Варлам Шаламов

Любовь Юргенсон

Кожа — метафора текста в лагерной прозе Варлама Шаламова

При рассмотрении многочисленных произведений, повествующих о концентрационных лагерях и лагерях уничтожения, мы выделили два типа текстов. К первому мы отнесли тексты, написанные вскоре после освобождения. В них пережитое передается в настоящем времени, т.е. как бы вторично развертывается на глазах читателя. К этому ряду относятся «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына, «Разве это человек?» Примо Леви и др. В текстах второго типа лагерный опыт дистанцируется («Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, «Очерки преступного мира» Варлама Шаламова, «Передышка» Примо Леви и т.д.).

В «Колымских рассказах» Варлама Шаламова используется характерный для первого вида текстов мотив преобладания физиологии над интеллектом и духом. Психика полностью зависит от состояния тела: «Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе душевной силы на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг»[1].

Пространство реальности, суженное до предела, задано восприятием: в поле зрения читателя попадает лишь видимое, слышимое, осязаемое. Это обусловлено тем, что в текстах первого типа лишь физиология гарантирует подлинность пережитого. Тело лагерника — единственный надежный документ, удостоверяющий не только личность свидетелях[2], но и его право быть таковым. Именно на теле доходяги, на его лице и коже фиксируется свидетельство о Колыме. «На каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!»[3]; «Морщины написали на лице Христа его последний приговор»[4].

Тело лагерника пребывает на грани бестелесности, безжизненности. Тело лагерника — минимальное количество живой материи, исчисляемое в килограммах и граммах. «Мой рост — сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес — восемьдесят килограммов. Вес костей — сорок два процента общего веса — тридцать два килограмма. В этот лагерный вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга»[5].

Тело-документ — это тело, лишенное большинства атрибутов телесности[6] и практически завершившее цепь потерь, через которые проходит лагерник. На протяжении своего короткого существования зэк вынужден расстаться со всем, что делало его личностью: вещами, деньгами, нередко с именем, замененным номером. Он утрачивает память о прошлом, от него отрекаются близкие. Тело становится его единственным достоянием. Но особенность концентрационного бытия состоит в том, что и плоть обращается в безличный предмет, от которого постепенно отнимаются граммы, а иногда и органы, о чем повествует финал рассказа «Протезы». При заключении в особый изолятор арестованный должен сдать все вещи, в том числе и протезы. Один сдает костыли, другой — корсет, третий — искусственный глаз, четвертый — ушной рожок. Заведующий изолятором подводит итоги: «Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот — глаз. Все части тела соберем. А ты чего? — Он внимательно оглядел меня голого. — Ты что сдашь? Душу сдашь? — Нет, — сказал я. — Душу я не сдам»[7].

Душа, возникающая здесь как некий продолжающий тело орган, подлежащий изъятию, является, очевидно, предельной инстанцией на грани живого и неживого — единственным носителем подлинного слова. Поэтому арестованный и отказывается с ней расстаться. Душа появляется лишь в умаленном за счет предельного истощения или ампутации теле; лишь такое тело приобретает статус свидетельства, документа, т.е. само является текстом. В рассказе «Надгробное слово» лагерники, собравшись в рождественский вечер, высказывают свои сокровенные желания: «Ая... хотел бы быть обрубком — человеческим обрубком, понимаешь, без рук, без ног — тогда бы я нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами»[8].

Но, будучи материалом нестойким и подлежащим уничтожению, тело свидетельствует не только о лагерном опыте, но и о его утрате, о невозможности полностью передать его живым людям. Зафиксированному на коже тексту предстоит исчезнуть, стереться. «Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщинки, — все понято, все рассказано, все объяснено», говорится об умирающем латыше в рассказе «Рябоконь»[9]. Текст порождается собственным исчезновением; повествование ведется из такой экстремальной точки, в которой субъект приобретает право на высказывание, но перестает быть субъектом и, следовательно, теряет возможность этим правом воспользоваться. Если же свидетель выжил и тело его восстановилось, то он утрачивает тот первичный текст, который был ему доступен, пока он был доходягой.

Рассказ о лагере — это текст, стершийся и пишущийся заново, т.е. свидетельствующий об утрате истинного смысла событий. Очевидно, само понятие смысла неприменимо к лагерному опыту и появляется лишь за счет позднейшей реконструкции фактов. Истинно лишь то, что не фиксируется. Таково значение фразы, приписанной Шаламовым умирающему Мандельштаму: «Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа».

Отслоение старой лагерной кожи выступает метафорой этого парадоксального статуса лагерного текста. «Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу», — пишет Шаламов[10]. К аналогичному образу прибегает и французская писательница Шарлотта Дельбо, автор документальной трилогии «Освенцим и после Освенцима».

«Как объяснить необъяснимое? Напрашивается сравнение со змеей, сбросившей старую кожу и облекшейся в новую, блестящую. На мне теперь новая прекрасная кожа. Старая, провонявшая, с отметинами от полученных ударов, осталась в Освенциме. Процесс этот занял больше времени, чем у змеи. Со старой кожей исчезли зримые следы: неподвижные зрачки, глубоко упрятанные в свинцовые впадины глаз, тело, клонящееся вперед при ходьбе, скованные страхом движения. С новой кожей вернулись жесты из прежней жизни: умение пользоваться зубной щеткой, туалетной бумагой, носовым платком, ножом и вилкой, спокойно есть, здороваться, входя в комнату, закрывать за собой дверь, держаться прямо, разговаривать, позже — улыбаться одними губами, а еще через некоторое время — улыбаться и губами, и глазами. Вернулись вкусовые ощущения, запахи, например запах дождя. В Биркенау дождь пах человеческим калом — более отвратительного запаха я не знаю. В Биркенау дождь доносил до нас гарь крематориев и запах горевших тел. Мы были им пропитаны.

Понадобилось несколько лет, чтобы сформировалась и затвердела новая кожа.

Сбросив кожу, змея остается самой собою. Я также не изменилась на первый взгляд. Вот только... как избавиться от того, что запрятано глубоко под кожей: от памяти и кожи памяти. От них я не освободилась. Кожа памяти затвердела и не пропускает скрытого под ней. Я над ней невластна. Я ее больше не чувствую»[11].

В «Колымских рассказах», как и в некоторых других текстах о сталинских и нацистских концентрационных лагерях, образы сбрасываемой и вновь нарастающей кожи являются метафорами неизбежного искажения первоначального опыта. Первичный текст — оттиск, черновик будущей рукописи, врезанный в кожу, — не сохраняется. «Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду?» Свидетельство пишется восстановившейся, обновленной рукой, но при этом утрачивается подлинность документа, а с нею и право писать. «Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать — то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка — перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтобы взять перо и написать о себе»[12]. Все последующие варианты — лишь копии утраченного первичного текста. Таким образом, до читателя доносится неизъяснимое, нераскрытое.

Несовпадение финального варианта текстами первого, чернового связано не только с метаморфозой тела, но и с изменением языка. Представший перед читателем окончательный документ является не вполне точным переводом с лагерного языка. Дело даже не в том, что этот язык изобилует ругательствами, а в том, что при всей его ограниченности им полностью исчерпывается знание о мире. «Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить, — двумя десятками слов обходился я не первый год»[13].

Все приведенные здесь высказывания являются срезами реальности, моментами человеческой жизни. И, наоборот, описанные предметы или действия становятся высказываниями, фрагментами лагерного текста. При «переводе» утрачивается предметность, телесность лагерного языка: переживший лагерь оказывается обладателем затемненного знания, не вполне поддающегося расшифровке. Это знание образует как бы фундамент для более поздних текстов. Очевидно, кожа выступает наиболее адекватной метафорой такого «расслаивания» лагерного опыта. Образы змеи и перчатки символизируют не только исчезновение, но и нарастание, рождение новых текстов, где пережитое по-новому пересматривается и анализируется.

Эти образы фиксируют особое значение кожи как материального, наглядного свидетельства о лагерном опыте и об утрате его, о смывании его из телесной памяти. Значимость покрова, оболочки приводит к снятию оппозиции между глубиной и поверхностью. В «Колымских рассказах» такой оппозиции, собственно, не существует. Каждый рассказ является как бы своего рода окном-плоскостью, открывающимся в лагерный мир и позволяющим взгляду читателя обозреть всю его глубину. Поэтому в рассказах Шаламова ставится знак равенства между поверхностью — кожей и самым сокровенным — душой. Отслоение старой, умершей лагерной кожи оказывается наиболее выразительной метафорой расщепления личности свидетеля на я — субъекта лагерного переживания, для которого не существует эквивалента в языке, и я — свидетеля, обретшего дар речи, но утратившего первоначальное знание о пограничной реальности.

Пер. А. Корнилъевой
Тело в русской культуре. Сборник статей. / сост. Г. Кабакова и Ф. Конт. – М.: Новое литературное обозрение, 2005. – C. 340-344.

Примечания

  • 1. Шаламов В. Две встречи // Шаламов В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1998. Т. 2.С. 120
  • 2. На Колыме личность — это рука зэка, отпечатки его десяти пальцев. Поэтому оперативники не привозили в лагерь убитых беглецов, а ограничивались тем, что отсекали у них обе руки (см. рассказ «Галина Павловна Зыбалова»: Шаламов В. Собр. соч. Т. 2. С. 307—320)
  • 3. Шаламов В. Тишина // Шаламов В. Собр. соч. Т. 2. С. 114.
  • 4. Шаламов В. Смытая фотография // Там же. С. 140.
  • 5. Шаламов В. Долина // Там же. Т. 1. С. 119.
  • 6. См. об этом рассказ «Афинские ночи» (Там же. . Т. 2. С. 405—414).
  • 7. Шаламов В. Протезы (1965) // Там же. Т. 1. С. 592.
  • 8. Шаламов В. Надгробное слово // Шаламов В. Собр. соч. Т. 1. С. 381.
  • 9. Шаламов В. Рябоконь // Там же. Т. 2. С. 146.
  • 10. Шаламов В. Шерри-бренди // Там же. Т. 1. С. 62. 4 Шаламов В. Перчатка // Там же. Т. 2. С. 281.
  • 11. Delbo Ch. La memoire et les jours. P., 1995. P. 12.
  • 12. Шаламов В. Перчатка // Шаламов В. Собр. соч. Т. 2. С. 280.
  • 13. Шаламов В. Сентенция // Шаламов В. Собр. соч. Т. 1. С. 361.