Варлам Шаламов

Светлана Неретина

Ухрония: время отрицательного опыта

Не в бревнах, а в ребрах
Церковь моя.
В усмешке недоброй
Лицо бытия…
Наш спор — не духовный
О возрасте книг,
Наш спор — не церковный
О пользе вериг.
Наш спор — о свободе,
О праве дышать…
Варлам Шаламов. Аввакум в Пустозерске

Шаламов затронул нерв ХХ в. Сказать об этом что-то более существенное, важное и емкое, чем он, трудно. Время, особенно то, в которое не жил, которое обозначено пятью буквами — ГУЛАГ — просачивается между пальцами, между предметами в пространстве, между словами. Это, наверное, и есть главное: молчание и ничто, если бы речь шла только о времени. Есть еще выживший и стоящий на могиле этого времени, да и на могиле ли, Шаламов, которого уже почти не знают, да и время то не желается знать, да и было ли оно… Более тридцати лет жил Варлам Тихонович на воле: вставал, ел, пил, писал, разговаривал — что он понимал в этой жизни? Ибо обычный ответ на этот вопрос: «Ничего-то я в этой жизни не понимаю».

Она, жизнь, как-то проживается, даже если мы не будем думать ни о ней, ни о страшной судьбе Шаламова. Ибо надо еще научиться говорить предельно простыми, «голыми», исполняющими функции не только выражения, но самой вещи словами, которые будут идти не поверх письма, а зайдут в самую его суть. Иначе — все понимаемое не понятно. Отсюда проблема: что мы понимаем, когда понимаем? Может быть, есть что-то в его манере писать, что позволит прояснить забвение страшного времени?

Первый из Колымских рассказов — «По снегу» — первый не случайно: он задает интонацию и направленность всем остальным рассказам. Там речь о человеке, который «ведет свое тело по снегу». Можно не по снегу, по грязи, по асфальту. Важна сама прямота выражения: нечто, названное человеком, ведет свое же нечто, названное телом, переставшим быть живой плотью (еще живой тащит себя уже мертвого), за ради чего? куда? Ответ: проложить дорогу — кто-то поставил такую цель. Этап. Дали бы другую цель, так же повел бы свое тело на этап.

Именно с него, с точного (проработанного опытом) описания протаптывания дороги по снежной целине (и все дальнейшее в Колымских рассказах будет этаким этапированием — это, безусловно, писательский зачин, результат продуманности плана), начинается неслышный разговор, ауканье с некоей с воображаемой мыслью, с тем, чего еще нет: никому не нужное протаптыванье дороги зачем-то считается нужным для забытых людей. Еще не созданная дорога уже мертвая.

Метод фантастически точный: он обнаруживает возможность не помнить то, чье назначение — не быть. Эта воображаемая мысль, открытая им виртуальность, возможностность мышления оказалась весьма значимой для мышления ХХ в. Ауканье, оклик — не столько даже писательская манера, сколько философская. Потому я хотела бы обратить внимание, по меньшей мере на две попытки этого оклика — писательский и философский.

Первый. Шаламов пишет: «Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след». Сама эта ситуация рождает ассоциации с фантастическим рассказом «И грянул гром» Рэя Брэдбери, писателя, мысль и стиль которого, на мой взгляд, исследованы далеко не полно. Ситуация зеркальна относительно Шаламова.

Напомню этот рассказ. Экельс, охотник-любитель, за большие деньги отправившийся на сафари в мезозойскую эру вместе с ещё несколькими охотниками и принявший условие не сходить с тропы, во время охоты испугавшись тираннозавра, сворачивает на обочину. После возвращения в своё время охотники неожиданно обнаруживают, что их мир изменился: у языка иная орфография, вместо президента-либерала у власти стоит диктатор. Причина катастрофы оказалась в том, что Экельс, сойдя с тропы, случайно раздавил бабочку. В изменившемся времени Экельсу нет места — и его убивают, т.е. предают забвению.

И у Шаламова, и у Брэдбери маргиналия имеет один и тот же смысл: маргинальность меняет столбовую дорогу мира, что запретно. На ней оказываются люди, на которых ответственным за историю — по разным причинам — нельзя надеяться. И в одном и в другом случае, в созданном «парадоксе обочины», речь идет о формировании отсутствия времени. Выход за кон, за черту, за бытие означает забытье, то удивительное состояние, которое можно полностью запамятовать, но которое в себе хранит молнию, чтобы внезапной вспышкой просверлить память.

Нет ничего удивительного, что люди с разным и несравнимым жизненным опытом, но застигнутые мыслью о возможности изгнания из времени, услышали оклик друг друга. Рассказ «По снегу» был написан в 1956 г. В том же году появились переводы Брэдбери на русский язык. В 1965 г. Шаламов упоминает его имя в «Письме старому другу», посвященном процессу А.Д. Синявского и Ю.М. Даниэля и впервые анонимно опубликованном в «Белой книге», составленной А.И. Гинзбургом.

«Расцвет жанра фантастики во всем мире особенно привлекает внимание к работам Синявского и Даниэля. Оказывается, и фантастика не годится. Что было бы, если бы Рей Брэдбери жил в Советском Союзе, сколько бы он получил лет — 7? 5? Со ссылкой или без нее?»[1].

Сам Шаламов писал, что читатель ХХ столетия, не желая «читать выдуманные истории», ибо у него «нет времени» на них, требует или «живой трагедии», или научной фантастики, авторы которой «стремятся как бы встать наравне с требованиями времени» (Шаламов, правда, иронизирует, поскольку пишет: не просто «встать», а «бежать за временем “петушком, петушком”»)[2]. Но он сам, самим собою производил впечатление чего-то нереального. Борис Шапиро, присутствовавший на первом вечере памяти Осипа Мандельштама на мехмате МГУ 15 мая 1965 г., написал, что Шаламов «был живой демонстрацией реальности невозможного и недопустимого — настоящая точка над i. При недюжинном, орвелловском таланте фантаста ужасов и одновременно гениальном поэтическом даре можно было бы все это придумать. Все, кроме Шаламова. Но Шаламова придумать никаким даром невозможно»[3].

В рассказ обоих писателей речь идет о том, как из никому не нужного и для многих не существующего или исчезнувшего ведется перекличка с тем, что подлежит исчезновению. И там, и там суд вершит человек с ружьем — охранник нежити. И там, и там одна и та же единственная реальность — дорога, ведущая из одного виртуального мира в другой и оказавшаяся пограничьем двух небывалых миров. Здесь сталкиваются два начала — прошлого и будущего, в которых предусмотрена такая нежить. Удивительно, что в это же время рождается идея культуры Бахтина, с которым Шаламова не свела только случайность и который определил культуру как встречу на границе двух сознаний, каждое из которых вненаходимо друг для друга.

Встреча виртуальностей на единственной реальности (границе-дороге) — не единственная. Рассказ Шаламова «Лида», где так же речь идет о странной, нездешней жизни, может быть, еще больше окликает Брэдбери. Зэк по имени Крист попал в лагерь с клеймом КРТД (контрреволюционная террористическая деятельность), которое было «приметой зверя, которого надо убить, которого приказано убить». Этот «зверь» помог однажды зэчке Лиде, устроив ее на работу в контору, где она печатала документы. Когда подошла пора его освобождения, он, желая избавиться от этого клейма, попросил Лиду ответить добром на добро — пропустить в его документе убийственную букву «Т», что она и сделала.

Буква «Т» была той раздавленной бабочкой, которая изменила мир, обманула мир, в котором будет жить как бы и не он, а потому его не за что убивать. У Брэдбери изменение мира было случайным, у Шаламова задуманным, но итог один. Различие между реальным и сконструированным (виртуальным) миром теряется. Он, который не он, должен постоянно жить в сослагательном наклонении, заставляя и саму историю жить в этом наклонении и в этом возникшем парадоксе: как есть он, который не он? Не случайно именно Сталину, не желавшему менять установленный мир, принадлежат слова: «История не знает сослагательного наклонения». Шаламов же, как это следует из его рассказов, убежден, что она это знает. Виртуальность оказывается характеристикой сознания и восприятия субъекта. Это своего рода предвидение будущей философии через писательство как судьбу. «Я буду художником. <…> Мне дорога форма вещи, содержание, понятое через форму»[4]. Быть художником — значит быть творцом нового мира, параллельного существующему, иного мира, про который он, однако, говорил как об «отрицательной школе». Он явно расширяет (или сужает) полномочия художника, ограничив его формой и содержанием, правда, отрицательной формой и отрицательным содержанием, делая тезис, что творец творит благо, не выдерживающим критики.

В «парадоксе обочины» Шаламова — Брэдбери значим, прежде всего, эффект отсутствия: в будущем, которого еще нет, не может быть того, чего нет в прошлом, которого уже нет, но нет и человека как свободного деятеля. Подчеркнуты самодовлеющий процесс механической деятельности, отчужденной от человека, и значимость идеи законодательности истории, прокладывающей себе дорогу, несмотря ни на что и что возможно при уничтожении времени.

Ведет свое тело человек, чтобы была дорога — с диктаторами или без них. Из этого получается что-то дельное, которое должно совершаться в любом месте, куда заброшен человек, лишившийся человечности…

Не углубляющийся в темы антропогенеза Шаламов занят — при фиксации безразличного отношения к жизни и смерти в лагере — мыслью гигантской силы, заставлявшей его, нерелигиозного человека, серьезно относиться к религии, ибо именно религия, в данном случае — христианская, принесла сознание изначальной свободы человека как такового. Он писал:

«Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе (“от ликующих, праздно болтающих”), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме»[5].

Можно, правда, ответить вопросом на вопрос: сколько людей было воспитано на гуманистической литературе? Как революция, принятая Шаламовым, повлияла на изменение отношения к этой литературе, во главу угла поставив потребности и страсти? «В наше время лучшее дело любви это ненависть», — сказал один из ее сторонников. Идеология и страсти — два ведущих мотива в этой драме.

Шаламов в первый раз был арестован в 1929 г., второй раз в 1937 г. В в 1935-м вышел Восьмой том Сочинений Гегеля «Философия истории», где он писал, что «страсти и своекорыстные цели, удовлетворение эгоизма имеют наибольшую силу… эти силы природы непосредственно ближе к человеку, чем искусственное и продолжительное воспитание»[6]. Именно эти силы заставляют смотреть «на историю, как на такую бойню, на которой приносятся в жертву счастье народов, государственная мудрость и индивидуальные добродетели»[7]. Я думаю, Шаламов, говоря о трагедии, имел в виду тот самый вопрос, который ставил перед собой и Гегель: «для кого, для какой конечной цели были принесены эти чудовищные жертвы?»[8]. Ответ Гегеля был таков: чтобы цели и правила содержались не только в мысли, но и в действительности, нужен принцип «воли, деятельности человека вообще»[9]. Но и Шаламов пишет о безумном, неистовом желании прокладывать путь для тех, кого нет, чтобы была дорога сама по себе, потому что так задумано. «Я пишу… чтобы человек стал что-то делать». Это человек, прежде всего он сам, выцарапавший пережитое. Но известно, что, когда пишет писатель, то: Тихо! Идет эпоха. Псалм и стих[10].

В том, что он пишет, что назвал рассказами (хотя можно представить это «Колымскими мыслями» или «Из Колымского забытья»[11]), чувствуется «крайнее напряжение судьбы». Никакой эмоции. Только простота немногих голых слов, лишенных какой бы то ни было риторики. Прочитав, мы повторяем почти слова Адорно: как можно жить после ГУЛАГа! И живем. Мы говорим: не забудем! Но мы этого не знаем. Как можно не забыть того, чего не знаешь? Ведь описывается отрицательный опыт! Он и говорит: «Убежден, что лагерь — весь — отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя — это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать» («Красный крест». См. также «О прозе»).

Но если лагерь — растление, тогда зачем писать, зачем дело делать? Лагерь — последний предел. Шаламов философски держал себя на этом пределе, пытаясь пробить забитый ключ начала. Ожидаем, что речь пойдет о духе и духовности. Но нет.

«Это, — как он говорил в “Плотниках”, — был явно материальный процесс». Он и был материалистом. Упертым, потому что знал, что все человеческое в лагере кончается сразу же.

«Именно в этот момент я стал понимать суть великого инстинкта в жизни… человек стал человеком не потому, что он — Божье созданье и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить физическому».

Так не должен был говорить бывший студент факультета советского права. Ибо для него материальное должно было бы быть изначально первичным. Шаламов же, принимая первично духовное и осознавая первичность духа, сознательно подчинял его материальному, необходимому для выживания. Видно, что «человек стоял на голове и опирался на свои мысли», объясняя, хотя и не строя действительность в соответствии со своими мыслями[12]. Более того, осознавал такой способ подчинения мысли материи как отрицательный опыт.

Это не русская загадка, это — очевидно — мировой вопрос. Отсюда поход к началу, пусть и физическому, а, впрочем, пока оно не началось, то еще и не физическое и не начало. Поход, вообще-то говоря, к философии. И это второй оклик Шаламова.

Выражая себя как писатель и поэт, Шаламов жил философией, никогда, впрочем, о том не говоря, хотя ясно, по-писательски, намекая. «Слушайте, — кричали из соседнего шурфа, — слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет... Нет...» («Дождь»). Есть полная дыра, ноль. Ничто.

Не выдумка и не допущение о философствовании Шаламова. И. Сиротинская упрекала его в философствовании, считая, что оно должно быть в подтексте[13]. И, конечно, подчеркивала эту его, сугубо философскую, черту — «стремление к абсолюту, к невозможной непреложности, к высшей точке».

Впрочем, однажды он проговорился: «Для поэта — философская обмолвка — все это попутно» («О моей прозе»). Поэт для него — высшая непостижимость. Но под «философией» он в данном случае имеет в виду не философию, а цитаты философов. Их он, разумеется, тоже учил — в МГУ, на факультете советского права. Но ходит и в кружок, сформировавшийся вокруг журнала «Новый ЛЕФ» (1928), в редколлегию которого входили С. Кирсанов, А. Лавинский, Б. Пастернак, А. Родченко, В. Степанова, В. Шкловский, С. Эйзенштейн. Но Шаламов был абсолютно искренен, когда говорил, что он не формалист, а символист и даже: «Я, говорит, — прямой наследник русского модернизма — Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы»[14].

Это было «время = 0», к которому его, время, приговорил Малевич в манифесте «Супрематическое зеркало»[15]. Именно Малевич, который был вначале кубо-футуристом, говорил также, что в это нулевое время был изгнан разум «как старая мозоль привычки видеть все естественным» и был намечен «выход к беспредметному творчеству»[16]. Шаламов не просто интересовался футуризмом. Как он писал: в «блаженные времена Румянцевского музея, только что ставшего Ленинской библиотекой», в которую он ежедневно ходил, он «просто вдыхал воздух этих ранних футуристических книг»[17]. И когда Малевич писал, что время становится нулевым благодаря физическим достижениям, в числе которых была и Эйнштейнова формула Е=mc2, что это рождает «умение создать конструкцию… на основании веса, скорости и направления движения»[18], то стоит ли удивляться Шаламовскому почти повтору этой мысли.

«Нынешнее время, — пишет он… — мчится стремительно по трем направлениям: микромир атом, макромир космос, скорость подсчета, кажется вот-вот достигнет скорости света и подойдет вплотную к скорости искусства»[19]. Шаламов живет и описывает именно это «время=0», «за» который (за 0) вышел разум, позволивший себе служить физическому, к тому же и поэзия тормозит, останавливает время. «Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время?» Он расценивает это как обман.

«Какое тебе дело, что будет потом...» «Он не знал прошлого тех людей <…> и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему не задумываясь… То сознание, которое у него еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием (вышло за “ноль”. — С.Н.), имело слишком мало граней» («Ночью»).

Дело было в нешуточном внимании к философии Ничто. А. Белый — в литературе ученик Малларме, последователь Малларме, одержимого белым цветом и определившего «смысл искусства и тем самым смысл жизни» как «бессмыслицу», «non-sens», тем словом, которое является сущностно значимым в шаламовском рассказе «Дождь». Эта бессмыслица «силится замаскировать все человеческое лукавство. Тем самым искусству-макияжу, искусству ложных идолов… как бы противостоит искусство само по себе, “как таковое”, но в то же время невозможное, абсурдное»[20].

И для Шаламова абсурдной оказалась сама жизнь. Белизна (выше я допустила, что первый рассказ «По снегу» послужил завязью «Колымским рассказам) сформировала все его парадоксы, всю его парадоксальную логику, связанную со смертью и жизнью: белый цвет «одновременно внутри и вне цвета, отсутствие и требование цвета, его недостаток и избыток, эмблема Всего и Ничего, в любом случае — выход за установленную границу»[21]. Это крайнее напряжение между сознанием и миром выразил Малларме вслед за Гегелем, которым долгое время страстно болел. Это дух в гегелевском смысле, которому еще далеко до неизбежного синтеза и который утверждает повседневное ничто[22]. Поэтика Малларме, затем и Белого — это своеобразная отрицательная теология искупления Словом. Похоже! Слово «должно не выражать, но очищать и искупать мир». Похоже! Белизна понимается «как чистое и простое отрицание»[23]. Нет больше святого искусства. Многие чувствовали ужасающую тревогу перед чистым листом бумаги (еще Чехов чувствовал). Белый понимал белое как знак упразднения всех противоречий — о том пишет Шаламов. Нет у него ни противоречий, ни душевной смуты.

В «Русских символистах» Эллис пишет, что для эсхатологического сознания ожидание конца ужаснее самого конца. Для него вселенная превращается в гигантский абсурд, становясь частью одного «живого трупа». При этом возникает «апокалиптический ужас», от которого нет спасения. Гегель оказался в то время ответчиком за мучительные проблемы, оплодотворившим поэтическую мысль парадоксом растворения бытия в Ничто и отождествления бытия и Ничто. Это же страшные слова: бытие как ничто.

Адорно, который недоумевал, как возможна поэзия после Освенцима, сказал: «Сила тотальности, которую мобилизует гегелевская философия, — фикция не духа, а всеобщего объективного ослепления, в котором заперто все единичное»[24]. Слепота и есть следствие или действие Ничто. При чтении Шаламова можно понять, почему Платон уклонялся от взгляда в полное ничто — там нет человека, там растление и ужас. Философия и есть человеческое тогда, когда видит ничто только как инобытие, ибо полное ничто требует жертвы. При таком ничтойном подходе, существую я или не существую — одно и то же.

Отсюда как вариант борьбы с Гегелем — шаламовский принцип документа. Его проза —

«само событие, бой, а не его описание. Это — документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ. Эффект присутствия, подлинность только в документе. Письма — выше надуманной прозы»[25]. «Собственная кровь, собственная судьба — вот требование сегодняшней литературы»[26].

Теоретический аспект современной ему литературы составлял нерв его размышлений. Он еще надеялся, что наука и искусство — это средство переделки мира, переделки человека-читателя. Потому он возлагал надежды на связь литературы, науки и техники, т.е. на непридуманную жизнь.

«Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа, только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой — не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим. В мозгу давно лежит вывод, какое-то суждение о той или другой стороне человеческой жизни, человеческой психики, этот вывод достался ценой большой крови и сбережен, как самое важное в жизни. Наступает момент, когда человеком овладевает непреодолимое чувство поднять этот вывод наверх, дать ему живую жизнь»[27].

Но это и обнаруживает огромную значимость философии для Шаламова.

Вот, например, его рассказ «Кант». Интеллигентный читатель может вздрогнуть при таком названии: Кант! Но нигде, ни в одном месте о таком интеллигентском понимании речи нет. Более того, сразу и огорошивает: Кант — это легкая работа, это широко распространенный лагерный термин. Обозначает он легкую временную работу. Например, собирать пахучий кедровый стланик. И все же что-то в этом рассказе настораживает. Шаламов спокойно поясняет: не наработали норму по сбору — вложили в мешок камень. То есть вещь в себе. На этой легкой работе кант становится Кантом. У Шаламова вообще много философских аллюзий. Ну, хотя бы такая: трудовые группы назывались «трудовыми категориями», выражением из философского словаря — одной из гримас жизни. Не говоря уж о точности как принципе поэзии вопреки ясности.

Любопытно другое: это относится к употреблению языка, относится ли это к философии экзистенциализма, в лузу которого часто пытаются «загнать» Шаламова, который до «Колымских рассказов» не читал ни Сартра, ни Кьеркегора, ни Хайдеггера, хотя позже читал Бердяева, Шестова, Камю? Так ли важно указание на философское направление и приписывание к нему? Шаламов совершенно самобытен. Какое приписывание к направлению, если он показал прямо противоположный всем направлениям ход — отрицательный опыт, которого быть не должно? «Анализ “КР” в самом отсутствии анализа». Сказано жестко. «Здесь взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего, взяты в момент их настоящего — звериного или человеческого?» Еще более жестко.

«Это судьба мучеников, не бывших и не ставших героями»[28]. Всё эссе — саморецензия, жесткое саморазбор без малейшего бахвальства. Говорит боль.

Использование старого языка при новой — нулевой — действительности обнаруживает ситуацию недействительности, владеющей им, даже притом, что он, выживший, пишет «Колымские рассказы». Живет судорожно, не зная, как жить (письмо-отречение дочери — яркое тому свидетельство), живет резко, плача, из-под глыб, живет виртуальным сознанием. Нет сомнения в том, что он в известном смысле разбирал человека на части, показывая, что во Вселенной он не имеет большого значения. Единственный, как представляется, ответ тому, что он не желает прекратить свою жизнь, о чем он заявлял неоднократно, заключается в том, что он находится в самóм конце. Новое начало возможно через неимоверное усилие души. В такой конечной сосредоточенности нет времени. Оно ноль. Единственное, в чем не сомневался, — в исполнении нравственного выстаивания. В этом смысле показателен разговор с И.П. Сиротинской. Когда она его спросила, как надо жить, он ответил: «Как сказано в десяти заповедях, так и жить… И… добавил одиннадцатую заповедь — не учи»[29]. Почти все заповеди, как мы помним, апофатические. Отрицательный опыт переключает дух на физику выживания, но от души не отказывается. Человек разбирается (деконструируется) весь: перед заключением в карцер один отдает на хранение (!) железную руку, другой — ногу, третий спину (корсет), четвертый — глаз. Не сдается только душа. «Душу я не сдам» («Протезы»), как не откажусь и от «потребности в стихах» — «пятого чувства», «новой потребности, вовсе забытой Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств» («Афинские ночи»). «Час чтения стихов» был часом «возвращения в волшебный мир». Блок, Пастернак, Анненский, Хлебников, Северянин, Каменский, Белый, Есенин, Ходасевич, Бунин, Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Сельвинский, Шекспир, Лермонтов и т.д., и т.д. Конечно, ГУЛАГ — не противопоставление ада раю, а слепок такой нулевой жизни, внутри которой возможно обнаружить только «утопию окончательной истины»[30]. «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни».

Но «поэзоночи» являются мощным ответом Адорно на риторический вопрос, как возможна поэзия после ГУЛАГА (поэзия как сосредоточенность мысли) — только она и способна к его одолению. «Афинские ночи» — почти эпилог.

Это продуманный ответ Шаламова. В письме к Б.Л. Пастернаку он сообщал, что в лагере пытался «стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира»[31]. Для Варлама Тихоновича «поэзия — это особый мир, находящийся дальше от художественной прозы, чем, например, <статья по> истории <…> Стихи рождаются по другим законам — не тогда и не там, где проза»[32].

Если не поэзия, то грандиозное молчание и не менее грандиозный слом языка вместе со сломом человека. Это и демонстрировал Шаламов, который то писал о разборке человека, то квалифицировал, например, наименования муки — сечка, магар — как дело «страшное». Наше — отечественное — время в тупике, и это показывает, сколь силен этот неизжитый страх. Можно, конечно, назвать современность временем-после, как это сделал В.А. Подорога. Но вряд ли можно согласиться, что сейчас, после произведений В.Т. Шаламова, оно получит свою «меру, ценность и место среди исторических времен». То, что есть, — выпадение из истории. Вовсе не случайны происходящие именно сейчас почти истерические споры о том, какова история. Это возможно только при полной утрате жизненных связей, понимания истории как набора фактов, которые можно произвольно превратить в любое событие по произволу составителя истории. Происходящее я назвала бы ухронией (по аналогии с утопией), полным отсутствием времени, прямой безжизненной линией кардиограммы, отсутствие агона истории и не-истории. Мы, замахнувшиеся было на Маркса, не выучили Гегеля. После ничто — время principium. Только дело.

Варлам Тихонович считал, что «интеллигенция гуманитарная… всегда и везде, при всякой смене правительств принимает на себя самый тяжелый удар. Это происходило не только в лагерях, но и во всей человеческой истории». И если это так, если «любой прямоточный котел и любой космический корабль в миллион раз стоят меньше, чем стихи Мандельштама», то мы и здесь должны взять ответственность на себя.

Вопрос, как понимать эту ответственность. Он и говорил: делать дело.

Поезд Шаламова. Проблемы российского самосознания: судьба и мировоззрение В.Т. Шаламова (к 110-летию со дня рождения). Москва. Голос 2017. C. 9–22.

Примечания

  • 1. Шаламов В. Письмо старому другу // Шаламов В. Всё или ничего. Эссе о поэзии и прозе. СПб., 2016. С. 173. Как известно, Синявский был осужден на 7 лет лишения свободы. А Даниэль — на 5 лет.
  • 2. См.: Шаламов Варлам. <О моей прозе>. Письмо к И.П. Сиротинской 1971 г. // Там же. С. 120, 121.
  • 3. Примечания к: Шаламов Варлам. <О Мандельштаме> // Там же. С. 512.
  • 4. Шаламов Варлам. Солженицын. Записные книжки 1960-х — I пол. 1970-х гг. // Там же. С. 298.
  • 5. Шаламов В. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М., 2004. URL: https://shalamov.ru/library/24/59.html (дата обращения 20.09.2017).
  • 6. Гегель. Философия истории // Гегель. Соч. Т. VIII. М.; Л.: 1935. С. 20.
  • 7. Там же. С. 21.
  • 8. Там же.
  • 9. Там же. С. 22.
  • 10. Шаламов В.Т. Записные книжки 1954–1979. С. 351. URL: http://uni- persona.srcc.msu.ru/site/authors/shalamov/zapkn_54-79.htm. Дата обращения 09.09.2017.
  • 11. Шаламов характеризует свои рассказы как «успешную, сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа… я когда-то брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты… и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось немного, а от Ларисы Рейснер совсем ничего не оставалось» (Шаламов Варлам. <О моей прозе>. С. 116).
  • 12. См.: там же. С. 413.
  • 13. Сиротинская И. Долгие-долгие годы бесед. URL: https://shalamov.ru/ memory/37/1.html. Дата обращения 5.08.2017.
  • 14. Шаламов В. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М.: 2004. С. 334.
  • 15. См.: Малевич К.С. Собр. соч. в 5 т. Т. 1. М., 1995–2004. С. 273.
  • 16. См.: Малевич К. От кубизма и футуризма к супрематизму. Новый живописный реализм // Малевич К. Черный квадрат. СПб: 2008. С. 21. Я писала об этом в статье «Концепт современного философствования» (Философские акции. М.: Голос, 2011. С. 20–25).
  • 17. Шаламов Варлам. Маяковский мой и всеобщий // Шаламов Варлам. Всё или ничто. С. 450.
  • 18. Малевич К. От кубизма и футуризма к супрематизму. С. 14.
  • 19. Шаламов Варлам. Маяковский мой и всеобщий. С. 442.
  • 20. Коньо Ж. Искусство против масс. Эстетика и идеология модернизма. М., 2013. С. 57.
  • 21. Там же. С. 55.
  • 22. См.: там же. С. 59.
  • 23. Там же. С. 61.
  • 24. Adorno T. Trois études sur Hegel. P.: Payot, 1979. P. 39.
  • 25. Шаламов Варлам. <О новой прозе>. Черновые наброски эссе «О прозе» // Шаламов Варлам. Всё или ничего. С. 109.
  • 26. Шаламов Варлам. О прозе // Там же. С. 89. В этом эссе Шаламов дает самооценку жанра, стиля, метода, конструирования «Колымских рассказов». Процитированные слова — очевидная перекличка с Пастернаковским стихотворением — «О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью — убивают, / Нахлынут горлом и убьют!.. Когда строку диктует чувство, / Оно на сцену шлет раба, / И тут кончается искусство, / И дышат почва и судьба».
  • 27. Там же. С. 94.
  • 28. Там же. С. 103.
  • 29. Сиротинская И. Долгие-долгие годы бесед. URL: https://shalamov.ru/ memory/37/1.html. Дата обращения 5.08.2017.
  • 30. Adorno T. Trois études sur Hegel. Р. 39.
  • 31. В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку <Отзыв на роман «Доктор Живаго»> // Шаламов Варлам. Всё или ничего. С. 224.
  • 32. Шаламов В.Т. Солженицын. Записные книжки 1960-х — I пол. 1970-х гг. // Там же. С. 297.