Поэтика неумолимости. Варлам Шаламов: жизнь и творчество
Варламу Шаламову, столетие со дня рождения которого отмечается в этом году, почти двадцать лет пришлось провести в лагерях Гулага и сибирской ссылке. Убеждённый в том, что лагерь разрушает человека, он всю жизнь, используя все возможности литературного творчества, писал о пережитом в лагерях Колымы. Философский аспект его размышлений о бытии человека в экстремальных условиях голода, холода, насилия и нечеловеческой физической работы не заканчивается сведением счетов с советской системой. Шаламов хотел раскрыть хрупкость того, что мы привыкли называть цивилизацией или культурой. В «Колымских рассказах» он сделал, наверное, наиболее радикальные эстетические выводы и разработал поэтику крайней лаконичности и неумолимости, чтобы «проникнуть в настоящее лагеря».
«Убеждён, что лагерь – всегда отрицательная школа», - писал Шаламов в 1961 году, - «даже час провести в нём нельзя - это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать. На всех - заключённых и вольнонаёмных - лагерь действует растлевающе»[1] . Варлам Шаламов говорил о собственном опыте. Восемнадцать лет он был заключённым Гулага, из которых четырнадцать лет провёл на Колыме – «полюсе лютости»[2] лагерной империи. Через несколько лет Шаламов сформулировал ту же мысль ещё более решительно: человек – и на этот раз он прямо воззвал к читателям – не должен даже слышать о лагере. Тем не менее, он на всю оставшуюся жизнь сохранил верность этой единственной теме творчества, и вместе со своими читателями к ней неумолимо возвращался – прежде всего, в «Колымских рассказах».
И он не переставал задаваться вопросами, зачем он это делает, почему он постоянно должен это делать: «Почему лагерная тема. Лагерная тема в широком её толковании, в её принципиальном понимании – это основной, главный вопрос наших дней» - пишет он в эссе «О прозе» в 1965 г.:
«Разве уничтожение человека с помощью государства – не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи?»[3]
Шаламов понимал своё творчество как акт сопротивления, как возможность восстать против мира, в котором правят террор и насилие, где человек был превращён, в буквальном смысле слова, в «человеческий материал». «Я пишу не для того, чтобы описанное не повторилось» - говорит он в одной записи от 1966 г.
«Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому. Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы и сами решились на какой-либо достойный поступок»[4] .
Шаламов предостерегает об опасности, к которой он относился очень серьёзно: пережитое в Гулаге миллионами могут изъять из общественного сознания. В послесталинском Советском Союзе, где после робких попыток при Хрущёве был восстановлен и поддерживался запрет на обсуждение Гулага, любое письменное или устное высказывание о практике террора и насилия, с помощью которых утверждался и сохранялся советский режим, было связано с риском.
Шаламов осознавал и этот риск, и взрывоопасность своих произведений. В течение жизни он, используя эстетические возможности литературного творчества, рассказывал о Гулаге и, вообще, о лагере как о символе террора и насилия в европейской истории 20-го века. Его поэтический вывод однозначен: он отдаёт предпочтение прозе, которая подобна документу больше, чем традиционная проза, сочинённая наблюдателем, свидетелем. Писатель должен быть участником жизненной драмы, но не в одеянии писателя. Пусть, говорит Шаламов, он будет не Орфеем, спустившимся в ад, а Плутоном, поднявшимся из ада.
Состоящие из шести циклов «Колымские рассказы», над которыми Варлам Шаламов работал около двадцати лет (с 1954 до начала 1970-х годов), - это не только главный труд русского поэта и писателя, но и, без сомнения, одно из важнейших литературных произведений о Гулаге. Однако в международных дебатах о литературном творчестве, посвящённом как Освенциму, так и Гулагу, его поэтика до сих пор играет сравнительно небольшую роль[5] .
Одной из возможных причиной тому может быть сочетание двух факторов: к тяжёлой истории публикаций и восприятия литературного наследия Шаламова, особенно «Колымских рассказов», которые полностью были изданы лишь во время перестройки в конце 1980-х годов, добавилось его решительное сведение счётов с русской реалистической литературой 19-го столетия. Своим бескомпромиссно суровым отказом от литературной традиции, с которой русское литературное диссидентство связывало надежды на сохранение, вопреки всем эпохальным катастрофам, основных этических ценностей, Шаламов осложнил и без того жёсткую борьбу за признание как поэта и писателя.
История публикаций показывает: в том, что касалось литературных жанров, есть чёткое различие. С конца 1950-х в Советском Союзе издаются первые стихи Шаламова, в которых террор и насилие не рассматриваются так открыто и прямо, как в прозаических текстах. Выходят тонкие стихотворные сборники «Огниво» (1961 г.), «Шелест листьев» (1964 г.), «Дорога и судьба» (1967 г.), «Московские облака» (1972 г.) Проза же Шаламова остаётся под запретом. Впрочем, в 1960-е годы несколько «Колымских рассказов» начинают циркулировать в советском Самиздате. Им также удаётся появиться на Западе, где они были опубликованы в журналах русской эмиграции. Одновременно вышли первые сборники его прозы в переводах на немецкий и английский языки. В феврале 1972 г. «Литературная газета» опубликовала подписанное Шаламовым письмо, в котором он выразил протест против сделанных без его согласия публикаций в русской эмигрантской прессе и против того, что его хотят представить миру как «антисоветского подпольного автора»[6] . Важным аспектом полемики Шаламова был тот факт, что рассказы вырвали из контекста и опубликовали их порознь. Из-за этого были искажены внутренняя композиция сборника и замысел автора. В дневниковых записях (тоже за февраль 1972 г.), опубликованных после смерти писателя, Шаламов убедительно подтвердил свою позицию.
В кругах диссидентов письмо оценили, с одной стороны, как знак слабости. С другой стороны, учли и то обстоятельство, что автор оказался под сильным давлением и ему пришлось доказывать свою лояльность Советской власти с помощью ходячих фраз из языка политических пропагандистов. Годы спустя, например, писатель Олег Волков подчеркнул, что тогдашние обстоятельства заставляли Шаламова дистанцироваться от своих трудов[7] . Давление и в самом деле было чрезмерным. Шаламов знал, что публикации в западной прессе перекрывают ему путь к дальнейшим изданиям в Советском Союзе. Это касалось и конкретно сборника стихов «Московские облака», который теперь мог быть издан только после публикации письма. В одной из дневниковых записей без даты он говорит:
«К сожалению, я поздно узнал о всем этом зловещем «Посеве» — только 25 января 1972 г. от редактора своей книги в «Советском писателе», а то бы поднял тревогу и год назад. При моей и без того трудной биографии только связи с эмигрантами мне не хватало»[8] .
И при этом речь шла не только об общественном признании, но и просто о выживании, поскольку ничтожной пенсии едва хватало на жизнь.
Письмо усилило уже возникшее к тому времени напряжение в отношениях Шаламова и Александра Солженицына, самого известного автора среди русских литературных диссидентов, книга которого – опыт художественного исследования Архипелага ГУЛаг – тогда ещё не вышла. Позднее, в 1990-е годы, спустя много лет после смерти Шаламова, Солженицын повторно выразил своё неудовольствие тогдашними высказываниями[9] . Особенно это касалось фразы, которая вызвала неприятное удивление и бурное возмущение не только Солженицына: Шаламов сказал, что проблематика «Колымских рассказов» давно, после 20-го съезда КПСС (1956 г.), снята жизнью. Приговор Солженицына был недвусмысленным: Шаламов публично отрёкся от дела, которому посвятил всю свою жизнь.
Разногласия Солженицына и Шаламова – это признак фундаментальной проблемы, которая в настоящее время остаётся не названной. Письмо Шаламова в «Литературную газету» сделало понятной точку зрения, с которой Варлам Шаламов писал о 20-м веке и судил его. Протест против манипуляции его личностью и его литературными текстами был искренним. Логика его аргументации ведёт к вопросу, который он считал ключевым вопросом 20-го века вообще: как люди, которые поколениями воспитывались в традициях гуманистической литературы 19-го века, смогли создать Освенцим и Колыму? Сведение Шаламовым счётов с гуманизмом 19-го века имело и этическую, и эстетическую стороны. Его бескомпромиссность может удивить, но ведь и сам он был воспитан в этических традициях русской интеллигенции.
В своих воспоминаниях Шаламов не без гордости говорит о том, насколько важное значение для его жизни имела атмосфера родного северорусского города Вологды. В далёкую Вологду из политических и общественных центров русского государства веками изгонялись люди за их стремление к свободе. Вследствие этого моральный и культурный климат города, утверждает Шаламов, предъявлял особо высокие требования к личной жизни. В «Четвёртой Вологде» (1968-1971 гг.), книге воспоминаний о собственном детстве, он пишет о влиянии этих традиций – они персонифицируются в фигуре отца - на его образ жизни. «Моя оппозиция, моё сопротивление» – пишет Шаламов в этом месте – «уходит корнями к самому раннему детству».
Варлам Шаламов родился 5 июня (по действующему ныне григорианскому календарю 18 июня) 1907 года. Он был самым младшим из пяти детей. Отец, Тихон Шаламов, православный священник, в течение двенадцати лет служил миссионером в Америке, на Алеутских островах, а затем в 1905 г. вернулся в Вологду. Мать, Надежда Шаламова, отказалась от своей профессии учительницы и взяла на себя тяжелую домашнюю работу – семья состояла из семи человек. Варлам Шаламов отмечает, что в образе отца соединялись две черты: с одной стороны, либеральные убеждения, с другой – чрезмерная строгость к семье, прежде всего к детям. На все случаи жизни у отца был готовый рецепт, и судьбы детей он планировал заранее. Однако дети пошли своими дорогами. Двойственное отношение к отцу всегда оборачивалось протестом против того, что отец игнорировал интересы и индивидуальные потребности детей, а также матери. Вспоминая прошлое, Шаламов осознаёт, что он уже в четырнадцать лет всё делал вопреки тому, что желал для него отец. Отец хотел, чтобы он участвовал в общественной жизни, а он в ней не участвовал ни в какой форме. Отец хотел, чтобы он заводил полезные знакомства, он же этого не делал. Отец ненавидел стихи, а он их любил. Отец любил охоту, а он не хотел брать в руки ружьё, не сделал ни единого выстрела. Вряд ли можно было оказывать более ожесточённое сопротивление воспитательной программе отца.
Ранний интерес Варлама к стихам, к литературе не был понят в семье никем, за исключением разве что матери, которая, однако, не имела для этого досуга. Вологда того времени, с сожалением воспоминал он позднее, могла предложить только Николая Некрасова (1821-1876), поэта, который пытался связать традиции русской поэзии с идеалами революционеров-демократов. Но Варлам не только уже школьником пишет стихи. Он также очень рано начинает читать и обсуждать авторов, которых отец отвергает из-за отсутствия в их творчестве какой-либо пользы для практической жизни. Он читает Александра Пушкина и Михаила Лермонтова, а также авторов русского модерна, прежде всего Дмитрия Мережковского и Александра Блока, Велимира Хлебникова и Бориса Пастернака. В начале 1970-х он запишет, что считает себя прямым наследником русского модерна, назвав при этом имя Андрея Белого. Уважение к Борису Пастернаку, особенно к его ранним стихам, на всю жизнь останется неизменным. Спустя много лет Шаламов через доверенное лицо отправит ему из сибирской ссылки две тетради со своими собственными стихами, частично написанными ещё в лагере.
В то время как раннее очарование Шаламова литературой, и особенно поэзией, сформировало, так сказать, оппозицию к семейному окружению, его юношеское восхищение русскими революционерами и социальными утопиями вообще было, скорее, продуктом духовной среды, в которой он вырос. И, возможно, стремление Варлама Шаламова к свободе, его бунтарский дух и твёрдость в следовании однажды выбранным жизненным правилам были, несмотря на сопротивление отцу, результатом отцовского воспитания в гораздо большей степени, чем он сам это осознавал.
Юный Варлам Шаламов искал возможность вырваться из провинции, которая казалась тупиком. В 1924 году он покинул Вологду и отправился в Москву, в центр крупного социального разлома, где, казалось, должны быть открыты все дороги. Обе сферы – как литература, так и общественно-политическая деятельность – манили в равной степени. Он завязывает первые знакомства в литературных кругах, прежде всего с такими левыми литераторами, как Осип Брик, Владимир Маяковский и Сергей Третьяков, ходит на диспуты и лекции. Шаламов также принимает участие в работе литературных кружков, потому что хочет понять, как он отмечал позднее, каким образом пишутся стихи. В воспоминаниях Шаламова о двадцатых годах в Москве, написанных впоследствии, обнаруживается разочарование в том, что ему не удалось получить ответ на этот вопрос у представителей «Левого фронта искусств» (ЛЕФ), собравшихся вокруг Маяковского и Третьякова. Оказалось, пишет Шаламов, что одного умения ковать вирши на службе определённому делу недостаточно, чтобы писать настоящие стихи: «Поэзия – это судьба, а не ремесло» [10] .
Но первые годы, проведённые Шаламовым в Москве, посвящались литературе далеко не в первую очередь. Он разделял настроения своих ровесников, убеждённость в том, что историю можно творить собственными руками. В 1926 г. он начала изучать юриспруденцию, вернее, «советское право». Вера в необходимость отстаивать идеалы нового, справедливого мира привела его, наконец, в ряды политической оппозиции, участником которой он считался в 1927-1929 годах. В своих воспоминаниях он даёт весьма краткие сведения об этом времени, однако его оценка своей тогдашней деятельности недвусмысленна: я был участником проигранной великой битвы за подлинное обновление жизни[11] .
На Колыме как враг народа
19 февраля 1929 г. произошло событие, навсегда изменившее его жизнь: он был арестован в нелегальной университетской типографии за распространение «Завещания Ленина». Он был обвинён в «контрреволюционной агитации и организации» (по пунктам 10 и 11 знаменитой 58-й статьи). Полтора месяца одиночного заключения стали для Шаламова важной школой, признавал он позднее. В конце концов, как он писал, русская интеллигенция без тюремного опыта – «не вполне настоящая интеллигенция». Однако приговор его шокировал: как «социально опасный элемент» он был осуждён на три года заключения в концентрационный лагерь с последующей пятилетней ссылкой на Север. Став «социально опасным элементом», он причислялся к так называемым «врагам народа», а это означало, что он в течение жизни будет носить клеймо отверженного. Концлагерю на Северном Урале, в который Шаламов был заключён, он посвятил оставшееся незаконченным произведение «Вишера. Антироман» (1970). Годы, проведённые в лагере, показали, говорится в нём, что он твёрдо стоит на земле, и ему не следует бояться жизни. После освобождения из лагеря в 1931 году Шаламов вначале работал на крупной уральской стройке, но уже через год он смог вернуться в Москву.
Теперь его интересовали прежде всего литература, а также журналистика. В различных журналах выходят первые эскизы, репортажи и рассказы. В 1934 г. он женился на Галине Гудзь, а год спустя стал отцом дочери. Но надежды на спокойную семейную жизнь и возможность заниматься литературным творчеством сохранялись недолго.
В январе 1937 г. он был арестован во второй раз – якобы за «контрреволюционную троцкистскую деятельность». Приговор гласил: пять лет «исправительно-трудового лагеря» (понятие «концентрационный лагерь» к тому времени уже было изъято из официальной советской терминологии). Вместе с массой других приговорённых он летом 1937 года сначала совершил продлившуюся несколько недель поездку в вагоне для перевозки скота. После пересадки во Владивостоке корабль доставил узников в бухту Нагаева. Поскольку тогда это был единственный путь, ведущий к бассейну дальневосточной сибирской реки Колымы, весь этот регион сравнивали с островом, а остальную территорию Советского Союза противопоставляли ему как «материк». Реальность лагерных будней в этом необжитом крае превзошла всё то, что уже стало тюремным и лагерным опытом Шаламова, всё, что он вообще мог вообразить.
Уже в силу географического положения Колымы человек здесь был полностью отрезан от внешнего мира. А экстремальные климатические условия, прежде всего долгая и суровая зима с морозами, доходящими до 60 градусов по Цельсию, делали почти невозможным побег отсюда. Выжившие сообщали в своих воспоминаниях, что при создании лагерных пунктов там не сооружали изгороди из колючей проволоки, которые отделили бы лагерь от окрестностей. Благодаря крупным месторождениям золота, урана и других ископаемых прежде непригодная для жизни Колыма стала центром экономической империи Гулага. Климат и нечеловеческие условия работы приводили к тому, что заключённые, которые официально могли работать при температуре минус 50 градусов, а в реальности должны были работать и при более сильных морозах, за несколько месяцев, как правило, истощали свои силы без остатка. Найденное Солженицыным меткое определение для «исправительно-трудовых лагерей» - «истребительно-трудовые лагеря» - особенно подходило для лагерей этого региона. Смерть от работы, - а не только от голода, холода или в результате расстрелов, - входила в расчёты политической власти. После 1945 г. в лагерях появилось выражение «Освенцим без печей». Слово «Колыма» стало символом Гулага.
Творчество в лагере
В этом регионе Варламу Шаламову пришлось провести в общей сложности семнадцать с половиной лет. Ещё в лагере (в 1943 г.) он, за якобы систематическую «контрреволюционную пропаганду» среди заключённых был приговорён к следующим десяти годам заключения в лагере. Выжить при таких условиях, - и это, как писал Шаламов позднее, понимали все, - можно было только случайно. Ему повезло - после нескольких лет, проведённых в золотых забоях, горных заводах и лагерях Колымы, после того, как он побывал доходягой[12] и многократно оказывался ближе к смерти, чем к жизни, но, благодаря помощи в лагерных лазаретах, выживал, он получил возможность пройти курсы по подготовке фельдшеров.
Работа помощником врача обеспечила ему в последние годы лагеря отчасти привилегированное положение. После десяти лет, проведённых между приисками и больничными бараками, он в 1949 году получил возможность жить один в комнате, где находилась временная амбулатория. В этих условиях вернулись стремление и способность сочинять стихи. Здесь он имел и время, и возможность для творчества. От создания прозы его предостерёг «арестантский инстинкт» - вид благоразумия, которым Шаламов наделил, к примеру, помощника врача, говорящего от первого лица в автобиографическом рассказе «Яков Овсеевич Заводник» (1970-1971):
«Для прозы территория Колымы была слишком опасна, рисковать можно было стихами, а не прозаической записью»[13]
Шаламов воспоминает, как от самого процесса записывания почти непрерывного потока стихов у него уставала рука. Каждое стихотворение он обязательно должен был сразу же записать, чтобы не забыть его. Многие строки он вначале записывал на каком-нибудь листке и вначале они существовали как «каракули на рецептурных бланках». Из грубой желтой бумаги, а частично даже из обёрточной бумаги, которой его обеспечил один солагерник, он сшил тетради, в которые переписывал стихи. Строки и стихотворения, изначально записанные на разных клочках бумаги, он затем сжигал. Такова была минимальная материально-техническая база интенсивного творческого процесса, длившегося в течение всей жизни Шаламова. Привычку записывать по дороге поэтические строки он сохранил и позднее. Излюбленным рабочим инструментом был карандаш, и даже огрызок карандаша. Дома он переносил стихи в толстую общую тетрадь. Шаламов считал, что сорт бумаги оказывает непосредственное влияние на творческий процесс. Самая лучшая бумага, -писал он в одном эссе, - линованная; бумага в клетку, напротив, слишком геометрическая, от неё исходит несвобода; сплошная белая, в свою очередь, слишком просторна, на ней стихи теряют устойчивость[14] .
В 1951 г. Варлам Шаламов был освобождён из лагеря. И хотя через два года он смог уехать с Колымы, вернуться в Москву ему не разрешали до тех пор, пока в 1956 году он не был реабилитирован (частично[15] ). Тем не менее, в 1953 году он тайно съездил в Москву к семье. При этом Шаламов использовал возможность разыскать Бориса Пастернака - двумя годами раньше он передал ему свои стихи, и с тех пор они вели переписку.
Шаламов пережил Гулаг. Однако пережитое навсегда запечатлелось в его теле и душе. Возвращение к жизни, к литературе не могло означать восстановления связи с прошлым, простого «продолжения жизни» или «продолжения творчества». В лагере масштабы навсегда были смещены – подводит Шаламов итоги в работе «Что я видел и понял в лагере» (1961 г.) Там он понял, говорится в одном из этих тезисов, «чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации». Он узнал, что человек от холода, голода и побоев способен в течение трёх недель стать зверем. Очень трудно, почти невозможно – формулирует он другой тезис - перейти от этого состояния к состоянию свободы без длительной амортизации.
Как в своих оценках, так и в поведении Шаламов был суров и бескомпромиссен. Он не щадил ни себя, ни ближних своих, ни даже самых близких. Он становился всё более непримиримым по отношению к таким бывшим соратникам, как Александр Солженицын или Надежда Мандельштам, при том, что он ощущал связь с ними, и высоко оценивал их литературные сочинения о разгуле насилия в русской истории 20-го века. Особенно сложно складывались его отношения с женщинами. Брак с Галиной Гудзь распался. В 1956 г. он женился во второй раз. Но и брак с писательницей Ольгой Неклюдовой распался десять лет спустя. «Лагерь был причиной того», – лаконично замечает он, - «что женщины не играли в моей жизни большой роли». По признанию Шаламова, многолетнее присутствие в лагере явно нанесло большой вред прочным социальным связям, особенно семейным и партнёрским.
В начале 1970-х годов в «Вишере» он, вспоминая своё первое заключение в московскую Бутырскую тюрьму (1929), утверждает, что одиночество – это «оптимальное состояние человека»: «Идеальная цифра - единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера»[16] . Брак и семью - собственно, самую желанную форму совместной жизни двух любящих людей, - он в одном из писем поздней возлюбленной и многолетнему другу Ирине Сиротинской даже называет уничтожением собственной любви в чужих интересах. Ощущение того, что одиночеству всегда, при любых формах совместной жизни, наносится ущерб, Варлам Шаламов уже не смог преодолеть. Из воспоминаний людей, знавших Шаламова, составляется образ целеустремлённого, но очень тяжёлого человека. Например, Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях создаёт портрет необычного человека из противоречивых и неразрывно связанных друг с другом черт: большой, сильный мужчина; поэт, тонко чувствующий сокровенные вещи мира; начитанный, любознательный человек с многосторонними интересами; эгоцентрик, стремящийся к славе; инвалид с неизлечимо истерзанной душой; самоотверженный, беззаветно преданный друг; маленький мальчик, тоскующий по теплу и заботе[17] .
Жизнь Шаламова после лагеря дополнительно осложнили проблемы со здоровьем. Уже в детстве у него бывали расстройства вестибулярного аппарата, в которых, однако, своевременно не распознали признаки болезни Меньера. После долгого заключения на Колыме, холода и побоев её симптомы (головокружение, односторонняя потеря слуха, шум в ушах) усилились. Он не раз падал на улице и его доставляли в вытрезвитель из-за того, что принимали за пьяного (во избежание этого он позднее стал всегда носить с собой соответствующую справку от врача).
В 1960-е годы проблемы со слухом усилились настолько, что он уже вообще не мог подходить к телефону. Каждый разговор требовал от него невероятных усилий. Это не только ограничивало его общение, но и, согласно воспоминаниям его друзей и знакомых, стало сказываться на его характере. Он становился всё более нетерпимым, колебания настроения усилились, он всё глубже уходил в себя. Лишь немногие друзья в последние годы жизни Шаламова ещё приходили к нему. Ему становилось всё труднее поддерживать существование и работать. Один из последних посетителей сказал, что Шаламов превратился в «вечного заключённого». 17 января 1982 г. Шаламов умер в московском интернате для психохроников, куда его перевели несколькими днями раньше.
Писать о лагере
Выжившие в концлагерях и лагерях уничтожения 20-го столетия повторяли, что так и не смогли выйти из них даже после освобождения. Тот, кто «пережил» в лагере смерть, носит её в себе, как бы он этому ни сопротивлялся. Творчество, как возможность описать пережитое, имеет не в последнюю очередь терапевтическое значение. Спрашивается только, поддастся ли пережитое литературной переработке.
К числу размышлявших об эстетическом аспекте вопроса преодолимости лагеря посредством литературы относится Хорхе Семпрун (Jorge Semprun). «У меня нет ничего, кроме моей смерти, моего опыта смерти, чтобы рассказывать свою жизнь, выражать её, продолжать её» - говорит он в своём произведении «Писать или жить» (1994):
«Из смерти я должен создавать жизнь. А лучший способ достичь этого – писать. Но работа писателя возвращает меня к смерти, заключает меня в ней, топит в ней. Так и со мной: я могу жить, когда в творчестве беру эту смерть на себя, но творчество буквально запрещает мне жить»[18] .
Писать с этой точки зрения означает постоянно представать перед смертью, вновь и вновь «проживать» её. Но как выразить такой опыт в словах, не погружаясь при этом в Ничто? Семпрун видит перед собой непреодолимую поэтологическую границу собственных писательских попыток, - границу, которую он, однако, считает прежде всего моральной проблемой:
«Моя проблема – не техническая, это моральная проблема. И состоит она в том, что мне не удаётся на бумаге проникнуть в присутствие лагеря, писать о нём в настоящем… Так, как будто бы существовал запрет на изображение настоящего… Из-за этого во всех моих набросках всё происходит до него, или после него, или вокруг него, но никогда не начинается в лагере… А когда я, наконец, проникаю внутрь, когда я там, я замираю … Меня охватывает страх, я снова падаю в Ничто, я сдаюсь…» [19]
В процитированных фразах Семпрун сформулировал один и самых спорных вопросов, касающихся творчества после Освенцима и Гулага: возможно ли рассказать о лагере «в настоящем»?
Следуя рассуждениям Семпруна, можно сказать: для Шаламова такого (неписаного) запрета не существовало. Напротив, он сделал самые радикальные эстетические выводы и использовал средства поэзии, чтобы «проникнуть в присутствие лагеря».
Шаламова, и это подтверждается его жизнью и его творчеством, не так уж пугало постоянное возвращение к смерти в воспоминаниях и творчестве. Гораздо больше он страшился другого – того, что боязнь выживших в лагерях вновь встретиться со смертью сможет привести к вытеснению или даже к забвению пережитого. «Я испугался страшной силе человека – желанию и умению забывать» - говорит он от первого лица в рассказе «Поезд» (1964).
«Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел»[20] .
Мысли главного героя рассказа излагают главную жизненную максиму автора – Шаламов считал своим человеческим и писательским долгом сохранение воспоминаний о пережитом в Гулаге вопреки внутреннему и внешнему сопротивлению.
Когда Шаламов литературными средствами исследовал деформацию человека в лагере, сведение счётов с советской системой и её практиками насилия заботило его гораздо меньше, чем хрупкость того, что мы привыкли называть цивилизацией или культурой. Гулаг Шаламова, и в этом надо согласиться с русским писателем Виктором Ерофеевым, скорее «метафора бытия, нежели политической реальности»[21] . Философская сфера его размышлений о существовании человека в экстремальных условиях голода, холода, нечеловечески тяжёлой работы и насилия связана с осмыслением эстетических выводов для литературного творчества. И Шаламов делает ещё один шаг вперёд. Он ставит вопрос небывалой, по крайней мере, для русской культуры, остроты: какие, собственно, представления о человеке имеет (европейски образованный) интеллектуал?
Гуманистическая литература 19-го века, в этом у Шаламова сомнений нет, несёт долю вины за катастрофу 20-го века, поскольку она давала человеку надежду на спасение, - надежду, которую 20-й век окончательно разрушил с помощью Освенцима и Гулага. Масштабы сместились полностью, пишет в одном из писем Шаламов, но едва ли человека можно упрекнуть в том, что он «пользуется штампами для полезного дела улучшения людей»[22] . После Пушкина русская литература – и главным образом Лев Толстой – занималась прежде всего морализаторским поучением и развивала соответствовавшие этому литературные образцы. Шаламов бескомпромиссен в своём разрыве с этой литературной традицией:
«Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь»[23] .
Спор о гуманистической литературной традиции, её вере в возможность развития человека и необходимость ведения самоотверженной, - даже ценой собственной жизни, - борьбы против мирового зла стал главным пунктом разногласий с Александром Солженицыным. Шаламов соглашался с ним в том, что происшедшее в лагерях надо удостоверить средствами литературы вопреки предписанному в Советском Союзе молчанию. Но их взгляды на эстетические средства сильно расходились. Шаламов упрекал Солженицына в том, что он придерживается наставнического тона толстовской прозы и не понимает, что унаследованные формы романа устарели. За воротами лагеря в «Колымских рассказах» не остаётся места для надежды. Писатель не сомневается в разрушительном влиянии лагеря на цивилизацию и на любого человека:
«В обстановке же, когда тысячелетняя цивилизация слетает, как шелуха, и звериное биологическое начало выступает в полном обнажении, остатки культуры используются для реальной и грубой борьбы за жизнь в ее непосредственной, примитивной форме»[24] .
После Гулага эстетические выводы не могут, согласно Шаламову, быть слишком строгими. Он снова задаётся вопросом: как об этом рассказать? «Интеллигент» - пишет он – «не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента - это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае. Как рассказать об этих судьбах? Их тысячи, десятки тысяч...»[25]
Исходный пункт для Шаламова – это принципиальное сомнение в том, что после катастроф 20-го века героя романа или автобиографии вообще можно представить как фигуру постоянного развития. Читатель относится к самому жанру романа с огромным недоверием, в то время как его доверие к документальной и мемуарной литературе растёт. Роман и автобиография как жанры не дают адекватное литературное представление о катастрофе, которую пережил человек 20-го века. Эта критическая инвентаризация перекликается в русском контексте с тезисом Осипа Мандельштама о «конце романа», изложенном в его эссе под тем же названием. Мандельштам поставил свой диагноз о выбрасывании европейцев из их биографией как отзвуке Первой мировой войны. После Гулага, Освенцима и Второй мировой войны отказ Шаламова от литературной модели развития оказался более радикальным, он даже говорит о её «вредности». С его точки зрения события были слишком тяжёлыми и поэтому требовались иные виды повествования и эстетические решения, нежели уже известные. Шаламов выступал за поиск повествовательной стратегии, которая позволит, используя определенные литературные дистанционные техники, преодолеть «сугубый эмпиризм» личного лагерного опыта и, как сформулировал Семпрун, описать лагерь «в настоящем».
В своих поэтологических размышлениях на страницах эссе, дневников и писем Шаламов касается, главным образом, «Колымских рассказов». При этом он всю жизнь писал стихи, придавал значение тому, что он поэт. А наряду с уже упоминавшимися автобиографическими текстами «Четвёртая Вологда» и «Вишера» он создаёт ряд коротких, фрагментарных воспоминаний о Москве 1920-х - 1930-х годов, и о заключении на Колыме. Кроме нескольких коротких новелл, поэтика которых напоминает «Колымские рассказы», воспоминания о Колыме включают также написанные в форме эссе повествования-размышления о памяти, языке и мемуарном творчестве.
Несомненно, в том числе и для самого автора, что в «Колымских рассказах» он изложил свои эстетические принципы. «Каждый мой рассказ» - сообщает он в одном из писем 1971 г. - «это пощёчина сталинизму и, как всякая пощёчина, имеет законы чисто мускульного характера…»[26] . А когда он там же говорит, что все его рассказы были в полном смысле этого слова «прокричаны», это на повествовательном уровне подразумевает отказ от всяких красочных добавлений. В них Шаламов достигает исключительной плотности повествования, лаконизма, который беспощадно сталкивает читателя с лагерной повседневностью жизнью и смерти. Ввиду культурного регресса, который отражается и в языке лагеря, в том числе в языке интеллигентов, Шаламов задаётся вопросом, на каком языке он мог бы говорить с читателем:
«Как заставить понять, что мышление, чувства, действия человека просты и грубы, что его психология чрезвычайно проста, что его словарь сужен, а чувства его притуплены? Рассказывать об этой жизни нельзя от первого лица. Ибо это будет рассказ, который никого не заинтересует, — настолько беден и ограничен будет душевный мир героя»[27] .
Тот, кто хочет достоверно писать о своём лагерном опыте, должен, собственно, перенестись в «инстинктивные, примитивные мысли» и использовать сокращённый, бедный язык – пишет он, исходя из собственного опыта. Логика аргументации Шаламова показывает, что дискуссию о языке он перевёл в вопрос об эстетической дистанции как условии для своего творчества. Для него это подразумевает не только попытку «создать язык жертв сталинского террора» в советском обществе, где «протест против смерти… долго мог выражаться только на языке палача», как метко заметил московский философ Михаил Рыклин[28] . Усилия Шаламова по чёткому различению языка жертв и языка палачей были частью его поисков возможности представить логику убийств в лагерях. Важнейшей задачей стало отражение не нынешнего мировоззрения писателя, а прежде всего реальных ощущений заключённого. Но он вынужден, утверждает Шаламов, писать на своём нынешнем языке, который чётко отличается от языка, который он использовал в лагере для передачи тогдашних простых чувств и мыслей. Правдивость положения рассказчика он связывает прежде всего с проблемой передачи чувств в правильной последовательности.
В рассказах выступают «люди без биографии, без прошлого и без будущего»[29] , они выступают в момент их настоящего, как пишет Шаламов в эссе «О прозе». В лагерном мире Шаламова для человека не существует надежды на выход. О его душевном состоянии Шаламов чаще всего не говорит. Его анализ «новых психологических закономерностей» и «нового в поведении человека», человека, «низведенного до уровня животного»[30] , подразумевает затмение чувств. Точнее сказать, в «Колымских рассказах» чувства, как и всё, что погасло в человеке, включая мышление, – описываются на уровне физиологических процессов. «Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью» - вспоминает Шаламов в «Языке» о собственном лагерном опыте:
Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль... Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление»[31] .
Человек в лагере живёт только инстинктом – формулирует Шаламов в другом месте. Этот инстинкт выживания Шаламов исследует, например, в рассказе «Тифозный карантин» (1959): «Он будет выполнять желания своего тела, то, что ему рассказало тело на золотом прииске» - описывается в рассказе поведение автобиографического главного героя Андреева:
«На прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он – шлак, выброшенный с прииска… Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности – все было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход»[32] .
Сотни заключённых, совершенно изнурённых работой в золотом забое, обрекались в карантинном бараке на прозябание, которое вряд ли можно было считать жизнью, но которое для них означало отсрочку смерти. Смерть давно перестала страшить, стала нормой. И тем более удивителен взгляд Андреева на тот факт, что он продолжает жить:
«Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, почему живет дерево, камень, собака»[33] .
Шаламов втягивает читателя «Колымских рассказов» в настоящее лагеря, не давая ему, в моральном смысле, выхода. Он, по меткому выражению писателя Андрея Синявского, приравнивает своего читателя к арестованному, к человеку, запертому в условия рассказа[34] . Позиция Шаламова – это эстетическая неумолимость, которая, что называется, приводит читателя на очную ставку с лагерной цивилизацией, и не даёт надежды как-то этого избежать.
Шаламов сгущает это чувство неизбежности в рассказе «По лендлизу» (1965) в символический образ, к которому он сводит лагерные вышки, символ террора, и архитектурные символы новой эпохи – московские высотные дома сталинского времени:
«Высотные здания Москвы - это караульные вышки, охраняющие московских арестантов - вот как выглядят эти здания. И у кого был приоритет - у Кремлевских ли башен-караулок или у лагерных вышек, послуживших образцом для московской архитектуры. Вышка лагерной зоны - вот была главная идея времени, блестяще выраженная архитектурной символикой» [35] .
Лагерные вышки стали здесь универсальным знаком эпохи, в которой лагерь должен задавать образ жизни даже в столице новой, советской цивилизации, в самом центре власти. Специфика советской лагерной цивилизации, где, в конце концов, не было резко очерченной коллективной жертвы, и в которой граница между лагерем и не-лагерем была сильно размыта, едва ли позволяет запечатлеть себя в легко запоминающемся образе.
Как раз потому, что в Советском Союзе потенциальной жертвой мог стать каждый, а миллионы людей подверглись беззакониям и расправам самых разных видов, Шаламов и от себя, писателя, и от своих читателей потребовал величайшего напряжения. Он знал, что скажет своё слово в литературе о судьбе человека в условиях террора и насилия. Остался лишь вопрос, который он считал ключевым вопросом 20-го века вообще: как люди, которые поколениями воспитывались в традициях гуманистической литературы 19-го века, могли создать Освенцим и Колыму? Вопрос, на который нет ответа.
Настоящий текст частично совпадает с послесловием к изданию: WarlamSchalamov, DurchdenSchnee. Erzälungen aus Kolyma. Bd. 1 Aus dem Russischen von Gabriele Leupold. Hg. und mit einem Nachwort von Franziska Thun-Hohenstein. Berlin: Matthes & Seitz 2007.
См. также: Franziska Thun-Hohenstein: Gebrochene Linien. Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation. Belin: Kadmos 2007.Журнал «Восточная Европа» («Osteuropa»), 57-й год издания, выпуск 6, июнь 2007, с. 35-52.
Перевод с немецкого Юрия Чижова.
Перевод выполнен при поддержке РГНФ, грант №08-03-12112в.
Примечания
- 1. Перевод цитат из произведений Шаламова принадлежит, при отсутствии других примечаний, Габриеле Лойпольд; Варлам Шаламов: Что я видел и понял в лагере, в: Собрание сочинений в шести томах, т. 4. Автобиографическая проза. Москва 2005, стр. 626-627. [Примечания переводчика: а) русский текст в цитатах из произведений Шаламова восстановлен на основе публикаций сайта «Варлам Шаламов (shalamov.ru); б) названия и выходные данные русскоязычных изданий, на которые ссылается Франциска Тун-Хоэнштайн, и которые в ее примечаниях записаны на латинице, здесь и дальше воспроизводятся на кириллице].
- 2. Виталий Шенталинский: Рабы свободы в литературных архивах КГБ. – б. места изд., 1995, стр. 179.
- 3. Варлам Шаламов: О прозе, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 5: Всё или ничего. Эссе и заметки. Записные книжки, стр. 156-157, а также в этом номере журнала, стр. 183-194.
- 4. Там же, стр. 297 [перевод Ф. Тун-Хоэнштайн].
- 5. См. также статью Ульриха Шмида “Nicht-Literatur ohne Moral. Warum Varlam Šalamov nicht gelesen wurde” в этом же номере, стр. 87-105.
- 6. См. письмо Варлама Шаламова «В редакцию «Литературной газеты» в этом же номере, стр. 106.
- 7. Олег Волков: Предисловие, к: Варлам Шаламов: Вишера. Антироман. Москва 1989, стр. 5.
- 8. Варлам Шаламов. Записные книжки 1954-1979 гг., в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 5: Всё или ничего. Эссе и заметки. Записные книжки, стр. 355. – «Посев» - название журнала русских эмигрантов, в котором было напечатано несколько текстов из «Колымских рассказов».
- 9. Александр Солженицын: С Варламом Шаламовым, в: Новый мир, 4/1999, а также как документ в переводе на немецкий – см. в этом номере, стр. 157-168.
- 10. Варлам Шаламов: Двадцатые годы, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 4: Автобиографическая проза, ст. 349 [перевод Ф. Тун-Хоэнштайн].
- 11. Там же, стр. 432 [перевод Ф. Тун-Хоэнштайн].
- 12. На лагерном жаргоне так назывался физически истощённый, находящийся ближе к смерти, чем к жизни, человек.
- 13. Варлам Шаламов: Яков Овсеевич Заводник, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 2: Колымские рассказы. Анна Ивановна. Москва 2004, стр. 390 [перевод Ф. Тун-Хоэнштайн].
- 14. Тогдашний творческий процесс Шаламов подробно описывает в своём эссе «Кое-что о моих стихах» в: Варлам Шаламов: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 5: Всё или ничего. Эссе и заметки. Записные книжки. Стр. 100.
- 15. Окончательная реабилитация, то есть реабилитация по всем пунктам обвинения 1929 года, состоялась лишь после смерти Шаламова, в 2000 году.
- 16. Варлам Шаламов: Вишера. Антироман, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 4: Автобиографическая проза, стр. 152.
- 17. Ирина Сиротинская: Долгие-долгие годы бесед, в: В. В. Есипов (отв. ред.): Шаламовский сборник. Выпуск 1. Вологда 1994, стр. 109-110.
- 18. Jorge Semprun: Schreiben oder Leben. Aus den Französischen von Eva Moldenhauer. Frankfurt a. Main 1995, S. 197.
- 19. Там же, стр. 200.
- 20. Варлам Шаламов: Поезд, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 2: Рассказы 30-х годов. Колымские рассказы. Москва 2004, стр. 650 [перевод Ф. Тун-Хоэнштайн].
- 21. Viktor Jerofejew: Die russischen Blumen des Bösen. Vorwort, in: ders. (Hg.): Tigerliebe. Russische Erzähler am Ende des 20. Jahrhunderts. Eine Anthologie. Berlin 1995, S. 13.
- 22. Варлам Шаламов: Письмо Ю. А. Шрейдеру от 24 марта 1968, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 6: Письма, стр. 537.
- 23. Там же, стр. 538.
- 24. Варлам Шаламов: Память, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 4: Автобиографическая проза, стр. 441, а также в этом номере, ст. 53-54.
- 25. Там же, стр. 442.
- 26. Варлам Шаламов: Письмо И. П. Сиротинской, без даты, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 6: Письма, стр. 484.
- 27. Шаламов, Память, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 4: Автобиографическая проза, стр. 441.
- 28. Michail Ryklin: Tod im Plural. Totalitarismus als System der Unterschiede, in: Räume des Jubels. Totalitarismus und Differenz. Essays. Aus dem Russischen von Dirk Uffelmann. Frankfurt/Main 2003, S. 33-70, hier S. 57.
- 29. Шаламов, О прозе, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 3], т. 4: Автобиографическая проза, стр. 148.
- 30. Там же, стр. 147-148.
- 31. Варлам Шаламов: Язык, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 4: Автобиографическая проза, стр. 442-443, а также в этом номере, стр. 203-204.
- 32. Варлам Шаламов: «Тифозный карантин», в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 1: Рассказы 30-х годов. Колымские рассказы, стр. 208.
- 33. Там же, стр. 209.
- 34. Андрей Синявский: Срез материала, в: Синтаксис, 8/1980, стр. 184, а также как документ в этом номере, стр. 81-86.
- 35. Варлам Шаламов: По лендлизу, в: Собрание сочинений в шести томах [см. 1], т. 1: Рассказы 30-х годов. Колымские рассказы, стр. 398.
Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.Ригосику, права на все остальные материалы сайта принадлежат авторам текстов и редакции сайта shalamov.ru. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@shalamov.ru. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.