Варлам Шаламов

Валерий Есипов

«Доказательства надо предъявлять самому»

Предисловие к сб. «В. Шаламов. Из глубины. Мысли и афоризмы». Летний сад — Университетская книга. М-СПб. 2016.

Афоризмы

Странное дело: признав, наконец, В. Шаламова одним из величайших писателей ХХ века, наши современники очень мало потрудились над тем, чтобы по достоинству оценить его как мыслителя.

Все это тянется издалека. В 1960-е годы почти никто не воспринимал одинокого, полуглухого писателя-лагерника, ходившего по московским улицам своей конвульсивной походкой и искавшего надежды в разных редакциях («я скитаюсь по передним», — горькие строки его стихов), как личность глубокого философского склада. Уважали за «суровую правду» рассказов, кочевавших в самиздате, за лирические стихи, в которых звучало пережитое, за силу духа (она открывалась, кроме прочего, в необычайно твердом пожатии его руки), но внутренняя жизнь Шаламова была неведома почти никому. Забавный эпизод приведен в воспоминаниях литературоведа и библиофила А.Храбровицкого: «Он был образованным человеком, читал книги по истории и философии, но я не мог уловить его взглядов. Однажды я прямо сказал ему, что не понимаю, какое у него мировоззрение. «Да никакого нет», — ответил он со смехом».

Как известно, требование от писателя «мировоззрения», при этом обязательно «ясного» и «цельного», было чертой русских критиков-позитивистов середины XIX века, от них оно перекочевало в советскую литературу, и в этом смысле Храбровицкий был вполне простодушным ортодоксом. Ответ Шаламова «со смехом» очень показателен. Примерно так же ответили бы на тот же вопрос (и отвечали!) Пушкин, Чехов, Блок и другие его любимые писатели. «Да никакого нет» — потому что это тайна художника. Ее надо искать прежде всего в его произведениях. Ведь если идея, то бишь, «направление» или «мировоззрение» бежит впереди искусства, — зачем искусство?!

Однако, вопреки «смеху», реальные— и очень жесткие, непривычно жесткие — убеждения и взгляды на мир у Шаламова, безусловно, наличествовали, хотя и не открывались каждому встречному.

Свои мысли по тем или иным поводам он начал записывать сразу после освобождения из лагеря, еще находясь на Дальнем Севере. Эти афористические записи, как первые знаки пробуждения самосознания после вынужденной немоты, встречаются у него уже в колымских тетрадях конца 1940 - начала 1950-х годов, заполненных потоком стихов, вырвавшимся тогда же. И затем на протяжении всей жизни Шаламов, как всякий писатель, сохранял привычку заносить свои мысли и наблюдения — не в дневник с виньетками, нет, а на любой попавшийся лист бумаги или в тетради, которых у него было множество. Почти двадцать лет все эти записи, как и десятки эссе и сотни писем разным адресатам, насыщенных размышлениями о жизни и искусстве, о лагере и современности, лежали под спудом, и лишь благодаря героическим усилиям хранительницы его наследия И.П. Сиротинской они были приведены в порядок и увидели свет.

Нельзя не отметить, что уже первые журнальные публикации размышлений «неизвестного» Шаламова в середине 1990-х произвели шокирующее впечатление. Но комментировать их тогда почти никто не отважился: мрачно, слишком мрачно и лишено столь близкого русскому сердцу «тепла». («Ничего «бабьего», как выразился О.Чухонцев).

Вероятно, поэтому массой читателей, в том числе литературно образованных, суровые высказывания Шаламова были внутренне отвергнуты — за «ожесточенный пессимизм» и «неверие в человека».Совершенно неприемлемой для нового российского сознания оказалась не раз продекларированная писателем внерелигиозность: она явно не совпадала с «мейнстримом», стремившимся утвердить либо «православную соборность», либо, на худой конец, «христианский персонализм». Особо «досталось» Шаламову за его суждения о русской литературе, которая по его мнению, несет на себе «тяжкий грех крови, пролитой под ее знаменем в ХХ веке». Правда, никто так толком и не вник в суть этих суждений (имеющих, между прочим, многозначительные параллели с выводами Н.Бердяева, В.Розанова и других русских философов). Разумеется, сверхшок испытали все поклонники А. Солженицына: как это — назвать их кумира «дельцом»?!

С другой стороны, появилась своего рода мода на цитаты из Шаламова: две-три, преимущественно с лагерным жаргоном, с матом (которого он никогда не стеснялся в прямых ситуациях — и в жизни, и на бумаге). Подобного рода цитаты-максимы, но вполне цензурного литературного порядка, стали украшать со временеми некоторые респектабельные философские сочинения на тему «тоталитаризма», «исторической травмы», «социальной памяти» и других востребованных интеллектуальным рынком проблем. Об этом приходится говорить с иронией, поскольку мало-мальски серьезных работ, рассматривающих мировоззрение Шаламова в русле его исторического опыта (советского, что ни говори, —как в негативе, так и в позитиве) —до сих пор нет. Единственная область, где произошел действительный прорыв в осмыслении Шаламова — его эстетика и поэтика, которая нашла множество чутких исследователей. Принадлежность же автора «Колымских рассказов» к «серьезной» философии по существу не рассматривается— для многих наших соотечественников писатель остается по-прежнему в ряду маргиналов, не допускаемых в высший свет интеллектуального собеседования «мудрецов» (на Западе ситуация несколько иная, но это отдельный вопрос).

Именно это обстоятельство, а также вульгарная раздерганность Шаламова на выборочные субъективно-вкусовые цитаты, стали одним из главных поводов к составлению данного сборника. Он, как представляется, может дать гораздо более полное знание о глубине и многообразии духовного мира писателя.

Само название сборника, происходящее от знаменитого 129-го библейского псалма «De profundis», призвано задать здесь некую предметную точку отсчета. Причем, очевидно, что ближайшие литературные аналоги того же названия — от тюремных записок О.Уайльда до философского сборника 1918 года, тут покажутся несколько книжными: та совсем не метафорическая преисподняя, в которой побывал Шаламов, взывает к иным измерениям глубины. Ее можно обозначить как уровень вечной мерзлоты — не ноль, а гораздо ниже: та ступень, где все живое уже не разлагается, а просто - напросто вымерзает. Вымерзает вместе с самыми высокими и благородными мыслями о культуре и цивилизации...

На этом уровне, заданном Шаламовым, становится понятным, что «лагерь», о котором он говорит — не только конкретный «Севвостлаг» образца 1938-1953 годов (с акцентом на 1938-м, когда Колыма была действительно «Освенцимом без печей»), но и некая метафизическая субстанция — символ всего внечеловеческого и за-человеческого.

Напомнить об этом необходимо, потому что основная часть оппонентов Шаламова так и не поняла, о каком лагере он говорил, утверждая, что тот дает исключительно «отрицательный опыт» (выходит, кому-то лагерь дал и «положительный опыт»?). Понятно, что эти оппоненты, если и пребывали когда-либо в «зоне», то эта «зона» была реально-исторически другой — как правило, послевоенной, где обстановка все же далеко отстояла от колымского «Освенцима» («треска валялась везде, ее никто не ел», как вспоминал один сиделец; и многие дружно участвовали в веселой художественной самодеятельности). В общем, это был спор разных миров.

Поэтому исключительную ценность имеют те 47 пунктов первого раздела сборника, которыми Шаламов еще в 1961 году обозначил свое понимание лагеря. Естественно, что Солженицын с его «Иваном Денисовичем» изначально исключался из пределов этой шаламовской вселенной, и все последующие попытки автора «Архипелага ГУЛАГ» представить себя миру «первым и единственным в лагерной теме» (И.П.Сиротинская) были просто спекулятивны, если не сказать — кощунственны. Ведь знаменитый «кот около санчасти» сразу указывал границу личного опыта Солженицына, который невозможно было заменить чужим, заимствованным у других заключенных материалом, хотя и расписанным в пафосных апокалиптических красках ради конкретных литературных выгод. Шаламов сразу понял все устремления Солженицына в «Архипелаге» — «на Запад, любой ценой», и потому его больше не удивляли поступки писателя, а удивляла лишь слепота современников, так легко поддававшихся на разного рода «дешевые», по его словам, приемы.

Надо полагать, раздел «О Солженицыне», включенный в сборник, не станет большой сенсацией для читателей, подросших и возмужавших за последнее двадцатилетие: все мысли Шаламова на сей счет давно апробированы и не раз прокомментированы, и они уже привели к определенного рода переоценке ценностей. Но о них, думается, полезно еще раз напомнить как о факте истории литературы 1960-1970-х годов и факте, входившем в круг важнейших размышлений писателя. Есть надежды, что «культ» Солженицына в России и в мире, сложившийся во многом искусственно, в конце концов будет развенчан, и Шаламову, его непреклонными аргументам, здесь будет принадлежать едва ли не главная роль.

Значительно более важными кажутся те мысли писателя, которые сосредоточены в разделах «О человеке и мире» и «О времени и о себе». Здесь неизбежно нужно возвращаться к обозначенной точке отсчета — к Колыме, которая стала для него мерилом мерил, олицетворением краха всех гуманистических мечтаний «золотого» девятнадцатого века. «Человек оказался гораздо хуже...» — рефрен мыслей писателя, и разве можем мы его в чем-либо опровергнуть, прочитав «Колымские рассказы»? Шаламов, может быть, как никто другой в ХХ веке, осознал и отразил так называемый антропогенез истории — прямую и непосредственную связь всех трагически-запредельных событий своего времени (а также и непредсказумого, по его мнению, будущего) с самой природой человека —по его убеждению, недостойного в своем большинстве гордо именоваться homo sapiens и принадлежащего скорее к некоему переходному виду...

Этот радикализм оценок Шаламова мог бы быть сведен к его тотальной болезненной мизантропии, если бы он не опирался на печальную эмпирику, которую писатель наблюдал на протяжении всей жизни. Колыма здесь задала лишь особое зрение, а примеры человеческой «хитрожопости» (лицемерия и конформизма с его внутренними извивами огромной артистической изощренности) он видел, увы, ежедневно и ежечасно до конца дней, включая и общение с так называемым «прогрессивным человечеством». «Широк человек, я бы сузил» Достоевского было для него слабым утешением, как и весь Достоевский с его упованиями то на «народ-богоносец», то на веру во внезапное просветление какого-нибудь палача перед «слезинкой ребенка»... Между прочим, вопреки представлениям, что Шаламов «безнадежно увяз в своей Колыме, отстал от жизни и ничего не различает в современности», можно сослаться на его отзыв о «хитрожопом» З.Бжезинском — чем не точна эта характеристика, особенно в свете последних мировых шагов на «великой шахматной доске»? И разве не видна пророческая сила Шаламова в его грозных предупреждениях о «блатной инфекции», которая «может охватить мировым пожаром в 24 часа»?

Опять «слишком мрачно», скажут некоторые современники. Разубеждать их в чем -либо — например, в том, что Шаламов «не весь таков», и что он «давал надежду», — нет смысла, потому что соответствующие мысли писателя тоже представлены в сборнике. Из всех внимательно и сосредоточенно прочтенных мыслей и афоризмов (особенно из разделов «О религии» и «О литературе и искусстве») станет понятно, что автор «Колымских рассказов» отнюдь не был «ожесточенным пессимистом». Он верил прежде всего в великую этическую силу искусства, которая у него была основана не на каких-либо иных, а исключительно на христианских началах — началах бескорыстрой и «безымянной» жертвы. Он с огромным уважением относился к личности Христа, которого считал фигурой исторической, а не апокрифической. И если он прибавлял к десяти заповедям свою, одиннадцатую — « не учи», то это и было связано с отрицательным опытом русской литературы как XIX, так и ХХ века, вмешивавшейся, по убеждению Шаламова, «не в свои дела». (Его литературный принцип совершенной иной: «Не навреди» — по Гиппократу или по Чехову, но подальше от той тенденции, когда «каждый мудак начинает изображать из себя учителя жизни»...).

Отнести Шаламова к представителям «богоборчества», а тем более — плоского и вульгарного атеизма, могут лишь те, кто не никогда читал его стихов и не задумывался над их образами и над их природой. («Общение с поэзией — всегда общение с Аполлоном, с Богом», — подчеркивал он, не веривший в загробную жизнь).

Об этом же должны помнить и читатели последнего раздела «О любви». Его краткость и грубоватость не должна вводить в заблуждение. Здесь представлена скорее житейская эмпирика, и надо помнить, что над каждым пессимистическим или саркастическим высказыванием Шаламова веет светлое облако его лирических стихов.

В конце концов. наиболее важна моральная философия Шаламова — та, что начинается у него ниже нуля, с вечной мерзлоты, но непременно взыскует высшего, горнего. Об этой стороне его мировоззрения, хочется надеяться, со временем появлятся глубокие исследования, достойные великого писателя. Но ответов на вопросы «как жить» и «как поступать» всегда ждет и простой читатель. Наверное, он должен помнить прежде всего о «маленьком плюсе», котором так мечтал Шаламов. И о том, что доказательства принадлежности к homo sapiens и homo moralis «надо всегда предъявлять самому».

Ежедневно и ежечасно.


В ближайшее время мы опубликуем некоторые разделы сборника.

«В. Шаламов. Из глубины. Мысли и афоризмы». Летний сад — Университетская книга. М-СПб. 2016