Варлам Шаламов

Слишком книжное

Малоизвестный и крайне важный текст В.Т. Шаламова, раскрывающий многие биографические факты, связанные с ролью литературы в его жизни. Впервые напечатан в еженедельнике «Книжное обозрение» № 47 от 25 ноября 1988 г. С. 8–10 (публикация И. П. Сиротинской). В собрания сочинений писателя (как четырехтомное, так и шеститомное) не входил. Очевидно, текст является законченным вариантом фрагмента очерка Шаламова «Библиотеки моей жизни» (РГАЛИ, ф.2596, оп. 2, ед. хр. 197). По всей вероятности, «Слишком книжное» мыслилось писателем как глава его «Воспоминаний» – дополнение к «Колымским рассказам».

Я не помню себя неграмотным и смело думаю, что никогда не был таковым. В три года – время, с какого я вижу себя – у меня была первая и последняя в жизни библиотека…Она состояла из двух книг. «Ай-ду-ду!» и «Азбуки» Толстого. Обе эти книжки я помню отлично и зрением, и осязанием: полотняный переплет «Азбуки», форму букв, рисунки…вóрона, трубившего в серебряную трубу с черного дуба в другой книжке…

Много позднее была школа, учительница Марья Ивановна – я ничего не запомнил об учительнице, кроме огромной муфты из черного плюша, вытертого до дыр. В школе не было КНИГ – там были только УЧЕБНИКИ – пока в 1918 году в городе не открыли Первой рабочей библиотеки.

Библиотека эта была собрана из книг, реквизированных в помещичьих усадьбах. Разместили ее в бывшей пересыльной тюрьме, распахнутой в октябре семнадцатого года.

Место было выбрано не очень удачно, но все искупалось прямой и простой символикой: «Раньше тюрьма – теперь очаг культуры». Однако решались на посещения такого экстравагантного очага только энтузиасты. Чтобы добраться до книг, надо было войти под темные своды глубоких тюремных ворот и долго шагать по огромному захламленному двору, выбирая дорогу среди множества странных вещей, сваленных в беспорядочные груды. Там был огромный чугунный двуглавый орел, сорванный с фронтона мужской гимназии еще в феврале семнадцатого года; ржавые кладбищенские решетки и обломанный гранитный памятник какой-то «Капитолины Парменовны, вдовы подъесаула Левицкого». Среди всего этого добра была протоптана горбатая узенькая тропочка к верхнему крылечку, сверкающему стругаными деревянными заплатами в углу одного из пересыльных корпусов. Там вечером мерцал свет керосиновой лампы-«семилинейки» и хлопала в ладоши и притоптывала по-извозчичьи, чтобы согреться, библиотекарша Маруся Петрова – донельзя краснощекая, в овчинной шубе, туго подпоясанной ярким цветным кушаком. Маруся выдавала заиндевевшие книги в золотых переплетах.

Свежеструганые толстые некрашеные доски книжных полок Первой городской рабочей библиотеки пахли смолой, живым лесом, и запах этот смешивался с тонким запахом бумажного тления, книжной пыли. Полки прогибались под тяжестью книг в затейливых блестящих узорных переплетах: полное собрание сочинений Александра Дюма; полное собрание сочинений Фенимора Купера! Что за блаженство!

Школьники, мы уносили домой из бывшей тюрьмы наши золотые сокровища. Именно там встретился я впервые – и навсегда! – с Ламолем, с д'Артаньяном и Кожаным Чулком!

Совсем недавно я прочел статью какого-то критика о «Зеленых холмах Африки» Хемингуэя. Критик поражается – как мог Хемингуэй включить в число любимых своих литературных героев Ламоля из «Королевы Марго». Критик пишет «Конконаса», а Хемингуэй пишет о Ламоле, но, по существу, это все равно[1].

Небрежного критика обидело соседство Дюма с Толстым, Достоевским и Стендалем. Ханжа-критик не хочет понять величайшего воспитательного значения лучших романов Дюма. Романы эти читались, читаются и будут читаться молодежью всего мира. Это – на всю жизнь – так, как читался у нас «Овод» Войнич. Герои Дюма – смелые, остроумные, героические, праздничные люди. Мир героев Дюма – это мир подвига, деяния, энергии.

В том крупном провинциальном городе, о котором идет речь, была еще с первой революции большая Публичная библиотека – гордость города, – с большим читальным залом и абонементом выдачи книг на дом. Но нас, школьников, она отпугивала своей таинственностью, сложностью, официальностью дела. Лакированные барьеры выше нашего роста оберегали от нас книги. Книги прятались где-то глубоко внутри, их к нам выводили, выносили по каким-то секретным зашифрованным запискам – ключами шифров мы не владели – обращаться всякий раз за помощью к библиотекарше было слишком мучительно, читать надо было за столом, рядом с незнакомыми, чужими людьми. Неизбежный ровный шум, который всегда стоит в любом библиотечном зале, – шум библиотечной тишины, звуковой конгломерат из откашливаний, перевертывания страниц, стука отодвигаемых и придвигаемых стульев – мешал нам неустранимо. Зрительных помех тоже было больше, чем нужно. Каждое движение соседа-читателя, дежурного библиотекаря мешало, отвлекало. Мешали даже овальные портреты на стенах – Менделеев, Пирогов.

Много лет подряд я учился работе в читальном зале библиотек и так и не научился. Уйти в книгу до конца, до самозабвения – нетрудно. Но так можно делать с романом, с повестью, но не тогда, когда читаемое – предмет изучения, разбора, обсуждения. Вниманию особого рода, которое тут требуется, библиотечная публичная обстановка мешает. Ленинская библиотека в Москве, ее научные залы – не исключение. Лучше всего, надежней всего – читать дома, без людей, один на один с книгой. Чтение в присутствии других всегда было для меня неприятно, даже стыдно – еще хуже, чем писать душевное письмо на почте, – все хочется загородиться и боишься зазеваться – вдруг кто-нибудь прочтет то, что ты написал.

Страшно подумать – будто чтение –это тайный порок – впрочем, в какой семье в нашем городе не считали чтение тайным пороком?

В Москве есть библиотечный зал, где я читал тринадцать лет кряду. Дважды у меня был читательский билет №1. Я начал здесь читать еще тогда, когда работал на кожевенном заводе, по вечерам. Я готовился в этой библиотеке к поступлению в университет и много позднее был в ней членом «актива» – готовил читателей. Переписка с читателями на огромной доске была весьма оживленной. Я вырос в этой библиотеке. Библиотекарши старились вместе со мной.

Давно уже овладел я премудростями каталога, Кеттеровскими таблицами[2], хорошо разбирался в них. Но разрыв между читальным залом и книгохранилищем – библиотечный барьер оставался, и это был разрыв между книгами и мной. Я не мог автоматически выписывать книги, терпеливо их ждать. Ожидание выписанных книг – пусть на это уходили минуты – обязательно вносило некий холодок.

Я понимал, конечно, что книги – вода, которой поят по очереди уставших от жары пешеходов, что библиотекарь – это ковш для воды.

Я всегда покупал книги, хоть немножко, хоть одну в месяц, в два месяца. Когда я женился, я подумал, что смогу собрать немного книг, – своих, которые можно метить, завертывать страницы, тискать и мять, и гладить по переплету, прислушиваясь к лучшему, чем шелест лесной листвы, – шелесту книжных страниц. Я покупал книги при каждой получке – немного – и только знакомое, любимое, близкое, важное.

Недолго я собирал книги. В Туле, на базаре, в книжном «развале» купил я редкость – тридцать шесть томов Лескова в издании Маркса – ценнейшее приобретение по тем временам. Через несколько дней в коридоре меня остановил шурин мой – его семья жила с нами в одной квартире[3]. Это был подающий надежды чиновник НКВД, бывавший на заграничной работе, – человек тридцатых годов нынешнего столетия. Люди двадцатых годов отличны от людей тридцатых, а люди тридцатых отличны от людей сороковых годов – от нашего военного времени. Тридцатые годы – время сплошной коллективизации и сплошных лагерей, время доноса, возводимого в доблесть, жестокости и вероломства, как признаков человеческой мудрости.

Мой «родственник» время от времени обыскивал комнаты своего отца, матери и сестры в «профилактических» целях.

– Это ваши книжки?

– ?

– Лесков-то?

– Да.

– Это ведь, согласитесь, подозрительная литература.

Я захлопнул дверь перед его носом...

* * *

Библиотека Бутырской тюрьмы была удивительной библиотекой. По необъяснимым причинам библиотека эта избежала бесконечных проверок и «изъятий», которым систематически подвергались все библиотеки России.

В ней были издания вроде эренбурговского «Рвача» или «Нового мира» с пильняковской «Повестью непогашенной луны», журнал «Россия», «Новая Россия» с неоконченным романом Булгакова «Белая гвардия» и стихами Валентина Катаева о современности, о которых редактор «Юности» предпочтет, конечно, не вспоминать. Впрочем, «Белую гвардию» я читал в библиотеке Москвы – когда был в активе», она была, как и «Ленин» Маяковского, в то время снята с полок и не выдавалась. Позднее она была уничтожена, сожжена – сожжения книг происходили при Берии регулярно и без всякой публичности.

Труды Икова об Интернационале[4], «Записки Казановы», «Воспоминания Массона», голландского посла при дворе Екатерины Второй – все такое имелось в библиотеке Бутырской тюрьмы.

Казалось, что начальство решило дать арестантам некое утешение на дальнюю дорогу ,на скорбный путь. Казалось, начальство рассуждало – «к чему контроль над чтением людей обреченных?»

Книги – одна на каждого жителя камеры – давались на десять дней. В камере на двадцать пять мест было восемьдесят человек. Прочесть восемьдесят книг в десять дней невозможно.

У тюремного чтения есть свои особенности. Там ничего не запоминается – все внимание, вся сила мозга направлена на допросы, на следственное «дело», на психологическое привыкание к тюрьме, ее быту, ее жителям, ее хозяевам.

Заниматься серьезно в общей камере тюрьмы было невозможно. Впрочем, говорят, что Ефим Рубин написал свои «Очерки по теории стоимости Маркса» в Бутырской тюрьме[5]. Мы знаем, что Чернышевский писал «Что делать?» в каземате Петропавловской крепости. Морозов и Фигнер работали над собой десятками лет – в отдельных камерах. В следственной же тюрьме никто никогда книг не писал, никто никогда не занимался серьезно. Чтение книг могло только отвлечь, притом чуть-чуть, совсем немного – недостаточно для того, чтобы внести покой в смятенную душу арестанта.

Все, читанное в Бутырской тюрьме, – забыто тогда же – при выходе из тюрьмы «на этап».

Возможно, что крайняя «неустойчивость» тюремного чтения известна начальству ,и, может быть, потому и не беспокоилось оно о «криминале» книжных полок тюремной библиотеки. Ведь существуют же какие-то «научные кабинеты» по изучению психологии заключенного, и, если таких работ не ведется в лагерях, то в столичной следственной тюрьме они должны были бы вестись. Возможно,впрочем, что интерес власти к психологии арестанта ограничивается уголовным миром.

Книги Бутырской тюрьмы для многих из нас были последними читанными в жизни книгами.

Был прииск, «золотой» забой, четыре страшных года, когда люди убеждались ежедневно,ежечасно, как непрочно держится на человеке шелуха цивилизации. Нам не хотелось думать о завтрашнем дне и не приходилось «убивать время». Наоборот, время, как в великолепном английском четверостишии,переведенном Маршаком, расправлялось со всеми нами, всех убивало нас. Мы забыли о книгах. Книге не было места в нашем мышлении, в нашем двадцатисловном лексиконе: «подъем», «работа», «обед», «кайло», «лопата», «конвой», «нарядчик», «смотритель» и т. д. Слово «книга» казалось нам незнакомым, может быть, не бывшим, а слово «газета» содержало что-то бесконечно важное, но недоступное для нас. Всякие радиоприемники, конечно, были запрещены в наших бараках, так же, как книги, газеты. Однажды я нашел кусок газеты, обрезок газеты, запачканный мылом, близ палатки парикмахера. Я бережно вытер мыло и прочел шепотом странные слова:

«Леон Блюм оставил кабинет»[6], – писал корреспондент ТАССа. На обороте этого газетного обрывка было сообщение о каком-то очередном «процессе».

Радиоприемники, а также газеты и книги были у вольнонаемных – «на поселке». Рискнуть рассказать что-либо нам – хотя бы о Леоне Блюме и составленном им кабинете, никто, конечно, не решался. За такие рассказы не отделаться служебным выговором или лишением партбилета. Тут дадут, обязательно дадут «срок». Конечно, выдадут этот срок не «весом», не «сухим пайком» в виде семи граммов свинца, но «срок» дадут наверняка. А «срок», – отбываемый в забое на севере, – все вольнонаемные на севере знали это очень хорошо – это смерть в девяносто случаях из ста. Идти на такой риск из-за рассказа о тысячной речи Вышинского на Генеральной ассамблее ООН или о беседе Молотова с Гитлером – не было, конечно, никакого смысла. Это понимали и мы – остатки нашего иссушенного, обессиленного мозга.

Героическим выглядит неожиданный поступок одного невысокого хозяйственного начальника, у которого я работал по ночам после трудового дня на морозе – за хлеб, за суп переписывал негнущимися пальцами какие-то ведомости, списки, карточки «категорий питания». Применение слова «категория» в групповом питании лишь повторяло язык газет, язык «больших» людей.

Однажды ночью хозяйственный начальник этот, бывший заключенный, вошел в избушку-контору МХЧ, где я работал ночью. Он открыл дверцу тумбочки и показал втиснутую туда пачку газет, полную «подшивку» Рыковского процесса.

– Сегодня ночью поменьше работай и побольше читай. – И вышел в ночь.

Я прочел весь этот «процесс» тогда и до сих пор поражаюсь его смелости, благородству его поступка. Вскоре я перестал работать в МХЧ ночами, уехал и никогда больше не встречал этого человека, этого хозяйственника – Владимира Михайловича Смирнова.

Первую книгу я встретил на пятом году после Бутырок. Я хорошо помню эту встречу. Я был освобожден от работы в этот день по болезни – редчайшая удача.

В приземистом арестантском бараке были голые, закопченные нары в два этажа из бревен, разрубленных клиньями в длину. И верхние, и нижние нары при уборке прометались метлой, связанной из тонких прутьев, вроде русского «голика». Нары были пусты, на них не было ни одной тряпки, ни одной вещи – вся одежда надевалась рабочими на себя перед работой. Гарантия от краж, да и теплее. Хлеба, конечно, никто оставить дома не мог. По традиции освобожденные от работы по болезни помогали дневальному в уборке барака. Повышенная температура не была препятствием для такой работы. Отдых по болезни превращался в проклятие – арестант отдыхал только тогда, когда ложился в больницу, а туда попадали только будущие мертвецы.

Голый пустой черный барак с земляным утрамбованным полом, с железной бочкой-печкой с неугасимым огнем, темный барак без окон, освещенный только светом, падающим, входящим в раскрытую настежь дверь…

Я вымел верхние нары и опустился по зарубке-ступеньке на нижние. На углу нижних нар лежало нечто необычное, неестественное, неподходящее для барака, некое «инородное тело».

Это была толстая книга. Я не бросился, нет. Нет, я кончил мести нары, принес ведро воды, где стучали льдинки, по ночам ближайший ручей уже затягивало льдом, сел рядом с книгой и неуверенно, неумело взял ее в руки.

Это было «Падение Парижа» Эренбурга. Я раскрыл книгу, отгибая обеими руками страницу, вгляделся и сразу понял, что я потерял свою прежнюю способность чтения. Я читал всегда очень быстро – пятнадцать-семнадцать строк книжной страницы одновременно охватывались глазами и попадали в сознание, в память. Сейчас я глядел на строки – и ничего не понимал. Было еще светло, я стал шептать, выговаривать слово за словом, но никакого удовольствия от такого чтения не получил. Книга перестала быть моим другом. Я отвык от книги, и книга отвыкла от меня. Я был встревожен и усилием воли заставил себя читать и читать. Болела, шумела голова, но мне удалось принудить себя к чтению. Я стал разбираться в сюжете, в отношениях героев между собой. Поступки были непонятны. Какое-то пустое убийство, вызывающее столько волнений!

Через несколько месяцев я увидел в руках блатарей томик Гюго «Собор Парижской Богоматери». Из него кроили игральные карты – бумага была плотная, блестяще-белая – сдваивать, склеивать листы было не нужно.

Я отнесся к этому кощунству и даже, рассматривая край одной из карт, успел прочесть несколько строк о Клоде Фролло, который летел в пропасть, – на каменные плиты площади. Но кто такой был Клод Фролло, – я так и не мог вспомнить. Снова был ряд лет, когда я даже издали не видел книги. Я уже был ветераном Дальнего Севера и не думал, что когда-нибудь стану читать. Голодным, больным зверем я был, когда ложился в больницу для людей на поселке «Беличья».

Главным врачом была молодая женщина. Покровительница моя велела не спешить с перепиской и принесла мне книгу Генриха Манна «Юность короля Генриха Четвертого». «Юность короля Генриха» я прочел внимательно, несколько раз, и читательское чувство увлеченности книгой, безоглядного перехода в авторский мир, – вернулось ко мне. Вот почему мне важно запомнить эту книгу. Книга могла вернуться ко мне раньше, чем женщина, книга была сильнее женщины. Сжалившийся надо мной фельдшер – заключенный Борис Лесняк приносил мне хлеб, селедку, табак и обещал сделать в тысячу раз больше.

Я был вымыт, одет в чистое, не вшивое белье, когда получил работу, – переписку каких-то историй болезни. Каждое утро на меня надевали чистый крепкий халат, шапку-ушанку, – обували в огромные валенки и приводили в дом, где жил главный врач, – один в целом доме. Там было тепло, много еды – жирные остывшие борщи, холодные котлеты, молоко, белый хлеб. Я доедал все остатки с барского стола. Всего съесть было невозможно, и я карманы стеганых ватных брюк и уносил куски «домой», в больничную палату, где поедал все это ночью, – лишь малую часть отдавая своим соседям по палате, – я был бесконечно голоден. Это было чертовское везение. Переписке не было конца, и я скоро понял, что работа моя лишь предлог помочь мне, оживить меня. Но мне было не до тонкостей – самое главное было воскреснуть из мертвых.

Больничное блаженство скоро кончилось. Новые мучения ждали меня на приисках, вечно одинаковых в своей жестокости. И снова проходили годы, когда вблизи меня не было никаких книг.

Пришла и кончилась война, а книги все не появлялись. Война была выиграна и именно поэтому «бдительность» достигла довоенного уровня. Но у меня появились надежды на жизнь – я работал уже не в забое, а фельдшером в большой больнице. Вслед за сытостью, за укреплением физической силы моей явилось вновь желание обладания книгой.

Фельдшера получали жалование около пятнадцати рублей в месяц – из общей суммы заработка их ставки вычитались «коммунальные услуги» в виде конвоя, надзирателей, колючей проволоки, немецких овчарок. Остаток выдавался заключенному на руки.

Скопив шестьдесят рублей и приложив к этим деньгам две пайки хлеба, я купил у бывшего актера Мейерхольдовского театра Португалова томик Хемингуэя с «Пятой колонной», ту самую книжку, которую в рассказе «Посвящается Хемингуэю» украл во время войны Виктор Некрасов.

Книга эта вновь вернула меня в мир читателей.

Через два года пришла новая удача. На «вольнонаемном поселке» была библиотека, тысячи две томов. Заведовал этой библиотекой – бесплатно, в порядке не то комсомольской, не то профсоюзной нагрузки – мой прямой начальник – заведующий приемным покоем – я работал фельдшером этого покоя. Младший лейтенант медслужбы Корженевский был хороший парень, но лентяй и трус, а работа в приемном покое огромной больницы для заключенных на тысячу коек – была горячей и опасной из-за постоянных столкновений с блатарями, которые хотели подчинить себе больницу и ее работников. Конечно, блатные бы не решились на убийство Корженевского в качестве одного из аргументов спора. Жизнь вольнонаемного работника лагерей, притом «договорника», а не бывшего заключенного – одно, а жизнь арестанта-раба – вовсе другое. Если бы блатные убили меня – никто из высшего начальства пальцем бы не двинул ни для мщения, ни для осуждения – и я это знал превосходно. Но блатарей я не боялся, имел с ними кое-какие счеты за убийства 1938 года. Я, фельдшер приемного покоя из заключенных, взял на себя все работу и всю ответственность по приему больных. Помощников у меня не было, но жил я справлялся – сном я дорожил мало.

Моему официальному начальнику лейтенанту Корженевскому оставалось только получать свои три тысячи рублей в месяц и не вмешиваться в мои дела. Корженевский был парень хороший, все это понимал и придумал, как меня отблагодарить. Я пользовался свободным бесконвойным хождением по поселку – это было незаконно, не положено «по статье», но без этого в приемном покое нельзя было бы работать. Я мог бывать в поселке «кратковременно и по делу».

Корженевский вручал мне ключ от библиотеки и лучшего подарка сделать мне не мог. Я набирал десятки книг и совсем перестал спать. Я читал, читал, читал. В библиотеке этой было много дряни – тридцатые годы наложили свою печать на литературу тех времен. В новых издания было мало хорошего. Но в библиотеке было много книг изданий двадцатых годов – «Академии» и «ЗИФ». Были книги и дореволюционных лет. Именно тогда впервые в жизни прочел я Писарева – не Писарева-литературного критика, а Писарева-великого популяризатора знаний – на это ведь тоже нужен талант.

Я читал по ночам неутомимо, при перемежающемся свете электричества местного производства – глаза мои были всегда воспаленными.

Способность к скоростному чтению вернулась ко мне. Этой библиотеке и Корженевскому я обязан хоть частичной заделкой тех огромных многолетних провалов в чтении, в знании, в работе мозга, провалов, которые и составляют истинную цель всякого лагерного срока, всякой тюремной политики.

Уехал Корженевский – другие врачи продолжали приносить мне книги. Это не осталось секретом для лагерных надзирателей. Их служебное рвение не позволило смотреть сквозь пальцы на такие явные нарушения лагерного режима. Начальником больницы был в это время старик Люцарев, подполковник медицинской службы, бывший начальник Баумановской больницы в Москве. Он приехал на север за пенсией, чтоб оклад при расчете пенсии был достаточно высоким.

Мужик он был неглупый и быстро разглядел, что окружающие его вольнонаемные много хуже по своим человеческим качествам, чем арестанты.

На первый утренний прием к нему в кабинет явился больничный надзиратель – один из трех дежурных надзирателей – Мелешко.

– Докладываю вам, товарищ начальник, что фельдшер приемного покоя читает книги, – развязно доложил надзиратель.

– Ну, и что?

Неопытный Люцарев попытался уловить криминал.

– Врачи вольнонаемные книги носят, а фельдшер заключенный читает…

– Ну, и что?

– Врачи вольнонаемные носят.

– Вон! – загремел Люцарев, и Мелешко выскочил из кабинета. На дежурство оно не возвратился. Так, совершенно случайно, больница избавилась от самого отвратительного надзирателя.

* * *

Маяковский считал библиотекарей воинствующими агентами бескультурья и неграмотности. По Маяковскому, библиотекари – люди, которые ничего не читают, не любят книг, не любят стихов.

В этих простеньких парадоксах есть кое-что истинное. Подобно тому, как «активисты», неспособные на партийную или хозяйственную работу, становились профсоюзными функционерами, как наименее талантливая молодежь заполняла педагогические институты, в библиотекари шли действительно люди ниже среднего культурного уровня. Библиотечный институт не поправлял дела, да в северных библиотеках не найдешь работников с высшим специальным образованием. Тамошние библиотекарши – жены лагерных начальников – тупицы на чудовищных окладах. Такая, в высшей степени любезная дама ждала меня в библиотеке Дорожного управления в поселке Адыгалах. У нас любят слова значительные. Так, больница с врачихой-южанкой называлась «Центральная районная больница». Таковы были официальные: штамп, печать и вывеска учреждения. Библиотека Дорожного Управления тоже называлась «Центральная районная библиотека».

В это время я кончил срок заключения и ехал на фельдшерскую работу на отдаленный дорожный участок – попробовать свои силы в новой для меня специальности.

Заплывшая жиром библиотечная дама, прищурив подведенные глаза, пригласила меня сделать доклад о каком-нибудь романе, например, о «Белой березе» Бубеннова. Мое замечание, что Бубеннов – не писатель, не смутило даму. Тогда я вынужден был обратить ее светлейшее внимание на собственную общественную неполноценность – «бывший заключенный да еще с поражением в правах».

Тон разговора изменился мгновенно. Никаких просьб о романе Бубеннова больше не было. И даже разрешение на занятия в углу зала на маленьком библиотечном столике, заваленном газетами, было взято обратно.

Я поехал на участок в глушь за триста километров от Адыгалаха. Там ждала меня «передвижка» Центральной районной библиотеки, организованная жирной дамой, двадцать книг на три месяца для восьмидесяти шести жителей поселка. Девятнадцать из двадцати книг не поддавались чтению – это были романы Аркадия Первенцева и кого-то еще. Только одна книга, на тонкой газетной бумаге, с оборванной обложкой оказалась книгой. Это была «Бегущая по волнам» – лучшая книга Грина. Я знаю ее хорошо, люблю за трогательную поэтичность, за важность для людей всего сказанного на ее страницах, за светлый образ Фрэзи Грант – творческого начала жизни.

Я захватил «Бегущую по волнам» на самолет, когда прощался с Колымой. «Бегущая» была моим единственным талисманов в пути за тринадцать тысяч километров.

«Бегущая» была со мной и тогда, когда, скитаясь в поисках работы по Калининской области, я нашел работу после месяца, проведенного в вагонах пригородных, местных и дальних поездов, грохота электровозов, паровиков, дизелей – остановиться мне не давали мои колымские документы. Шел пятьдесят третий год – все в Москве еще дышало тем, что было до пятьдесят третьего года, – страхом.

Место, которое мне «вышло», было место агента по техническому снабжению на небольших торфоразработках. Четыреста пятьдесят рублей в месяц жалованья, сто рублей налоги и квартирная плата за койку в общежитии, обязательный «займ»… Но у меня был огромный опыт в экономном расходовании денег – на такой зарплате я проголодал более двух лет.

В этом крошечном поселке по торфодобыче годами не было в продаже масла, сахару, колбасы, разве что на «праздники», дважды в год: за всем этим каждое воскресенье ездили в Москву – вместе с жителями города Калинина – они были в таком же положении.

Но зато в поселке встретил я, к своей радости, замечательную, богатейшую библиотеку. Библиотека была загадкой. Культурный уровень библиотекарши – а она работала тут более десяти лет, не давал права думать, что книги собраны ее трудами. Она была только сторожем этих книжных сокровищ. Библиотека была подобрана, составлена чьей-то умелой и уверенной рукой из книг, купленных в букинистических магазинах столичного города. Здесь были все классики русской и мировой литературы, богатейший мемуарный отдел. Жихарев, Кони, Фигнер, Кропоткин – вот, кто давал тон в мемуарном отделе.

Ибсен, Гамсун, Андреев, Блок, Ростан, Метерлинк, весь Достоевский с «Бесами» и «Дневником писателя» теснились на полках. Даже прижизненное четырехтомное издание Державина стояло все.

Не было ничего лишнего, ничего случайного, ничего, не имевшего права стоять на книжных полках.

Вскоре я разгадал загадку. Главным инженером этого торфопредприятия был целых шесть лет ссыльный Караев. По его настоянию деньги, ассигнованные на книги, были деньгами, а не «средствами», и тратились в Москве в книжных магазинах столицы. Никаких «перечислений», никакого принудительного ассортимента. Дорогу настоящей книге! Караев сам ездил с библиотекаршей в московские букинистические магазины – езды от торфопредприятия до Москвы пять часов. Караев сам паковал и сам отправлял драгоценные свои находки в тверскую, калининскую глушь.

Только после его отъезда библиотека вернулась на торный путь снабжения через Книготорг и областком профсоюза и стала наполняться печатным хламом.

Караев сумел внушить библиотекарше понимание ценности тех книг, которые были им приобретены. Это сказывалось в той оригинальной системе абонирования, которая применялась в этой библиотеке. Книги были поделены на три части – часть наиболее дорогая по цене, что не всегда совпадало с духовной ценностью, была заперта на ключ в особый шкаф и выдавалась только «особо заслуженным» читателям. Для этого нужно было добросовестно возвращать книги, интересоваться ими – «привилегированности» мог добиться любой. Вторая, наибольшая часть – все сокровища Караева – стояла на полках, и читателям второй группы разрешалось самостоятельно рыться в книгах, что на этих полках стояли. Наконец, третья группа читателей читала то, что лежало на столе около библиотекаря.

Не всякому можно было пользоваться книгами свободно. Но мне было можно – по тем же самым причинам, по которым в Адыгалахе было нельзя участвовать в читательской конференции.

Калининская область, «Большая земля» – не Колыма. С тридцать восьмого по пятьдесят третий год в России не осталось ни одной семьи, не затронутой арестами. Буквально у всех жителей торфяного поселка были родственники или близкознакомые в лагерях и тюрьмах. «Преступность» этих родственников не была секретом для жителей поселка.

Я нашел в поселке самый сердечный, самый теплый, самый дружеский прием – такой, какого я не встречал ни на Колыме, ни в Москве.

Великолепная караевская библиотека – там не было единой книги, которой не стоило бы прочесть, – воскресила меня, вооружила меня – сколько могла. Бывая в любимой этой библиотеке чуть не каждый день, я часто был свидетелем одной и той же сцены. Большая часть читателей толкалась у барьера – и здесь был барьер! – у стола, за которым работала библиотекарша. К полкам их не пускали. По правую и по левую руку от нее были сложены стопки книг, изрядно изношенных, по преимуществу изданий последних лет. Это были «вторые экземпляры» или малоценные в денежном смысле книги. Библиотекарша наугад отобрала сотни две книг и пустила их в ускоренный оборот.

Рекомендации ее касались всегда только этой «ходовой» груды ничтожной духовной ценности по сравнению с остальным книжным фондом.

Приходилось мне и позже, и раньше видеть подобную «упрощенную» организацию библиотечного дела. Так работают почти все работники маленьких библиотечных «точек».

Когда несколько лет назад один из московских журналов хотел проверить популярность писателей по данным библиотек – вопреки официальной критике, – соображение о возможности организации дела, подобной рассказанной, сняло попытку журнала.

Библиотечная статистика – это не только вопрос культурности библиотекаря, но и его совести, его трудолюбия, его книголюбия.

В статистике моей библиотекарши с торфопредприятия самым читательным, самым популярным писателем был забытый мной автор документальной повести «Генерал Доватор». У книги был крепкий переплет, и библиотекарша энергично совала его каждому посетителю. Будучи лицом, «материально ответственным», библиотекарша предпочитала книги в надежных переплетах.

Цвейг называет книги «пестрым и опасным миром». В меткости определения Цвейгу нельзя отказать.

Но вместе с тем книги – это тот мир, который не изменяет нам. Возраст наш диктует нам наши вкусы и ограничивает, локализует восприятие. В разные годы жизни разное мы ищем и разное находим в одном и том же романе – я отчетливо знаю, чего я искал в мопассановском «Монт-Ориоле» в десять, в пятнадцать, в двадцать, в сорок, в пятьдесят лет.

Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина. Подлинное небольшое место Золя и Бальзака определяется нами только в зрелые годы. Мы ошибаемся в книгах. Мы читаем тысячи печатных страниц, на которые не нужно было тратить время.

Книги – люди. Они могут нас разочаровать, увлечь. В жизни каждого грамотного человека есть книга, сыгравшая большое значение в его судьбе. Зачастую это вовсе не роман гения, это – рядовая книга скромного автора. Для двух поколений русских людей таковой книгой был «Овод» Войнич. Для меня такой книгой-судьбой был прочтенный мной в 1918 году роман В. Ропшина «То, чего не было». И сейчас я помню наизусть, сам не знаю почему, многие, очень многие места из этой книги. Книги – это наше лучшее в жизни, наше бессмертие.

Мне жаль, что я никогда не имел своей библиотеки.

<1959>
Опубликовано впервые: Москва
Слишком книжное / Предисл. и публ. И. П. Сиротинской // Книжное обозрение. 1988. 25 нояб. (№47). С.8-10.

Примечания

  • 1. Ламоль, Коконас – герои романа А. Дюма «Королева Марго».
  • 2. Кеттеровские таблицы – авторско-цифровая библиотечная классификация, названа по имени американского библиотековеда Ч. Э. Каттера (1837–1903).
  • 3. Шурин, чиновник НКВД – брат первой жены Шаламова – Борис Игнатьевич Гудзь. См. комментарий к очерку «Чистый переулок».
  • 4. Иков, Владимир Константинович (1882–1956) – меньшевик, историк, литератор. Неоднократно репрессирован.
  • 5. Рубин Ефим (Исаак Ильич) – (1886 – 1937) – видный теоретик-марксист, расстрелян.
  • 6. Блюм, Леон (1872–1950) – социалист, трижды возглавлял правительство Франции.