Варлам Шаламов

Павел Нерлер

Сила жизни и смерти. Варлам Шаламов и Мандельштамы (на полях переписки Н.Я.Мандельштам и В.Т.Шаламова)

Он, кажется, дичился умиранья…

О.Мандельштам[1]

Для всех я был предметом торга, спекуляции, и только в случае Н.Я. — глубокого сочувствия

В.Т.Шаламов[2]

1.

С Осипом Мандельштамом Варлама Шаламова свела не жизнь, а смерть. Нина Владимировна Савоева, та самая «мама черная» и докторша, что спасла от смерти самого Шаламова, как-то рассказала ему все то, что знала о смерти Мандельштама. А знала она, в сущности, все, поскольку ей рассказывали об этом надежнейшие из очевидцев — коллеги-врачи из пересыльного лагеря под Владивостоком, на руках у которых 27 декабря 1938 и умер поэт. Годом позже через этот лагерь проезжала и она, молодая и энергичная выпускница мединститута, — по дороге на Колыму, куда она добровольно решила и решилась поехать. Не один Шаламов обязан ей жизнью — она спасла многих, но надо же было так случиться, чтобы весть о банальной смерти гениального дистрофика-поэта легла именно в его, шаламовские, уши!

Душа и перо Шаламова отозвались на это в 1958 году — спустя 20 лет после той смерти на «Второй речке» — поразительным рассказом «Шерри-бренди». Надежда Яковлевна Мандельштам (далее Н.Я.) не права, называя его просто размышлениями вслух о том, что должен был бы чувствовать умирающий в лагере поэт, или «данью пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе».[3] Представить себя на месте Мандельштама колымчанину Шаламову было не трудно, — он и пишет о перетекании жизни и смерти, об их вхождении в умирающее тело и и выхождении из него, — и пишет явно не понаслышке. Но как быть с другими образами из «Шерри-бренди», например, с прорицателем из китайской прачечной или с завораживающими концентрическими линиями-бороздами на подушечках изъеденных табаком пальцев?.. Поэт, еще живой, смотрит на этот дактилокопический узор как на срезы ствола дерева, уже спиленного и поверженного!... Простой цеховой солидарности — зэческой и писательской — тут недостаточно, налицо иная глубина проникновения, быть может, в один из самых дорогих сердцу образов, глубина, сделавшая «Шерри-бренди» великим и одним из лучших у Шаламова.

Рассказ написан как бы в расчете на то, что читатель уже знает героя, как и его поэзию. Былое величье свободных исканий и творческих озарений только усиливается низменными обстоятельствами смерти и способностью мозга обдумывать только одну мысль — о еде. Не забывает Шаламов и напомнить об окружающем умирающего поэта барачном социуме — тех самых «гурте и гурьбе», о которых сказано в «Стихах о неизвестном солдате». В концовке рассказа говорится об изобретательности этого социума: двое суток удавалась им выдавать умершего уже поэта за живого и тем самым получать за мертвеца дополнительную пайку хлеба дополнительные два дня. «Стало быть: он умер раньше даты своей смерти — неваловажная деталь для будущих его биографов».

Рассказ «Шерри-бренди» был написан в 1958 году, а впервые опубликован спустя 10 лет, в 1968 году, в американском «Новом журнале».[4] Но еще до этого он гулял в самиздате, а однажды даже прозвучал на родине: 13 мая 1965 года Шаламов прочел его на вечере памяти Осипа Мандельштама на механико-математическом факультете МГУ. Назывался рассказ тогда иначе — «Смерть поэта», а сам Шаламов, по свидетельству А.Гладкова, «…исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорил...».[5] Вечер вел Эренбург, а в зале сидела Надежда Яковлевна…

Соблазнительно предположить, что тогда-то Н.Я. и познакомилась с Шаламовым. Ведь писем, датированных ранее июня 1965 года, не существует. Но, судя по стихотворению Шаламова «Карьер известняка»[6], посвященному ей и явно относящемуся к началу 1960-х гг., когда Н.Я. еще металась между университетскими городками и только лето неизменно проводила в Тарусе, они были знакомы уже тогда.

Интенсивное эпистолярное общение началось и впрямь после этого памятного вечера, в июне. Переписка длилась всего три года, вернее, лета, когда Н.Я. спасалась от московской духоты на даче. Осенью переписка замирала, а следующим летом, когда Н.Я. снова уезжала в Верею, вновь возобновлялась…

Остальное время они часто виделись в Москве. О степени их близости говорит и тот факт, что 1966-й год — первый Новый Год в новой квартире Н.Я. на Б.Черемушкинской улице — они встречали вместе: кроме Н.Я. и В.Шаламова, тогда еще были Виктор и Юля Живовы и Дима Борисов.[7] В эти годы, как вспоминает И.П.Сиротинская, на стене комнаты Варлама Тихоновича висели два портрета — Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны.

Однако писем позднее 1967 года в архиве Шаламова нет, да, собственно, их и не было. Неизбывная потребность видеться или переписываться с Н.Я. к этому времени уже иссякла, они к этому времени уже крепко раздружились — по его, если верить И.П.Сиротинской, инициативе.[8]

«За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?», — шутливо сетовала Н.Я. Впрочем, она знала за что: слишком по- разному они относились к Солженицыну, к славе которого Шаламов, по ее мнению, «ревновал», считая ее незаслуженной.[9]

Мнения же о книге Н.Я. Шаламов не изменил, как и преданности стихам самого Мандельштама. Записи о нем встречаются в дневнике Шаламова и в 1968 году, и позже.[10]

2.

Но вернемся в весну 1965 года. К этому времени Н.Я. уже закончила свою первую книгу — «Воспоминания». И, надо полагать, уже после вечера — в мае или июне — дала ее на чтение Варламу Тихоновичу. Шаламова книга буквально потрясла.

О своих впечатлениях от прочитанного он написал подробно и дважды — 29 июня самой Н.Я., а незадолго до этого — Н.И.Столяровой[11], где так сформулировал свои мысли:

В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек. Суть оказалась не в том, что это вдова Мандельштама, свято хранившая, доносившая к нам заветы поэта, его затаенные думы, рассказавшая нам горькую правду о его страшной судьбе. Нет, главное не в этом и даже совсем не в этом, хотя и эти задачи выполнены, конечно. В историю нашей общественности входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности. <...> В литературу русскую рукопись Надежды Яковлевны всту­пает как оригинальное, свежее произведение. Расположение глав необычайно удачное. Хронологическая канва, переплетенная то с историко-философскими экскурсами, то с бытовыми картин­ками, то с пронзительными, отчетливыми и верными портретами, — в которых нет ни тени личной обиды. Вся рукопись, вся концепция рукописи выше личных обид и, стало быть, значительней, важнее. Полемические выпады сменяются характеристиками времени, а целый ряд глав по психологии творчества представляет исключительный интерес по своей оригинальнос­ти, где пойманы, наблюдены, оценены тончайшие оттенки работы над стихом. Высшее чудо на свете — чудо рождения стихотворения — прослежено здесь удивительным образом. <...>. Что главное здесь, по моему мнению? Это — судьба русской интеллигенции. <...> Рукопись эта — славословие религии, единственной религии, которую исповедует автор, — религии поэзии, религии искусства.

<…> Поздравьте от меня, Наталья Ивановна, Надежду Яковлевну. Ею создан документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке. Польза его огромна[12].

В письме к самой Н.Я. он подхватил ее же тезис об особой роли акмеизма в русской поэзии и культуре и зачислил в число акмеистов ее саму:

«Дорогая Надежда Яковлевна, в ту самую ночь, когда я кончил читать вашу рукопись, я написал о ней большое письмо Наталье Ивановне, вызванное всегдашней моей потребностью немедленной и притом письменной «отдачи». Сейчас я кое в чем повторяюсь. <...> Рукопись эта, как, впрочем, и вся ваша жизнь, Надежда Яковлевна, ваша жизнь и жизнь Анны Андреевны, — любопытнейшее явление истории русской поэзии. Это — акмеизм в его принципах, доживший до наших дней, справивший свой полувековой юбилей. Доктрина, принципы акмеизма были такими верными и сильными, в них было угадано что-то такое важное для поэзии, что они дали силу на жизнь и на смерть, на героическую жизнь и на трагическую смерть. Список начинателей движения напоминает мартиролог. Осип Эмильевич умер на Колыме, Нарбут умер на Колыме, судьба Гумилева известна всем, известно всем и материнское горе Ахматовой. Рукопись эта закрепляет, выводит на свет, оставляет навечно рассказ о трагических судьбах акмеизма в его персонификации. Акмеизм родился, пришел в жизнь в борьбе с символизмом, с загробщиной, с мистикой — за живую жизнь и земной мир. Это обстоятельство, по моему глубокому убеждению, сыграло важнейшую роль в том, что стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Нарбута остались живыми стихами в русской поэзии. Люди, которые писали эти стихи, оставались вполне земными в каждом своем движении, в каждом своем чувстве, несмотря на самые грозные, смертные испытания. Я думаю, что судьба акмеизма есть тема особенная, важнейшая для любого исследователя — для прозаика, для мемуариста, для историка и литературоведа. Большие поэты всегда ищут и находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Нравственная опора искалась и вами, и Анной Андреевной, и Осипом Эмильевичем в течение стольких лет — на земле. ? Эти вопросы у нас достойны большего акцентирования. Это ведь один из главных вопросов общественной морали, личного поведения. Тут не только исконная русская черта — желание пожаловаться, а и желание просить разрешения у высшего начальства по всякому поводу. Это и тот конформизм, именуемый «моральным единством» или «высшей дисциплинированностью общества» Это и желание написать донос раньше, чем написан на тебя; это и стремление каждого быть каким-то начальником, ощутить себя человеком, причастным государственной силе. Это и желание распоряжаться чужой волей, чужой жизнью. И главнее всего — трусость, трусость, трусость. Говорят, что на свете хороших людей больше, чем плохих. Возможно. Но на свете 99 процентов трусов, а каждый трус после порции угроз — превращается вовсе не в просто труса. Рукопись отвечает на вопрос — какой самый большой грех? Это — ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. <...> Но велика и сила сопротивления — и эта сила сопротивления, душевная и духовная, чувствуется на каждой странице. У автора рукописи есть религия — это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстно; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи. Все большие русские поэты, для которых стихи были их судьбой — Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Анненский, Кузмин, Ходасевич, — писали классическими размерами. И у каждого интонация неповторима, чиста — возможности русского классического стиха безграничны»[13].

Надо сказать, что сделанные Шаламовым различные заметки к «Воспоминаниям» Н.Я. и еще к некоторым произведениям О.М. едва уместились на 76 листах — восьми школьных тетрадях со сквозной пагинацией.[14] Интересно, что Шаламов пытался придумать и предложить Н.Я. варианты названий для ее книги: «Мандельштам распятый», «Акмеизм в аду», «Черная свеча», «Голгофа акмеизма» и т.д. В красную рамку он обвел — «Черная свеча», это, надо полагать, и есть его рекомендация.[15]

3.

Уже было упомянуто, что году в 1962-1963-м Шаламов посвятил Н.Я. стихотворение. Поскольку оно, кажется, не публиковалось, приведем его бесхитростный текст, созданный словно бы специально для «Тарусских страниц», хотя и усомнимся в том, что Н.Я. могла бы его высоко оценить:

Н.Я. Мандельштам

Карьер известняка
Районного значенья
И робкая река
Старинного теченья

Таруса. Русский Рим,
А не посёлок дачный,
Мечты усталый дым,
Усталый дым табачный.

Здесь громки имена
Людей полузабытых,
Здесь сеют семена
Не на могильных плитах.

Не кладбище стихов,
А кладезь животворный,
И — мимо берегов –
Поток реки упорный…

Здесь тени, чьё родство
С природой, хлебом, верой,
Живое существо,
А вовсе не химера.

Хранилище стиха,
Предания и долга,
В поэзии Ока
Значительней, чем Волга.

Карьер известняка
Районного значенья
И светлая река
Старинного теченья…

Но это было не единственное шаламовское произведение, посвященное Н.Я. Ей посвящены еще и «Стихи в честь сосны» («Я откровенней, чем с женой, с лесной красавицей иной…») и рассказ «Сентенция» из цикла «Левый берег», написанный в 1965 году. Лирический герой рассказа — доходяга, едва справляющийся с кипячением воды в титане. Его исходное состояние — почти такое же, как и у Поэта из «Шерри-бренди». Но вот однажды он вспомнил слово из своей прежней жизни — слово «сентенция», и он кричит его радостно, что есть сил, — даже еще не вспомнив его значения. С этого слова — одного-единственного — все и началось: сердце зэка уже вытаивает, постепенно возвращаются и другие воспоминания, и вот он уже готов к тому, чтобы бежать на звук патефона, расставленного на пне, — и слушать, и слышать музыку!..

Посвящение Н.Я. не случайно — ее мемуары, несомненно, служили для Шаламова таким же верным признаком медленного, но оттаивания и выздоравливания страны, ее, процитируем «Сентенцию», неудержимого «возвращения в тот мир, откуда… не было возврата».

2 сентября 1965 года уже сама Н.Я. Мандельштам писала В.Т. Шаламову по поводу этого рассказа:

Дорогой Варлам Тихонович! Я еще не кричу «сентенция», но период зависти уже прошел. <...> …Ося хорошо обеспечил меня от внешнего (вдовьего) успеха. Он заранее принял меры, чтобы ни «вечеров памяти», ни знаменательных дат у него не было. Вы напрасно поэтому беспокоились, что мне бросится молоко в голову, и я зашуршу вдовьими ризами. Единственное, что я знаю, это — что стишки хороши. <...> Рассказ по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины. <...> В этом рассказе присутствует более, чем где-либо, ваш отец, потому что все — сила и правда — должно быть от него, от детства, от дома. Дураки Оттены что-то пищали, когда мы у них были, что ко мне ходят «поклонники». А я подумала, что и перед вами, и перед Володей Вейсбергом, с которыми я пришла к ним, я всегда буду стоять на задних лапах, потому что вы оба — он в живописи, а вы в слове и мысли — достигли тех глубин, куда я могу проникнуть только вслед за вами, когда вы лучиком освещаете мне путь. Я горжусь всем, что вы делаете, особенно последними рассказами, особенно тем, который я уже почти знаю наизусть. Сентенция! Н. Мандельштам. 1) По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века. <...>.[16]

4.

Оба «мандельштамовских» рассказа Шаламова — и «Шерри-бренди», и «Сентенция» — как бы навечно закреплены за «своими» книгами — «Колымскими рассказами» и «Левым берегом». И тем не менее они невольно образуют своеобразный цикл, или диптих. И дело, конечно же, не в том, что один посвящен Осипу, а другой — Надежде Мандельштам. Их связь и их соотношение гораздо глубже — оба начинаются с описания одного и того же, на первый взгляд, физического состояния — доходяжничества, состояния между жизнью и смертью. Но если равнодушие и апатия, в которых пребывает умирающий Поэт, как бы гарантируют неминуемость и даже близость его смерти, то изначальная злость героя «Сентенции» и явилась той почвой, в которой медленно, но неуклонно будет прорастать совершенно иное, быть может, даже прямо противоположное тому, что в «Шерри-бренди», состояние.

Слово почва здесь дважды уместно: скованной и промерзлой атмосфере «Шерри-бренди», не оставляющей иного выбора кроме как честно умереть и попасть на верх штабеля трупов, сложенных возле барака, противостоит безотчетное, но оттого не менее властное оттепельное стремление героя «Сентенции» как бы заново прорастить в себе зерно возрождения. Связь и соотношение между ними и есть самое интересное: это не подчеркивание разницы характеров Осипа и Надежды Мандельштам или з.к. Мандельштама и з.к. Шаламова, нет!

Это скорее соотношение целых эпох, изотерм поколений и других напластований, — циклическое, если угодно, соотношение смерти и жизни, а точнее, сменяющих друг друга фаз, или сезонов — в данном случае это зима и весна.

Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…[17]

Журнал «Восточная Европа» («Osteuropa»), 57-й год издания, выпуск 6, июнь 2007, с. 229-237

Примечания

  • 1. «Когда душе и торопкой и робкой…»
  • 2. Из записки В.Т.Шаламова И.П.Сиротинской. Осень 1966 г. // Шаламов В.Т. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела / Сост. И.П.Сиротинская. М.: Эксмо, 2004. С.804.
  • 3. Н.Я.Мандельштам. Воспоминания. М.: Согласие, 1999. С.452.
  • 4. Новый журнал. № 91. 1968. С.5-8.
  • 5. РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д.105. Л.47.
  • 6. РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д. 479. Л.1.
  • 7. Сообщено Ю.М.Живовой.
  • 8. И.П.Сиротинская. Поход за рукописями. «Сохрани мою речь…». Вып.4. М.: РГГУ, 2007. (В печати).
  • 9. Мурина Е. О том, что помню про Н.Я.Мандельштам // Мир искусств. Альманах. Вып.4. СПб.: Дм.Буланин, 2000. С.165.
  • 10. РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 3. Д. 36. Л.6об-9.
  • 11. Столярова Наталья Ивановна (1912—1984) — переводчик, лит. секретарь Эренбурга, в 1937— 1946 гг. была репрессирована.
  • 12. Шаламов В.Т. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела / Сост. И.П.Сиротинская. М.: Эксмо, 2004. С.734 — 740.
  • 13. Шаламов, 2004 — Шаламов В.Т. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела / Сост. И.П.Сиротинская. М.: Эксмо, 2004. С.765-766.
  • 14. РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 2. Д. 131. Л. 1-76.
  • 15. : Записи о Мандельштаме не редкость и в других тетрадях Шаламова. Вот еще пример: «”Камень” стоял очень близко к стиху Ахматовой — к “Четкам” и “Белой стае”. По своей структуре, по внутренней позиции и словарно «по простоте». Но стихи “Воронежской тетради” очень далеки от стихов Ахматовой последних лет и тридцатых годов. Разошлись дороги художников…» (РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 3. Д. 35. Л.9. Л.37об.)
  • 16. Шаламов, 2004 — Шаламов В.Т. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела / Сост. И.П.Сиротинская. М.: Эксмо, 2004. С.778-779.
  • 17. Из стихотворения О.Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920).