключенными для себя, с охранниками — немецкие овчарки; зарплату, которую платили еще в сентябре-октябре («одни посылали деньги домой почтовым переводом, успокаивая свои семьи, другие покупали на эти деньги в лагерном ларьке папиросы, молочные консервы, белый хлеб») теперь давать прекратили; вдруг оказалось, что казенной пайки не хватает («очень хочется есть, а попросить у товарища — нельзя»); бочка рыбьего жира, которым смазывали ботинки, — моментально исчезла. Увезли куда-то бригаду отказчиков от работы «троцкистов» — они по тем временам, как отмечал Шаламов, еще не назывались отказчиками, то есть саботажниками, а «гораздо мягче» — «неработающими» и, получая обычную норму питания, «жили в бараке посреди неогороженного поселка заключенных, который тогда и не назывался так страшно, как в будущем — зоной».[25]

Шаламов называл эти неожиданные и страшные перемены «вихрями», обрушившимися на и без того метельную и морозную Колыму зимы 1937–1938 годов. Именно тогда в Магадане приступила к работе срочно созданная по приказу Сталина «команда» во главе с новым директором «Дальстроя», старшим майором госбезопасности К.А. Павловым. Начальником лагерей был назначен переведенный из Белоруссии, из погранвойск, полковник С.Н. Гаранин. Небольшой прииск «Партизан», где было около двух тысяч рабочих и где за лето-осень 1937 года умерли от болезней всего два человека, — уже зимой стал резко таять. Трудовой день по приказу Павлова был увеличен до 14 часов, затем до 16, питание сокращено до 300 граммов хлеба и баланды, начался голод и — массовые бессудные расстрелы по приговору «тройки».

Подобно многим заключенным, Шаламов не знал состава «тройки» и других персон, связанных с лагерным террором, и отталкивался от гремевшего по всей Колыме имени нового начальника Севвостлага или УСВИТЛа (управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) С.Н. Гаранина. Тот, по словам писателя (в том же рассказе «Как это началось»), постоянно разъезжал по приискам на своем «ЗИС–110», отдавал приказы о расстрелах «саботажников» и сам приводил приговоры в исполнение. Гаранина в такой роли Шаламов, по его словам, «видел раз пятьдесят». Скорее всего, это преувеличение, ибо трудно поверить, что начальник лагерей столько раз посещал маленький золотой прииск, тогда как их было на Колыме еще шестнадцать, гораздо более крупных. Вероятно, Шаламов следовал общей колымской легенде о Гаранине как главном палаче 1937–1938 годов. На самом деле эта роль принадлежала новому начальнику «Дальстроя» К.А. Павлову и «московской бригаде» следователей во главе с В.М. Сперанским. Гаранин — возможно, по замыслу Павлова (или Сталина?) заранее выдвинутый на роль «козла отпущения» в колымских преступлениях — в 1939 году был арестован, отправлен в Печорский лагерь для «проштрафившихся» сотрудников НКВД, а Павлов, смененный в 1939 г. И.Ф. Никишовым, продолжал успешную карьеру в той же системе.[26]

Чуткий читатель, даже не знающий этих персональных перемен, может понять, что КР в своем основном содержании посвящены самым страшным эпохам в истории Колымы. Это не только «гаранинщина» («павловщина»), но и первый период Великой Отечественной войны, когда смертность в лагерях резко возросла, и последовавшие затем волны ужесточения режима для всех осужденных за «контрреволюционные преступления» или «за измену Родине». С началом войны и после нее (при И.Ф. Никишове), несмотря на все неизбежные эксцессы сурового лагерного режима, на Колыме действовала установка на «сохранение контингента рабочей силы», а после войны, с отменой смертной казни в 1947–1950 гг., даже такое экстраординарное нарушение режима, как побег, наказывалось только дополнительным сроком, а расстрелы камуфлировались под наказание за «попытку бегства» (что можно увидеть из обстоятельств «побега 12-ти»).

Всю эту динамику реального бытования лагерей «Дальстроя» нетрудно проследить при внимательном чтении «Колымских рассказов». Сам факт, что Шаламов выжил (хотя был обречен как «троцкист» на уничтожение), объясняется не только рядом случайных обстоятельств, но и тем объективным фактором, что с 1943 г., в связи с потребностями в сохранении рабочей силы в условиях войны, начала значительно укрепляться лагерная медицина (что отражено в рассказах «Перчатка», «Курсы» и других, и подтверждается, скажем, воспоминаниями Н.В. Савоевой[27]).

Следует учитывать, что в КР, создававшихся на протяжении почти двадцати лет (1954–1973 гг.) отражались и изменения взглядов самого Шаламова на те или иные периоды колымской жизни и на ее отдельных персон — под влиянием новых, не известных ему ранее фактов. Писатель не был столь самоуверен, чтобы пренебрегать какой-либо справкой. Наоборот, в некоторых случаях он испытывал необычайно острую нужду в материалах, подтверждающих или уточняющих те или иные детали или характеристики личностей, которых он касался (об этом свидетельствуют его обращения с соответствующими просьбами в письмах к Б.Н. Лесняку, Ф.Е. Лоскутову и др.). Полученные новые сведения могли подчас кардинально изменить его точку зрения. Самый яркий пример здесь — рассказ «У стремени» (1967 г.), где писатель, под влиянием знакомства с публикациями колымских газет берзинского периода (что он сам подчеркивает в рассказе; экземпляры газеты «Советская Колыма» и журнала «Колыма» 1936 и начала 1937 года частью сохранились в его архиве и были получены, возможно, через Б.Н. Лесняка, жившего тогда в Магадане), — дает резко отрицательную оценку деятельности Берзина, которого в других КР, а также и в иных произведениях той поры, описывал гораздо более благожелательно. Увидев, что газеты уже в 1936 и начале 1937 г. наполнены материалами о процессах над «троцкистами» на Колыме, призывами к «беспощадности» по отношению к ним и будучи убежден, что все это не могло происходить вне санкции начальника Дальстроя, Шаламов пишет, что представления о «демократизме» Берзина, о благоденствии Колымы под его началом являются «легендой» и приходит к выводу, что он «погиб, убивая для того же Сталина».[28]

Вопрос об объективности последних шаламовских оценок Берзина представляет самостоятельную проблему — с учетом всех имеющихся на сегодня исторических фактов об этой очень неординарной и в принципе не кровожадной личности. Закрепленное в коллективной исторической памяти в целом положительное отношение к деятельности Берзина на Колыме воплотилось в памятнике, установленном в Магадане в 1989 г. Очевидно, что Шаламов, пользуясь таким крайне ненадежным источником, как газеты, многое упрощал, и рассказ «У стремени», в соответствии с нашей классификацией, должен быть отнесен к категории «было не так» (или «не совсем так»), требующей дополнительных исследований и подробного реального комментария[29].

Особые сложности у писателя начинали появляться, когда он, не имея возможности документально подтвердить или уточнить детали фактов, хранившихся в памяти, пытался возместить это опорой на весьма смутное воспоминание, либо на воображение. Ярче всего, наверное, это проявилось в рассказе «Хан-Гирей», примыкающему к «У стремени» и являющемся его своеобразным продолжением, т.к. в нем развивается тема Берзина. Шаламов писал здесь о другой реальной личности — А.А. Тамарине-Мирецком (с которым тоже был знаком по Вишере), известном прежде всего своей агрономической деятельностью в лагерных условиях. При первой же публикации в период перестройки в 1989 г. этот рассказ (как и посвященный Тамарину фрагмент «Вишерского антиромана»), вызвал серьезное возражение дочери героя М. Тамариной, напечатанное в газете «Книжное обозрение».[30] Надо заметить, что сам пафосный заголовок этого письма «Жизнь всегда намного трагичнее...» с упреком Шаламову в том, что он «не всегда следует собственному кредо» — «абсолютной достоверности» (вот пример буквалистского восприятия манифестов!) — вовсе не соответствовали поводу, где речь шла об отнюдь не принципиальном отходе писателя от реальных фактов. Собственно, дочь протестовала только против нескольких фраз из рассказа — о дореволюционном прошлом Тамарина (он не был, вопреки Шаламову, ни татарским князем, ни царским генералом, не служил у генерала Корнилова, не был рядом с Энвер-пашой и т.д.) и об обстоятельствах его смерти (не умер на Колыме, «не дожив до свистопляски 37–38 годов», по Шаламову), а был расстрелян в связи с «делом Берзина».

Вопрос, имел ли право писатель воспроизводить не вполне достоверные сведения, говоря о реальном лице, — не может быть решен однозначно. С точки зрения нашего «позднего» знания — не имел, но с точки зрения 1960-х годов, когда о Тамарине вообще никто ничего не знал и не вспоминал, писателю было более всего важно просто напомнить о нем и попытаться осмыслить его судьбу в одном ряду с судьбой Берзина. При этом наглядно видно, какие сложные проблемы рождала в литературе ситуация насильственного забывания или «истории без документов».

Несомненно, дочь Тамарина обладала моральным основанием потребовать коррекций, обязательного уточнения к рассказу «Хан-Гирей», что и было сделано И. Сиротинской.[31] Редкая литературно-историческая коллизия была разрешена единственно возможным способом. Надо заметить, что то же самое, без сомнения, было бы сделано и самим Шаламовым — будь он жив или получи он подобное письмо раньше, он бы просто ввел в рассказ соответствующие исправления. (Здесь мы сталкиваемся с серьезной проблемой — отсутствия прижизненной редактуры или самиздатской апробации поздней прозы Шаламова: эта проза — в отличие от созданной в предыдущий (до 1966 г.) период, не выпускалась автором из стола, была подчас «сыроватой» в смысле некоторой невыверенности в фактологическом плане, и писатель был бы рад всякому знающему редактору, ученому или чуткому читателю — однако, несомненно, не пошел бы у него на поводу в принципиальных вопросах).

Публичная и несколько экзальтированная огласка истории с Тамариным, а также ряд публикаций воспоминаний Б.Н. Лесняка, где тот писал о несоответствии частных эпизодов КР действительности[32], к сожалению, привели к неожиданному феномену — нарастанию недоверия к правдивости шаламовских рассказов в целом. Тон в этом отношении задали некоторые магаданские историки и писатели, ранее других получившие доступ к местному архиву и начавшие выступать пристрастными оппонентами Шаламова. Все это можно назвать «магаданским синдромом» — синдромом «уличения» или дискредитации писателя с позиций «подлинного» документа. Причем, «уличение» носило своего рода прокурорско-следовательский характер, поскольку главным критерием оценки шаламовских рассказов стало их весьма прямолинейное — вне учета эстетического фактора — сопоставление с материалами открывшегося архива бывшего НКВД и, кроме того, вероятно, потому, что наиболее активный «уличитель» — писатель А. Бирюков — по профессии был юристом и в свое время работал в городской прокуратуре. Ряд его публикаций по истории колымских лагерей имеет, несомненно, большую ценность[33], но к Шаламову он почему-то питал особую пристрастность и преподносил свои «открытия» с большим апломбом. Это ярче всего сказалось в его статье «Побег 12-ти каторжников», а также в телепередаче, посвященной рассказу «Последний бой майора Пугачёва». Подробные контраргументы на этот счет мною уже приводились[34], и здесь можно отметить лишь то, что шаламовский «Пугачёв» построен на более широком спектре реальных фактов попыток побегов с Колымы, нежели пресловутый «побег бандеровцев», реанимированный А.Бирюковым. Рассказ является художественным обобщением, он в известной степени романтизирован и, в соответствии с нашей классификацией, соотносится с той степенью исторической достоверности, которая обозначена «было не совсем так» или «могло быть».

К той же категории принадлежит и рассказ «Житие инженера Кипреева», подвергнутый пристрастному анализу А. Бирюковым по результатам своего знакомства с архивными документами о судьбе прототипа этого рассказа, друга Шаламова по Колыме, а впоследствии писателя Г. Демидова.[35] Пожалуй, две основные претензии А.Бирюкова к Шаламову, не считая ряда других мелких деталей, — 1) то, что Демидов вовсе не изобретал никакого способа восстановления перегоревших электролампочек на Колыме, о чем говорится в рассказе, и 2) был осужден на второй срок в 1946 г. не за фразу «американских обносков носить не буду», а по другому поводу — за «антисоветскую агитацию», выразившуюся, в частности, в «восхвалении Америки». Выдумал ли Шаламов эти детали рассказа или он что-то исказил при воспоминании о своих частых беседах с Демидовым (они вместе работали в 1948–1949 гг. в центральной лагерной больнице) — сказать трудно, но их несоответствие «протокольной» реальности, пожалуй, не стоило тех эмоций, которыми проникнута статья Бирюкова.

В целом инерция «недоверия» к Шаламову, оценки его произведений с сугубо локально-краеведческой, приземленной позиции (с «кочки зрения», по М. Горькому) дает себя знать в Магадане, к сожалению, и поныне. Примечательна цитата из недавней статьи в газете «Вечерний Магадан», автор ее — зам. директора областной научной библиотеки имени Пушкина: « ... Историческая истина оказалась под угрозой... В результате кое-кто стал писать историю колымского ГУЛАГа по В. Шаламову. Но это, по крайней мере, некорректно…»[36]. Будем надеяться, что это лишь частная точка зрения. Снижение остроты восприятия КР в потоке меняющегося времени — проблема особая, и в связи с этим крайне характерен (и потому достоин внимания) факт дискуссии на одном из блогов интернета по поводу эпизода из рассказа Шаламова «По лендлизу», где голодные заключенные поедают американский солидол. В ходе дискуссии была высказана здравая мысль о том, что такое стало возможным, поскольку тогдашние смазочные материалы изготавливались на основе органических продуктов. Но сами по себе сомнения в том, что солидол можно есть (с намеком на то, что этот эпизод — «лагерный фольклор», «свист»), показывают, насколько несовместим современный «благополучный» мир с реалиями Колымы. По отношению к сомневающимся этот случай, наверное, взывает к необходимости провести эксперимент с полным соблюдением его «чистоты», т.е. доведения себя до состояния лагерного «доходяги» (не путать с современными несчастными «бомжами» в России, добывающими себе еду в мусорных баках — это, как говорится, другая печальная история).

Гораздо более важным и принципиальным является вопрос об объективности сравнения Шаламовым Колымы с Освенцимом и другими фашистскими лагерями смерти. Собственно, первым назвал Колыму «Освенцимом без печей» Г.Демидов, но и сам Шаламов нередко прибегал к этому образу, а также к образу Дахау в своих произведениях, в том числе в публицистическом «Письме к старому другу» по поводу процесса А. Синявского и Ю. Даниэля.[37]

Была ли Колыма лагерем уничтожения? Была ли она ею в принципе, по своей, так сказать, основной функции, или была таковой лишь в определенный период и в определенных пределах? Насколько все это соотносится с данными современной исторической науки, в том числе западной — скажем, с выводом авторов наиболее неангаржированного (на фоне пресловутой «Черной книги коммунизма») труда Ж. Котека и П. Ригуло «Век лагерей»: «ГУЛАГ и Холокост были и остаются концептуально антагонистическими... В СССР речь идет об изоляции, наказании и производительном труде, который мог (подразумевается: «и не мог» — В.Е.) убивать заключенных»?[38] На наш взгляд, последняя оценка — слишком общая, верная в известной мере по отношению к сталинским лагерям в целом — но она не учитывает специфических функций Колымы как «особого острова», где царили свои (предписанные свыше) законы. Дело не только в том, что в истории Колымы был период (конца 1937 — 1938 гг.), когда здесь шло действительно массовое целенаправленное уничтожение людей, дело не только в суровых климатических условиях и жестоких условиях труда и режима, которые превращали предполагавшуюся вероятность смерти части заключенных («мог убивать») в повседневную реальность, дело — в том, что Колыма, начиная уже с 1936 года, представляла собой своего рода полигон для уничтожения (скорого или медленного) самых опасных противников сталинского режима — оппозиционеров или «троцкистов», которых было предписано либо расстреливать за малейший протест, либо использовать только на тяжелых физических работах, что обрекало на гибель.

Бесспорно, демидовское сравнение Колымы с Освенцимом не стало для Шаламова открытием, ибо он пережил самый страшный период Колымы 1938 г., когда Демидов был на прииске «Бутыгучаг», а сам он — на прииске «Партизан». С учетом действительно чудовищных обстоятельств этого периода, не раз описанных и другими авторами, например, М.Выгоном, который называл Серпантинку (где сам чудом уцелел) «классическим вариантом пункта забоя скота» и подчеркивал: «По описаниям мучеников фашистских лагерей Освенцима, Дахау и других, даже они находились в несравненно лучших условиях, чем на Серпантинке»[39], а также и с учетом вышеприведенного высказывания Сталина с одобрением «штабелевания» трупов «врагов народа», здесь можно смело говорить о тождестве сталинского и гитлеровского методов. Число расстрелянных на Колыме тогда составило около 10 тысяч человек при общем количестве заключенных в 94 тыс. человек; в пропорциях это 1:10, каждый десятый, что гораздо выше, чем в любой точке страны в период «большого террора».[40]

Все это происходило на глазах Шаламова, и его рассказ «Надгробное слово», начинающийся трагическими словами «Умерли все...» — это и реквием непревзойденной художественной силы, и документ наивысшего уровня подлинности. В том, что все упоминаемые в этом рассказе люди — а их более десятка — не выдуманы, сомневаться не приходится. «Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого шурфа, расстрелян за невыполнение плана участком» — все абсолютная правда. Н.К. Барбэ действительно входит в обнародованный недавно список расстрелянных на Колыме. Он был из Ленинграда, где репрессировали всю его семью. Тогда же, зимой 1938 года, как точно установлено, были расстреляны университетский друг Шаламова Сергей Кливанский и бригадир Дюков (Владимир Андреевич). Остальные герои рассказа умерли от голода, побоев и болезней.

Подводя итог, нельзя не сделать выводов: во-первых, о чрезвычайно высокой степени исторической репрезентативности КР (подавляющее большинство рассказов и содержащихся в них деталей принадлежит к категории «было»), во- вторых, о том, что частные случаи вымысла — а их перечень может расширяться:по материалам рассказов «Вейсманист» (смещение даты смерти профессора Я. Уманского), «Потомок декабриста» (пристрастная характеристика доктора С.Лунина, притом, что у декабриста М. Лунина не было детей), «Рива-Роччи» (где блатари на пароходе варят в котле и поедают фраеров — это очевидная гиньольная притча – «параша»), «Букинист» (параша» о применении химико-фармакологического воздействия на участников московских процессов 1936–1937 гг., где прямо звучит: «Не веришь — прими за сказку») и др.[41] — являются художественно мотивированными и, в-третьих, о том, что метафорические обобщения Шаламова (сравнение Колымы с Освенцимом и Дахау) имели конкретно-исторические основания. Следует заострить особое внимание на принципиальном отказе Шаламова от оперирования в своих рассказах какими бы то ни было количественными данными о числе погибших на Колыме (в КР, подчеркивал он в одном из манифестов, «отсутствует цифровой материал»[42]. В этом смысле художественный метод Шаламова глубоко расходится с т.н. методом «художественного исследования», примененным А.Солженицыным в «Архипелаге ГУЛАГ», где на цифрах все и основано — именно гигантские, многократно завышенные количественные данные о погибших в лагерях служат конструктивной и смысловой опорой «Архипелага», определяют его публицистический пафос и — с нашей точки зрения — его глубокую антиисторичность, включая слишком большую долю «свиста».[43]

Разумеется, Шаламов тоже не мог не интересоваться вопросом о числе погибших и, поскольку он не имел никаких шансов на доступ к архивам или к западным источникам, то пользовался случайной информацией (пресловутая «параша», к которой он испытывал доверие). Общая цифра погибших в сталинских лагерях, по его мнению, высказанному в частном письме к С.М.Уманской в 1965 г. и включенному — единственный раз! — в отнюдь не программный, а скорее периферийный рассказ «Визит мистера Поппа», составляла 12 миллионов человек[44], при этом на Колыме, по его представлениям, погибли сотни тысяч.[45]

На самом деле, как показывают открывшиеся в 1990-е гг. архивы, все эти цифры были значительно ниже — общее число заключенных, прошедших через систему ГУЛАГа, составляет около 10 миллионов человек, а число погибших, по разным, но уже устоявшимся оценкам, — около 2,5 миллионов человек (включая спецпереселенцев), из них расстреляно за период 1930-х — начала 1950-х гг. (в том числе и вне ГУЛАГа) — около 1 миллиона человек.[46] На Колыму же за весь период ее освоения (1932–1953 гг.) было завезено 876 тысяч заключенных, из них погибло (расстреляно, умерло от голода и болезней) около 150 тысяч.[47]

Проблема преувеличения количества жертв сталинского террора связана, несомненно, в первую очередь, с закрытостью советского общества, породившего ситуацию произвольного и безудержного «гадания». Но в этой проблеме необходимо, на наш взгляд, строго разделять две грани. С одной стороны, это сознательное манипулирование большими цифрами, основанное на заведомой предвзятости и ангажированности авторов в условиях холодной войны (самые яркие примеры здесь представляют А. Солженицын и Р. Конквест с их фантастической арифметикой — в первом случае, 66,7 миллиона человек, погибших от репрессий за годы советской власти, во втором — 3 миллиона человек, погибших только на Колыме).[48] С другой стороны, можно говорить о бессознательном, характерном для многих заключенных «синдроме преувеличения», который объяснялся особыми, гипертрофированными вследствие неимоверных испытаний, свойствами их психики (включая память), в конечном счете связанными с синдромом «исторической травмы». Шаламов, несомненно, принадлежал ко второй группе авторов. Его особенность заключалась в том, что огромное негодование по поводу массовых убийств невинных людей сливалось у него с ипостасью поэта, чуждого всяческим рациональным расчетам и подсчетам. Именно этой природой рождены, скажем, слова из рассказа «Воскрешение лиственницы» (1966 г.) о «миллионах трупов, оставшихся в вечной мерзлоте Колымы» — они являются не статистическим фактом, а эмоциональной поэтической гиперболой, тем более, что этот рассказ по всей своей художественной структуре является лирическим стихотворением в прозе.

Разумеется, современная «архивная революция», данные которой приняты ныне в научных кругах как России, так и Запада, ни в коей мере не изменяет выводов о деспотическо-репрессивном характере сталинского режима, как и о личной причастности Сталина к чудовищным преступлениям ХХ века. Новые данные лишь оттеняют тенденциозность методов советологии и ее доморощенных апологетов, опиравшихся в информационной войне против советского строя на магию больших цифр (ярко демонстрируя при этом огромную роль манипулирования «лагерной темой» в разрушении сознания как советского общества, так и мирового сообщества). Сегодня можно утверждать, что наиболее популярные историко-публицистические работы 1970–1980-х гг. не выдержали испытания временем. Это, однако, ни в коей мере не относится к «Колымским рассказам» Шаламова. Они сохраняют и будут сохранять свою историческую достоверность вне зависимости от каких-либо новых архивных данных и меняющихся идеологических парадигм — благодаря своему уникальному художественному методу, изначальной установке на слияние правды искусства и правды документа. Перефразируя В.О. Ключевского, который писал, что «в «Капитанской дочке» Пушкина больше истории, чем в его же «Истории Пугачёвского бунта»[49], можно сказать, что «Колымские рассказы» гораздо более историчны (в смысле их объективности), нежели многие работы тех его современников, кто считал себя профессиональными историками или «исследователями».

Опубликовано в книге: Шаламов В.Т Колымские рассказы. Избранные произведения. Составитель, автор статьи и комментария В.В. Есипов. СПб.: Вита Нова, 2012.
В сокращенном виде опубликовано в: Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сб. статей. Сост. и ред. С.М. Соловьёв. М.: Литера, 2013. С. 131-140.

Примечания

  • 1. Шаламов В.Т. Соб. соч. в 6 томах. М.: Терра-Книжный клуб, 2006. Т. 2. С. 283; Т. 6. С. 295. В первом случае — из рассказа «Перчатка» (1971 г.), во втором — из письма А. Солженицыну (1964 г.). Далее ссылки даются на 6-томное издание с указанием тома и страницы
  • 2. РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 368, л. 49.
  • 3. Из обращения депутатской комиссии по расследованию и оценке деятельности Дальстроя в Магаданский совет народных депутатов от 26 февраля 1991 г. // Доднесь тяготеет. В 2-х томах. Т. 2. Колыма: сборник / сост. С.С. Виленский. М. Возвращение. 2004.С. 13.
  • 4. В.Шаламов. Новая проза. Из черновых записей 70-х годов // Новый мир, 1989, № 12. С. 3.
  • 5. Шаламов. Т. 6. С.С. 16, 54, 68.
  • 6. Там же. Т. 4. С. 625.
  • 7. Т. 6. С. 497.
  • 8. Т. 4. С. 439.
  • 9. Т. 6. С. 493.
  • 10. Т. 6. С. 486.
  • 11. Т. 5. С. 147.
  • 12. О синтетичности и двумерности прозы Шаламова см. нашу работу «Кто он, майор Пугачёв?» в кн. Есипов В., Варлам Шаламов и его современники. Вологда. 2007, 2008. Апеллирую в данном случае к тонким наблюдениям Л.Я. Гинзбург о специфике документальной литературы, к которой с известной мерой условности можно отнести рассказы Шаламова: «Особое качество документальной литературы – в той установке на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности. Фактические отклонения при этом не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип произведения, ни вытекающие из него особые познавательные и эмоциональные возможности. Этот принцип делает документальную литературу документальной; литературой же как явлением искусства ее делает эстетическая организованность... Существует никаким искусством не возместимое переживание подлинности жизненного события. В соизмерении, в неполном совмещении двух планов, плана жизненного опыта и плана его эстетического толкования – особая динамика документальной литературы» (Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. М. 1989. С. 7–9).
  • 13. Т. 6. С. 491.
  • 14. Ю.О. Домбровский находился на Колыме в 1939–1943 гг. и считал Шаламова «первым в лагерной прозе». См: Сиротинская И., Долгие-долгие годы бесед // Шаламовский сб., вып. 1. Вологда. 1994. С. 122.
  • 15. Дрёмов А. Рецензия на рукопись «Колымских рассказов» // Шаламовский сб., Вып. 3. Вологда. 2002. С. 36. Как ни парадоксально, но устным рассказам Шаламова о подобных случаях даже после ХХ съезда мало кто верил. Ср: «В 1958 году в Боткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: “Не может быть, что он врет, что он такое говорит!” И врачиха сказала: “В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?” И похлопала меня по плечу». Шаламов. Соч. Т. 6. С. 288.
  • 16. Т. 5.150. Замысел рассказа о судьбе О. Мандельштама родился после встречи Шаламова с врачом Н.В. Савоевой, которая передала ему некоторые подробности гибели поэта. В 1940 г. она, молодая выпускница 1-го Московского медицинского института, следовала на Колыму в качестве вольнонаемного врача-хирурга и ожидала парохода на медпункте пересыльного лагеря «Вторая речка» под Владивостоком. Здесь она услышала историю о смерти О. Мандельштама в этом лагере в 1938 г. Эту историю она пересказала Шаламову при встрече с ним в больнице Беличья в 1944 г. (См: Савоева Н.В. Я выбрала Колыму. Магадан. 1996. С. 10–11).

    Следует иметь в виду, что сведения о последних днях Мандельштама в то – и в более позднее время — были крайне разноречивы. Например, И.Эренбург в своей книге «Люди. Годы. Жизнь» (Новый мир, 1961, № 1) писал: «В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1940 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки». Весь обширный свод мемуаристики на эту тему приведен П. Нерлером в его документальном труде «Слово и “дело” Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений». (М. 2010). Там же, на основе архивных материалов, воспроизведены действительные обстоятельства смерти Мандельштама – он умер от общего истощения и паралича сердца в лагерном лазарете 27 декабря 1938 года. То есть не бараке, а в больнице, где (какого бы качества она ни была) не могли за два дня не заметить смерти пациента.

    С этой — и только с этой! — точки зрения к рассказу Шаламова могут быть предъявлены какие-то фактологические претензии. Но сам автор «Шерри-бренди» и не заявлял себя документалистом. Последние фразы рассказа — что «изобретательным соседям удавалось двое суток получать хлеб за мертвеца», «стало быть, он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих биографов» — свидетельствуют лишь о крайней типичности такого рода «изобретательства» и такого рода «ошибок» в лагерных условиях. Характерно признание Шаламова в письме к И.П. Сиротинской: «Рассказ «Шерри-бренди» не является рассказом о Мандельштаме. Он просто написан ради Мандельштама, это рассказ о себе самом» (Т. 6. С. 486).

  • 17. Шаламов В. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М. ЭКСМО. 2004.
  • 18. Этот список обнаружен фонде конвойных войск НКВД в Российском государственном военном архиве (РГВА) — ф. 18444, оп. 2. д. 119. л.л. 364–511. О судьбе И.П. Хренова, которому было посвящено знаменитое стихотворение В.Маяковского «О Кузнецкстрое и людях Кузнецка», Шаламов рассказал в очерке «Несколько слов о Хренове» (Т. 4. С. 572–574), о М.Е. Выгоне – в очерке «Бутырская тюрьма» (Т. 4. С. 377–278), там же идет речь об Э.Ф. Вебере, который, кроме того, упоминается в рассказе «Причал ада», С.А. Кливанский и И.Я. Федяхин фигурируют в рассказе «Надгробное слово» и т. д. Подробнее см. комментарий.
  • 19. Встреча с Я.О. Заводником, репрессированным, а затем реабилитированным участником гражданской войны, Шаламовым отмечена в Москве в 1960-е годы. Подробности биографии Заводника пока не исследованы. О Г.П. Зыбаловой, зав. химической лабораторией в Аркагале, и ее муже, с которыми встречался Шаламов, см. воспоминания «Химик в лагерях Колымы» — http://www.neksikan.ru/phpBB2/viewtopic.php?f=9&t=440.
  • 20. Т. 5. С. 332.
  • 21. РГАЛИ, Ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 95, л. 6, 7.
  • 22. Викторов М., Колымские первопроходцы // Человек и закон. М. 2003. № 12. Автор приводимых воспоминаний генерал-майор И.К. Сидоров с 1939 г. по 1948 г. — первое лицо после начальника Дальстроя НКВД генерал-полковника И.Ф. Никишова, фигурирует в рассказе Шаламова «Начальник политуправления». Палаческая роль Анисимова отмечена и М. Выгоном, находившимся в 1938 г. на прииске «Партизан». См. Выгон М. Личное дело. М. 2005. С. 101.
  • 23. Шаламов В. Вишерский антироман. Т. 4. С. 214.
  • 24. См. комментарий к рассказу «У стремени» в наст. издании.
  • 25. Шаламов. Т. 1. С. 423–432.
  • 26. О реальной роли С.Н. Гаранина в колымском терроре см: Козлов А.Г. Гаранин и «гаранинщина» // Сб. Колыма. Дальстрой. ГУЛАГ. Скорбь и судьбы. Магадан. 1998. С. 29–35. Известны два письма-телеграммы, направленные Сталиным в Магадан с целью прямой поддержки К.А. Павлова. Особенно красноречива телеграмма, адресованная в редакцию газеты «Советская Колыма»: «Газета должна помогать Т. Павлову, а не ставить ему палки в колеса» (История сталинского ГУЛАГа. Собр. документов в 7 томах. М. РОССПЭН. 2004 (вступ. статья Н. Верта). Т. 2. Док. № 70, 71. Комментарий — С. 625). К.А. Павлов, по его заявлению об «окончательной измотанности» работой в конце 1938 г., был переведен из «Дальстроя» в Главное управление строительства шоссейных дорог НКВД СССР. В 1948 г. в чине генерал-полковника был назначен начальником строительства Волго-Донского канала и вскоре был уволен в отставку «по болезни». В рапорте главного инженера стройки С.Я. Жука говорилось: «Действия Т. Павлова бывают иногда настолько нелепы, что граничат с самодурством... Наряду с беспочвенным упрямством чрезвычайно груб с подчиненными» (Сталинские стройки ГУЛАГа (1930–1953). Сост. А.И. Кокурин, Ю.Н. Моруков. М. Фонд «Демократия». 2005. С. 106). В 1956 г. после разоблачений ХХ съезда КПСС К.А. Павлов застрелился.
  • 27. Савоева Н.В. Я выбрала Колыму. Магадан. 1996.
  • 28. Шаламов. Т. 2. С. 236–237. Характерно, что А.С. Яроцкий, близкий знакомый Шаламова, прибывший на Колыму в 1936 г. и имевший возможность глубже познать систему Берзина, прямо называл ее «гуманной» — системой «пряника» (без «кнута»). См: Яроцкий А.С. Золотая Колыма, М. РУПОП. 2003. С. 44–46. Расстрелы «троцкистов» при Берзине санкционировались Москвой.
  • 29. Отчасти эта работа выполнена мною в издании Шаламов В.Т. Колымские рассказы: Избранные произведения / Составление, статья и комментарии В.В. Есипова. СПб.: Вита Нова, 2013. Прим. автора.
  • 30. Книжное обозрение, 1990, 18 мая.
  • 31. См. прим И. Сиротинской к рассказу «Хан-Гирей» в соч. В. Шаламова в 4 томах (М. Вагриус.1998.), Т. 2. С. 504, а также к шеститомнику — Т. 2. С. 507.
  • 32. Лесняк Б. Я к вам пришел. Магадан.1998. С. 215–216.
  • 33. Бирюков А.М. «За нами придут корабли». Предисловие к мартирологу «Список реабилитированных лиц, смертные приговоры в отношение которых приведены на территории Магаданской области». Магадан. 1999; его же — Колымские истории. Магадан. 2003.
  • 34. См: Есипов В., Кто он, майор Пугачёв? в ук. выше книге.
  • 35. Бирюков А.М., Столь долгая необходимость (судьба писателя Георгия Демидова в документах НКВД-МВД и в рассказе Варлама Шаламова). Опубликовано в сокращенном виде в газете «Вечерний Магадан» в 2002 г. В данном случае — ссылка на оригинал (машинопись), присланный автору данной статьи. Бирюков опирался на разысканное им дело № 19932 архива магаданского УНКВД-МВД по обвинению Г.Г. Демидова в преступлениях по ст. 58-10, ч. I и ст. 179 УК РСФСР.
  • 36. Толоконцева О., Как «опрощают историю» // Вечерний Магадан, 17 мая 2007 г.
  • 37. См: Цена метафоры, или преступление и наказание Синявского и Даниэля. М. Книга. 1990. «Письмо старому другу» было написано Шаламовым анонимно и распространялось в самиздате.
  • 38. Котек Ж., Ригуло П., Век лагерей. (Пер. с фр.). М.: Текст, 2003. С. 181.
  • 39. Выгон М. Личное дело. С. 112.
  • 40. См: Козлов А.Г. Гаранин и «гаранинщина»; динамика количества заключенных на Колыме исследована А.И. Широковым в книге «Дальстрой: предыстория и первое десятилетие. Магадан. 2000. С.С. 68, 76, 119.
  • 41. На сегодняшний день достоверных данных об использовании психотропных средств на процессах 1936–1937 гг. не выявлено. О наличии токсикологической лаборатории в системе НКВД-КГБ есть свидетельство генерала П. Судоплатова (См. Судоплатов П. Спецоперации. Лубянка и Кремль. 1930–1950 гг. М.: Олма-Пресс, 1998), однако, ее средства, как утверждал автор, использовались исключительно для ликвидации «опасных врагов советского государства» в тюрьмах, а также во внешнеполитической диверсионной деятельности.
  • 42. Шаламов. Т. 5. С. 147.
  • 43. Большую и скрупулезную работу по выявлению многочисленных фактов откровенного домысла в «Архипелаге ГУЛАГ» проделал историк и публицист В.С. Бушин. Наиболее красноречив его довод о неправдоподобности описываемых Солженицыным «любовных игр» заключенных мужчин и женщин через ряды колючей проволоки. См: Бушин В., «Неизвестный Солженицын». М.: Алгоритм, 2006. С. 206 и др.
  • 44. Т. 6. С. 516. Рассказ «Визит мистера Поппа» (1967 г.) посвящен вишерскому периоду Шаламова.
  • 45. В архиве В.Т. Шаламова сохранился уникальный документ — черновик его заявления о реабилитации на имя Генерального прокурора СССР Р. Руденко, датируемый маем 1955 г. и напоминающий скорее обвинительный акт. Приведем лишь фрагмент, дающий возможность судить о представлениях Шаламова о масштабах преступлений на Колыме: «...Случайно пережив известные (всему миру массовые – зачерк.) колымские убийства 1938 года, когда за 7 мес. с января по август было истреблено (расстреляно, заморожено, заморено голодом, забито прикладами, погибло от цинги, дизентерии или умерщвлено каким-либо другим способом) свыше 400.000 (четырехсот тысяч) ни в чем не повинных людей (т. е. более всего количества убитых в Англии за всю вторую мировую войну (не считая десятков тысяч инвалидов и больных, погибших позже)...» (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, д. 368, л. 30). Очевидно, что эти преувеличенные сведения имели широкое хождение по «параше». В чистовой вариант заявления Шаламов их не включил, как не включал и в произведения.
  • 46. См: Земсков В.Н. ГУЛАГ: историко-социологический аспект // СОЦИС, 1991, № 6–7; его же — Ответ С. Максудову // СОЦИС, 1991, № 10; ГУЛАГ: Главное управление лагерей. 1918—1960. Сост. А. Кокурин, Н. Петров. М. 2002; по данным новейших архивных исследований общества «Мемориал», общее количество расстрелянных только в период октября 1936 — ноября 1938 гг. составило не менее 724 тысяч человек (См: Охотин Н.Г., Рогинский А.Б., «Большой террор»: 1937–1938. Краткая хроника // «30 октября», 2007, № 74); по данным Н. Верта, в целом за сталинский период расстреляно в ГУЛАГе и вне его около 1 миллиона человек, кроме того, непосредственно в ГУЛАГе только в период войны около 1 миллиона человек умерло от голода и болезней. См: Верт Н., ГУЛАГ сквозь призму архивов – www.shalamov.ru.
  • 47. Козлов А.Г. В период «массового безумия» // Вечерний Магадан, 1992, 2 декабря, см. также на сайте kolyma.ru; Широков А.И., ук. соч. С. 119.
  • 48. Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. Малое собр. соч. М. 1991. Т. 6. С. 8; Сonquest R., Colyma. Arctic Death Camps. New York. 1978. P. 16.
  • 49. Ключевский В.О. Соч. М., 1959. Т. 7. С. 147.