Варлам Шаламов

Сергей Фомичев

По пушкинскому следу

Первую книгу колымских рассказов В.Т. Шаламова открывает лирическая миниатюра «По снегу», где описано, как на Крайнем севере пробивают дорогу по снежной целине. Сначала вперед выходит один, а за ним утаптывают путь пять-шесть человек, каждый из которых время от времени становится первопроходцем. Концовка увертюры всей книги неожиданно обнаруживает свой притчевый смысл: «Первому тяжелее всех, и, когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели» (1,4)[1].

В зачине же следующего колымского рассказа, «На представку», — «Играли в карты у коногона Наумова» (1,5)- явственно обозначен пушкинский след (начальная фраза из «Пиковой дамы»). Обращаясь к своему читателю, Шаламов демонстративно отталкивается от Пушкина.

Об этом он прямо свидетельствовал не единожды, но наиболее развернуто — в письме к О.Н.Михайлову:

«История русской прозы XIX века, — писал он, — мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых находился Пушкин. Пушкинская формула была заменена подробным описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни...

Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнению. Проза Белого, Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям немецким и советским, чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных людях раздражает любого читателя. Только правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла искусства. Даже современного театра нет без документа. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза — в своей лаконичности, жесткости тона, отбрасывании всех и всяческих побрякушек есть возвращение через сто лет к Пушкинскому знамени. Обогащенная опытом Хиросимы, Освенцима и Колымы, русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой говорил в своей речи Достоевский.

Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом пушкинском направлении».[2]

Эта емкая творческая декларация требует существенных комментариев. Казалось бы, «пушкинская формула», здесь упомянутая, самоочевидна: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ничему не служат» (XI, 19).[3] Но можно ли считать этот тезис, восходящий к правилам старинных риторик, «Пушкинским знаменем», под которое встает автор «Колымских рассказов»?

«Точность и краткость» как пушкинской, так и шаламовской прозы обусловлены жанрово, в конечном смысле — мировоззренчески.

«В основе, — замечал В.В. Виноградов, — летописного стиля и близкого к нему стиля «просторечных», то есть свободных от правил литературного «красноречия» бытовых записей, дневников, мемуаров, анекдотов, хроник ... лежит принцип быстрого и сжатого называния и перечисления главных или характеристических предметов и событий ... Это как бы опорные пункты жизненного движения с точки зрения «летописца».[4]

Первым серьезным опытом пушкинской прозы (что обычно не принимается во внимание) действительно стали уничтоженные в ожидании жандармского обыска автобиографические записки (1821-1825)[5], которые и определили на будущее его повествовательный стиль. В них Пушкин ориентировался не на исповеди с их установкой на подробный психологический анализ собственных переживаний, а на мемуары, утвердившиеся во французской литературе на рубеже XVIII-XIX вв. и обнаружившие вовлеченность частного человека в исторические события.[6]

«Повести Белкина» Пушкина, первое его опубликованное прозаическое произведение, начисто лишены, казалось бы, историко-публицистического потенциала. Но и они содержат воспоминания бывалых людей о поразивших их воображение событиях. Это, в сущности, провинциальные анекдоты — фиксация в молве необычных случаев жизни. Исторический материал в них совершенно ничтожен, что обозначено уже эпиграфом из «Недоросля», предпосланным «Повестям Белкина»: «Г-жа Простакова: То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник. Скотинин: Митрофан по мне»). Нельзя не заметить, однако, что эпохальные события (пожар Москвы, окончание войны с Наполеоном, битва при Скулянах) в белкинских побасенках время от времени все же упоминаются — но всегда на периферии сюжетов, с большой историей если и соприкасающихся, то совершенно случайно, но тем не менее внятно вмонтированных в историческую раму.

Шаламову суждено было стать не просто свидетелем, но и жертвой произвола, творившегося на протяжении многих лет и скрытого от внешнего мира на протяжении десятилетий. Пласт жизни, явленный колымскими рассказами, настолько экстремален и страшен, что при первом впечатлении предстает экзотикой, шокирующим бытовизмом.

Предметом рассказов становится рутина лагерной жизни, которая обрекла миллионы людей на непосильный труд и голод и выступает потусторонней изнанкой нормальной жизни.

Так, в рассказе «Ночью» изображается немыслимое для привычных норм происшествие. Это, в сущности, колымская баллада, таинственная и страшная. Двое изможденных каторжан пробираются после голодного ужина в сопки. Зачем?

Следуют натуралистические подробности, способные вызвать чуть ли не отвращение:

« — Есть, — сказал Багрецов.

Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней — на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского...

Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.

– А кальсоны совсем новые, — удовлетворенно сказал Багрецов.

Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку» (1,11-12).

Эти художественные детали стоят пространных описаний. Добротное белье, которое в зоне можно променять на хлеб и табак, на мертвеце недаром: он из иного (нормального) мира. Тело его еще не высохло от непосильного труда, голода и мороза. Бросили его в неглубокую (из-за вечной мерзлоты) колымскую могилу, вероятно, конвоиры, предварительно позаимствовав верхнюю одежду. К счастью, доходягам кое-что все же осталось...

Подстать таинственному колориту происшествия и пейзаж:

«Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной облик мира» (1,12).

В запредельном мире колымской каторги и анекдот отрыгается циничным оскалом вождя:

«...на всех лагерных зонах Союза были начертаны незабываемые слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». И фамилия автора цитаты... Цитата звучала иронически, удивительно подходя к смыслу, к содержанию слова «труд» в лагере. Труд был чем угодно, только не делом славы. В 1906 году издательством, в котором участвовали эсеры, была выпущена книжка «Полное собрание речей Николая II». Это были перепечатки из «Правительственного вестника» в момент коронации царя и состояли из застольных тостов: «Пью за здоровье Кексгольмского полка», «Пью за здоровье молодцов-черниговцев».

Заздравным тостам было предпослано предисловие, выдержанное в ура-патриотических тонах: «В этих словах, как в капле воды отражается вся мудрость нашего великого монарха» — и т. д.

Составители сборника были сосланы в Сибирь.

Что было с людьми, поднявшими цитату о труде на ворота лагерных зон всего Советского Союза?..» (1,93).

Понятно, почему автор «Колымских рассказов» пренебрегает историей — от нее на долгие годы отлучены его герои, приговоренные к уничтожению. И потому для них «драка из-за куска селедки важнее мировых событий».[7]

Вот как доносятся до Колымы вести о начале и окончании Великой Отечественной войны:

« — Слушайте, — сказал Ступницкий. — Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.

Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или в Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник — вот его и интересуют такие вещи, как война» («Июнь» — 1,488);

«...хлеб был по лендлизу — из канадской муки с примесью костей и риса ... О том, что белому американскому хлебу скоро конец, говорили еще в прошлом году после Курской дуги ... Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут» («Май» — 1,496-497).

У колымских узников, как говорится, свои проблемы. События в этих рассказах связаны с повседневным сопротивлением заключенных лагерной системе, обрекающей их на мучительную смерть. Казалось бы, доходяги способны лишь на саботаж, вплоть до членовредительства и самоубийства. Но порой и здесь вспыхивают «бои местного значения»: расправы заключенных со своими непосредственными начальниками.

«Проза, — считал Шаламов, — должна быть простым и ясным изложением жизненно важного. В рассказ должны быть введены, подсажены детали — необычные новые подробности, описания по-новому. Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставит поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану. Но роль их гораздо больше в новой прозе. Это всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащая воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода...»[8].

В этой связи мелькнут в рассказах «Июнь» и «Май» значимые (в простаковском смысле) фамилии: десятника Мишки Тимошенко, сваренного заживо в банном котле, и Кольки Жукова, зарубившего ненавистного бригадира. Надо ли напоминать, что их однофамильцев-маршалов официальная пресса особенно часто упоминала: одного — именно в начале, а другого — в конце Отечественной войны?

Вот такими, тщательно отобранными деталями взрывается документально точный, аскетичный тон шаламовского повествования.

В обрисовке характеров своих героев Шаламов также следует пушкинским заветам. Толстовская «диалектика чувств» неприменима к лагерной жизни, где непосильный труд в две-три недели здорового человека превращает в доходягу. Судьбу человека определяет власть обстоятельств.

«Люди верят только славе, — иронически замечал Пушкин, — и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одной егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе» (VIII.461). Возмужание пушкинских героев происходит стремительно. Таков недавний недоросль Петруша Гринев, в суровых испытаниях противоборствующий мужественно и с честью. Такова деревенская барышня Татьяна, ставшая в короткий срок светской дамою, законодательницей мод. Можно заметить, что эта закономерность в пушкинском художественном мире, как правило, действует, так сказать, с положительным знаком. Но видит поэт и иную возможность, — не только, скажем, в судьбе Швабрина, но гипотетически — и в возможной судьбе Ленского: «А может быть, и то: поэта «Обыкновенный ждал удел...» (VI, 133).

В прозе Шаламова показаны следствия роковой власти государства, отчужденного от народа, обладающего немыслимой в прошлом веке неправедной силой.

Обыкновенный удел персонажей Шаламова — обреченность: это, как правило, люди с призрачной биографией, перечеркнутой в одночасье приговором Особой комиссии. Следуя методу художественного документализма, писатель обычно называет фамилии своих бесчисленных персонажей — не обязательно, конечно, подлинные фамилии[9], — и, как правило, бывшие, докаторжные должности (видные деятели Коминтерна, наркомы и секретари обкомов, военачальники, профессора, следователи и т.д.), чтобы подчеркнуть, насколько это неважно для жестокой колымской нивелировки судеб.

«Время, — говорится, например, о герое рассказа «Ночью», — когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя — дальше он не заглядывал и не находил в себе сил заглядывать. Как и все.

Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь» (1,11).

При всем многообразии социальных типов, запечатленных в колымских рассказах, нельзя не заметить, что с наибольшей болью Шаламов следит за каторжными судьбами интеллигенции.

В знаменитой речи Достоевского Шаламов (в письме к О.Н. Михайлову) отметил такую мысль: «И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавшими о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них ... нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием».[10]

Но несомненно, что понятие «народ» у Шаламова и Достоевского не совпадало.

Двадцатый век своими испытаниями дал горькое право русскому писателю прочувствовать, подобно Анне Ахматовой:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, –
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был[11].

Еще жёстче Шаламов в автобиографической книге «Четвертая Вологда» скажет:

«И пусть мне не «поют» о народе. Не «поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.

Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией».[12]

Здесь — не только горечь одного из каторжных «Иванов Иванычей», но и ощущение долга осмыслить пережитое.

«20-й век принес сотрясение, потрясение в литературу, — замечал Шаламов. — Ей перестали верить, и писателю оставалось для того, чтобы оставаться писателем, притворяться не литературой, а жизнью — мемуаром, рассказом, [вжатым] в жизнь плотнее, чем это сделано у Достоевского в «Записках из Мертвого дома». Вот психологические корни моих «Колымских рассказов» ...

Второе — не менее существенное — то, что рассказы эти показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное [нрзб] обнажено безгранично, с новостями весьма примечательного отрицательного рода.

Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше.

Вот этот-то зёв — и [нрзб][13] и Освенцим, и Колыма — есть опыт 20-го столетия, и я в силах этот опыт закрепить и показать. Так что в познавательной части в «КР» тоже есть кое-что полезное, хотя для художественной прозы это прежде всего душа художника, его лицо и боль.

Я летописец собственной души, не более. Можно ли писать, чтобы чего-то не было злого и для того, чтобы не повторилось. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут».[14]

Колымские лагеря Шаламов воспринимает как грозное предзнаменование новейшего времени, перечеркивающее прекраснодушные надежды человечества на исторический прогресс. Тревога эта была знакома уже пушкинской эпохе, получила, в частности, отражение в стихотворении Е.А.Баратынского «Последний поэт»:

Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней предана...[15]

«Пиковая дама» Пушкина, в сущности, о том же. «Легкомысленный» прежний век здесь запечатлен в безделушках кабинета, которые бросились в глаза Германну, пробирающемуся в покои старой графини: «По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровом шаром и Месмеровым магнетизмом» (VIII,240). Всё это именно «игрушки», предназначенные для забавы, иногда щекочущей нервы, — как и карточная игра, которая, однако, для человека нового поколения овеяна маниакальной мечтой о «насущном и полезном».

Сходный — с «Пиковой дамой» — прием изображения эпохи мы находим в рассказе Шаламова «Шахматы доктора Кузьменко». Внешне это бытовая зарисовка о не состоявшейся в лагерной больнице шахматной игре. Рассказчик, расставляющий фигуры, слепленные из тюремного хлеба, узнает историю создания этих шахмат руками скульптора Кулагина, ушедшего в колымское небытие и перед смертью в припадке безумия, вызванного голодом, попытавшегося съесть всю партию. Впрочем, проглочены были только белая ладья и голова черного ферзя.

Натуралистическая концовка рассказа по-шаламовски вызывает ощущение, подобное болевому шоку:

« — Я не велел (сообщает доктор Кузьменко — С.Ф.) доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя тоже... Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.

– Нет, — сказал я. — Мне что-то расхотелось...» (2,369).

Но за бытом проступает несколько символических планов. Первый из них — вызван описанием шахматной партии:

«Это были шахматы тончайшей ювелирной работы. Игра на тему «Смутное время в России». Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру Первого Самозванца — короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры Самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде — митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослабя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а-8 и h-8» (2,366).

Неслучайность в рассказе всех названных фигур подчеркнута репликой повествователя: «историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры» (2,366). Это заставляет внимательнее взглянуть на другие исторические лица и обнаружить обобщенность трактовки российского Смутного времени. В самом деле, монахи Троице-Сергиева монастыря Пересвет и Ослабя — это герои Куликовской битвы. Филарет (в миру Федор Никитич Романов) тоже никакого отношения к отпору осады Лавры (1608-1610) не имел: он был в 1605 г. возвращен первым самозванцем из ссылки и наречен ростовским митрополитом, в мае 1606 г. участвовал в свержении Лжедимитрия, с октября 1608 г. пребывал в Тушинском лагере, где был объявлен патриархом. Филарет долгое время был сторонником избрания на российский престол представителя иностранной династии, но после долгих жизненных перипетий в 1619 г. возвратился из польского плена и стал фактическим правителем России при его сыне, первом Романове, избранном царем в 1613 г.

Таким образом шахматная партия Кулагина как бы побуждала разыграть возможный вариант русской истории: приобщения России к Европе (в случае поражения черных) — ср. с этим реплику рассказчика о том, что «царевич Димитрий» «был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле» (2.367)[16].

В отрицании строгого детерминизма исторического процесса Шаламов был близок Пушкину, который писал: «Не говорите: иначе не могло быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как затмения солнечные. Но провидение не алгебра» (XII, 127).

«Мир живет, — считал и автор колымских рассказов, — по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие».[17]

Наряду с не свершившимся в реальной истории — проблематичным оказывается и состоявшееся. Официальным документам, как выясняют герои рассказа «Шахматы доктора Кузьменко», доверять нельзя. Разные очевидцы истолковывают одно и то же событие по-разному. «Писатель должен помнить, — не уставал повторять Шаламов, — что на свете — тысяча правд».[18] «Пусть о «правде» или «неправде», — писал он А.И. Солженицыну, — спорят не писатели. Для писателя речь может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови ... важно мнение Пушкина о Борисе Годунове, который был исторически, фактически не таким, не тем, как изобразил его Пушкин ... На свете есть тысячи правд (и правд-истин и правд-справедливостей) и есть только одна правда таланта. Так же, как есть один род бессмертия — искусство».[19]

Но колымская пучина поглощает и таланты. Сколько их навеки впаяно в вечную мерзлоту? Ведь это не только О.Мандельштам, о смерти которого поведает рассказ «Шерри-Бренди», но и множество других, так и не успевших на воле высказать свою правду, как скульптор Кулагин. Сохранились лишь его шахматы и осталось неясным, кого скульптор считал самой активной фигурой из защитников Лавры (символизирующей Россию вообще): ведь черный ферзь лишен головы...

Эта тема рассказа «Шахматы доктора Кузьменко» отразилась и в одном из стихотворений Шаламова:

Светотени доскою шахматной
Развернула в саду заря.
Скоро вы облетите, зачахнете
Клены светлого сентября.

Где душа? Она кожей шагреневой
Уменьшается, гибнет, гниет.
Песня? Песня, как Анна Каренина
Приближения поезда ждет[20].

Казалось бы, узник закоснел в колымских ощущениях («Где душа?...»):

«Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого лишились мы за время своего продолжительного голодания ... в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство» (1,31).

Есть в этом воспоминании что-то от пушкинского:

В глуши, во мраке заточенья
Тянулись долго дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви... (11,267)

Yо у Пушкина это преходящий этап жизни, по-своему необходимый, так как именно время утрат позволяет оценить в полной мере впоследствии красоту возрождения здоровых человеческих чувств, которые сначала даются человеку как дар природы, но ценность которых можно в полной мере прочувствовать лишь пройдя через сомнения и лишения.

Своеобразной шаламовской вариацией пушкинской темы стал рассказ «Сентенция», завершающий вторую книгу его колымской прозы.

«Я работал кипятильщиком — легчайшая из всех работ» (1,343), — сообщает рассказчик, и день за днем прослеживает, как оживает его тело:

«Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть...» (1,343).

«Однажды ночью я ощутил, что слышу ... стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение...»(1,344).

«Появилось равнодушие — бесстрашие ... Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства...» (1,345).

«За равнодушием пришел страх ... Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и всё ... Зависть — вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым ... Я позавидовал и живым соседям...» (1.345).

«Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости ... Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям...» (1.345).

«Язык мой, приисковый грубый язык был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей ... Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу ... родилось слово ... Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал» (1,346).

Здесь, конечно, не диалектика души, а процесс физического выздоровления — до некоторой степени все же условного (ср. рассказ «Припадок», открывающий следующую книгу прозы Шаламова).

В конце же рассказа «Сентенция» — гимн вечно живой природе. Можно догадаться, что начальник привез весть об амнистии, и именно поэтому на лиственничном пне из патефона несется какая-то симфоническая музыка. «Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет...» (1,348).

Триста лет — не только возраст зрелости лиственницы, но и срок российской колымской каторги:

«Триста лет! Лиственница ... — ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может вспомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличавшихся от мук тридцать седьмого года...» (2,258-259).

Колымской каторге наступил в конечном счете финал. И все же:

«Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести. Этим я отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века» (2,289).

Слово «сентенция», первым пришедшее на ум ожившему колымскому узнику, многозначно. Но недаром, добираясь до его смысла, рассказчик вспоминает в конечном счете Древний Рим: латинское sententia — это прежде всего приговор.

«Дело в том, — убежден Шаламов, — что писатели — судьи времени, а не подручные, как думают теперь часто местные литературные вожди»; «Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в «КР», — вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы, «Колымские рассказы» его не остановят, но при любом случае я буду считать себя связанным выполнением своего долга».[21]

Судья, выносящий беспощадный приговор, но не верящий в его исполнение...

«Мне кажется. — размышлял Шаламов, — что особое место, которое литература, потеснившая историю, мифологию, религию, занимает в жизни нашего общества, досталось ей не из-за нравственных качеств, моральной силы, национальных традиций, а потому, что это единственная возможность публичной полемики Евгения с Петром. В этом ее опасность, привлекательность и сила»[22].

Творчество Шаламова меньше всего напоминает угрозу сумасшедшего Евгения «Ужо тебе!» — Медному всаднику, власти. Попытка только так истолковать его колымские рассказы вызывала его резкое возражение.

Думается в этом — основная причина его обращения к редакциям «Посева» и «Нового журнала» в открытом письме, опубликованном в «Литературной газете» 23 февраля 1972 г., которое было воспринято как антидиссидентское и во многом подорвало репутацию Шаламова в определенных кругах интеллигенции как в нашей стране, так и за рубежом[23]. «Почему сделано это заявление? — разъяснял писатель. — Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем ... Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе «Необращенный», написанном в 1957 году, и ничего не почувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам»[24].

Заметим, что в рассказе «Необращенный» писатель вспоминал о своей первой практике в лагерной больнице. Тогда ему было дано понять, что его фельдшерские занятия будут положительно оценены в том случае, если он примет религиозные взгляды. Несмотря на глубокое уважение к врачу-руководителю, бывшей узнице женского лагеря «Эльген», несмотря на реальную угрозу (если ему не будет зачтена практика) вернуться обратно за проволоку зоны, герой не смог притвориться верующим, признать, что «из человеческих трагедий выход только религиозный» (1,224).

Столь же тесно Шаламову в шорах модного политиканства. Своим творчеством он прорвал завесу молчания о советских концлагерях, он вынес суд сталинизму. Но, помнивший не только о Колыме, но и об Освенциме и Хиросиме, он остро чувствовал возможность глобальной катастрофы:

«Любая цивилизация рассыплется (т.е. может рассыпаться — С.Ф.) в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления ... Человек не хочет помнить плохое ... Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».[25]

«Неужели мне, — размышляет писатель, — который еще в молодости старался понять для себя тело и душу рассказа как художественной формы и, казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе «Мадмуазель Фифи» льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь[26], — неужели это никому не нужно, и достаточно составить список преступлений и список благодеяний и, не исправляя ни стиля, ни языка, публиковать, пускать в печать»[27].

Здесь намечена та же позиция художника, что и в стихотворении Пушкина «Поэт и толпа». Своеобразной репликой на это стихотворение станет и шаламовский «Пушкинский вальс для школьников»:

...Зачем мелки масштабы?
Зачем так люди слабы?
Зачем здесь не явился Аполлон?

Потребовал поэта
К священной жертве света. —
Не он сейчас потребовал, не он...[28]

В письме к Ф.В.Вигдоровой Шаламов замечал:

«Вы хотите знать, почему «Колымские рассказы не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на материал. Я пытался посмотреть на своих героев со стороны. Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления тем силам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и его героев оказывается положительной пробой»[29].

Главное же в том, что его «я» — это позиция художника: «Плутона, поднявшегося из ада»[30].

Постоянным лейтмотивом колымских рассказов является неотвратимость смерти. Можно ли сомневаться, что стихотворение Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» было особо близко Шаламову?

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Меж их стараясь годовщину
Грядущей смерти угадать...

Именно это стихотворение наиболее часто Шаламов вспоминал — но как? «В моих рассказах нет равнодушной природы», — постоянно подчеркивал он. Ср. у Пушкина:

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять. (111,135)

На первый взгляд, спор с любимым поэтом ведет узник, на собственной шкуре испытавшей враждебность колымской природы, изуверски предусмотренную палачами: «Природа на Севере не безразлична, не равнодушна — она в сговоре с теми, кто послал нас сюда» (1,60). «Здоровый деревенский воздух они (арестанты — С.Ф.) оставили за морем. Здесь их окружал напитанный испарениями болот разреженный воздух тайги ... Нога тонула в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным» (1,80). «Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией» (1,25).[31]

Даже в моменты своего пробуждения колымская природа пугающе фантастична: «грибы-великаны, будто взращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей»[32].

Нельзя не заметить однако, что эта «расточительная, грозная и пышная природа», отличающася «мощностью и чистотой»[33], вызывает и восхищение писателя. Пейзаж в его рассказах достаточно редок, и потому особо значим. Тем замечательнее обрамление четвертой книги Шаламова рассказами «Тропа» и «Воскрешение лиственницы». Первый из них — стихотворение в прозе, в котором можно заметить перекличку с лирической притчей «По снегу». Здесь тоже природа резонирует с творчеством, но сам акт пробуждения поэзии показан как глубоко интимный. Тропа, самим рассказчиком пробитая в колымской тундре, дарившая его в течение долгого времени вдохновеньем, стала невероятным подарком судьбы, лесным рабочим кабинетом, где так хорошо слагались стихи.

В лирической новелле же, завершающей книгу и давшей ей заглавие, происходит чудо.

«Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана».

Но, оказывается, получившие эту ветку — оживят ее в простой банке хлорированной водопроводной воды и «будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительную зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о прошлом, но как живую жизнь» (2,260).

Вот, оказывается, в чем сверхзадача колымских рассказов: в них заключен не только приговор, но и надежда — для человечества.

Символом этой надежды служат не только ветка лиственницы, но и вечнозеленый стланик, и безымянная кошка — то есть, великая и неистребимая природа, превозмогающая все невзгоды. Но ведь плотью от плоти природы явился и человек. «Общение с природой, — писал Шаламов, — привело меня к выводу, что в человеческих делах нет ничего, что не могла бы повторить природа, чего не имелось бы в природе».[34] Весь ад каторги, который превозмог автор «Колымских рассказов», подтвердил: «И я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье создание, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что он был физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому» (1,24).

Такое убеждение — тоже своего рода документ, просвеченный через душу писателя. Вспомним, что, по его представлениям, доброе в человеке проясняется не на самом дне, а гораздо дальше. По-видимому, — в том природном мире, из которого вышел человек и до сих пор с ним неразрывно связан.

Шаламов всегда с тревогой относился к тем, кто воспринимал его творчество лишь как обличение, тем более — как учебник жизни. Предельно обнаженная правда об унижении человека государственной машиной неотделима в колымских рассказах от проникновенной лирики. Именно эта «разность потенциалов» и создает высокое напряжение его художественного мира.

Эта двуполюсность наличествует не только в соседстве разностильных произведений в составе его книг, но нередко — и внутри отдельных его рассказов — например, в рассказе «Афинские ночи».

Характерно уже шаламовское уподобление поэзии и философии:

Сосен светлые колонны
Держат звездный потолок,
Будто там, в садах Платона
Длится этот диалог.

Мы шагаем без дороги,
Хвойный воздух как вино,
Телогрейки или тоги –
Очевидно, все равно...[35]

Сюжетно рассказ «Афинские ночи» — бытовая зарисовка из жизни каторжной больницы и одновременно диалог с Томасом Мором:

«Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод — удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство — половое; третье — мочеиспускание, четвертое — дефекация» (2,383).

Ср. у Томаса Мора:

«Телесные удовольствия они (жители страны Утопии — С. Ф.) делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувства заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой вид удовольствия — в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела»[36].

Как видим, трактат утописта в рассказе Шаламова получает вольное толкование — несомненно, потому, что это позволяет подробно — с соответствующими примерами — потолковать об особенностях мочеиспускания и дефекации у изможденных голодом и каторжным трудом колымских узников. Столь низкие материи в художественной литературе не принято обсуждать.

Шаламов, как обычно, вызывающе нарушает условности, буквально тычет читателя носом в дерьмо. Прочитав такое, невозможно не почувствовать, до каких пределов унижения был низведен на Колыме человек. «Доходяга Сережа «ливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестидесятиградусном морозе — обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства ... Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а и свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду» (2,385).

Но описание самых низменных (естественных) человеческих чувств подготавливает по контрасту неожиданное, — наиболее сильное, оказывается, наслаждение:

«Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств.

Пятым чувством является потребность в стихах» (2,386). И опять писатель не совсем точен в толковании Томаса Мора[37]. Для Шаламова, по-видимому, важно, что потребность поэзии приходит не из ученых трактатов, а таится в душе человека.

Поэзопраздники в лагерной больнице кончаются с явлением недремлющего начальства: «Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора — доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным — торчали от охотничьего напряжения» (2,389).

Поэзия (не одобренная советским каноном литература вообще) кажется подозрительной казенному режиму. Вспомним, что дополнительные десять лет каторги сам Шаламов получил за то, что посмел назвать Бунина великим русским писателем. И то, что лагерный «Пушкин» в кителе сталинского покроя пресекает чтение стихов — вовсе не придуманный анекдот, по-колымски мрачноватого оттенка[38].

Но несмотря ни на что, афинские ночи остались самым светлым колымским воспоминанием Шаламова, наряду с таежной тропой, где так хорошо думалось стихами, наряду со стлаником, «наиболее поэтичным русским деревом» (1,132), наряду с редкими озарениями, врезавшимися в память, — например, таким:

«Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя ... Она помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: “Скоро, ребята, скоро!” Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал — как могла она так понять и утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки — ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, — вот об этой мудрости, о ее великом сердце я и думал, и шорох дождя был хорошим фоном для этих мыслей» (1,25).

Поэзия — это именно то, что в человеке «проясняется не на самом дне, а гораздо дальше». Как известно, Шаламов считал себя прежде всего поэтом. И нет никакого противоречия в том, что новое слово им в русской литературе выражено колымскими рассказами[39]. Первым опытом в этом направлении стала статья Ю. Шрейдера «Предопределенная судьбой»[40]. См. также: Е.Волкова «Лиловый мед» Варлама Шаламова (поэтический дневник «Колымских тетрадей» [41]. Как бы ни жёсток был их стиль, это все же проза поэта. Как и у Пушкина.

Шаламовский сборник: Вып. 3. Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — C.71-91.

Примечания

  • 1. Рассказы Шаламова цитируются по изданию — Шаламов Варлам. Колымские рассказы. Кн.1,2. М.,1992» с указанием номеров томов и страниц в тексте статьи.
  • 2. См.: Михайлов Олег. В круге последнем // Вехи (субботнее приложение к газете «Российские вести»), 1993. Вып. 25., октябрь, с. 2.
  • 3. Произведения Пушкина цитируются по Большому академическому изданию (T.I-XVI. Изд. АН СССР. 1937-1949) с указанием томов и страниц в тексте статьи.
  • 4. Виноградов В.В. Стиль Пушкина. М., 1941., с. 523. Прозу Шаламова (по восприятию времени) с летописным стилем сближают Е.Михайлик и Л.Токер – см.: Михайлик Елена. В контексте литературы и истории // Шаламовский сб., Вологда, 1997, вып. 2, с.124-128; Toker Leona. Stories from Kolomna: the sense of history // Hebrew University stadies in Literature and Art. V. 17. 1989/P.205.
  • 5. См.: Козмина Л.В. Автобиографические записки А.С. Пушкина 1821-1825 гг.. Проблемы реконструкции.
  • 6. Подробнее об этом см.: Фомичев С.А. Проза Пушкина (начальный этап и перспективы эволюции)//Временник Пушкинской комиссии. Л.,1987. Вып.21. С.5-15.
  • 7. Шаламов Варлам. Из переписки // «Знамя», 1993, № 5, с. 135.
  • 8. «Новый мир». 1988, № 6, с. 107.
  • 9. С одним непременным исключением: «Всем убийцам, – свидетельствовал Шаламов, — в моих рассказах дана настоящая фамилия» (Шаламовский сборник. Вып. 2, с. 49).
  • 10. Достоевский Ф.М. Пушкин //А.С.Пушкин: Pro et contra. Личность и творчество Александра Пушкина в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. СПб., 2000, т. I.e. 161.
  • 11. Ахматова Анна. Requiem. M., 1989, с.302.
  • 12. Шаламов Варлам. Четвертая Вологда. Вологда, 1994, с. 135. См.: Есипов В. «Пусть мне не поют о народе» (образ народа в прозе И.Бунина и В.Шаламова) // IV Шаламовские чтения. Тезисы докладов и сообщений. М.,1997, с. 86-103.
  • 13. Здесь, по идее, должно быть слово «Хиросима».
  • 14. «Знамя». 1993, Na 5, с. 152-153.
  • 15. Баратынский Е.А. Стихотворения. Поэмы. М.,1982, с. 274.
  • 16. Такая трактовка, в частности, развита в сценической поэме А.С. Хомякова «Димитрий Самозванец».
  • 17. «Знамя». 1993. №5. С. 152.
  • 18. «Новый мир». 1988. № 6. С. 107.
  • 19. Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып.1. С.88-89.
  • 20. Шаламов ВТ. Стихотворения. М.,1988. С.82.
  • 21. «Знамя». 1993. № 5. С.144,155.
  • 22. Литературное обозрение. 1989. № 1.С.59.
  • 23. До некоторой степени, в этом судьба Шаламова оказалась сходной с судьбой Пушкина, занявшего в 1831 г. непопулярную в Европе позицию по польскому вопросу. До сих пор еще в достаточной степени не оценено, насколько это сказалось на мировой репутации Пушкина.
  • 24. Шаламовский сб. Вып.1. С.104-105.
  • 25. «Знамя». 1993. №5. С.154-155.
  • 26. Поэтически в рассказе Мопассана дождь – от противного – рождает память о костре в Руане, на котором некогда погибла Жанна д'Арк. Дождь как бы залил душу французов, пламя свободы. И в проститутке Рашель, убивающей немецкого офицера, возрождается дух Орлеанской девы.
  • 27. Шаламовский сб. Вып.1. С.97.
  • 28. Шаламов В. Стихотворения. С. 175.
  • 29. «Знамя». 1993. № 5. С. 133. Любопытное свидетельство о рассказах бывших политзаключенных оставила в своих воспоминаниях Л.Я.Гинзбург: «Все они, особенно мужчины, рассказывают об этом приглушенно и как-то со стороны. Как будто цель их рассказов сообщить слушателям страшную и объективно интересную историю. Жалобы, негодование прозвучали бы неожиданно, ненужно. Самую же суть этой манеры составляет отсутствие удивления. Удивление перед лицом общественного зла было детищем XIX века. Они же рассказывают о том, что и следовало ожидать от двадцатого. «Закономерности всем известны, а вот вам еще один характерный случай, случай это – я» (ГинзбургЛ. Человек за письменным столом. Л.,1989. С.208).
  • 30. «Новый мир». 1988. № 6. С. 107.
  • 31. Отметим, что наряду со зрительным восприятием пейзаж здесь истолковывается по закону поэтических ассоциаций: серый – сера – дьявол.
  • 32. «Знамя». 1993, №5, с. 134.
  • 33. Там же. С. 113.
  • 34. Шаламовский сб. Вып. 1, с. 207.
  • 35. Шаламов В. Стихотворения, с. 209.
  • 36. Мор Томас. Утопия. М.,1978. с. 220.
  • 37. Мор писал: «Иногда же удовольствие возникает, не давая того, что желают наши члены, не избавляют их от страданий, однако это удовольствие щекочет и трогает наши чувства, привлекает к себе какой-то скрытой силой, незаметным действием. Такое удовольствие люди получают от музыки».
  • 38. О документальности изложенного в рассказе происшествия свидетельствовала работавшая с Шаламовым в больнице Елена Мамучашвили. Даже фамилия начальника больницы, профессиональные способности которого были ниже всякого уровня, – подлинная. См.: Мамучашвили Елена. В больнице для заключенных // Шаламовский сб. Вып.2, с. 78-87.
  • 39. «Я хотел бы, – замечал Шаламов, – даже работы по связи моих стихов с прозой, но такой работы в наших условиях придется ждать сто лет» «Знамя». 1993, № 5, с. 154
  • 40. «Литературное обозрение». 1989, № 1, с. 57-60
  • 41. журнал «Человек». 1997, № 1).