Варлам Шаламов

Ирина Сиземская

Голос совести в художественном творчестве В.Т. Шаламова

Литература, являясь лицом отечественной духовной культуры, всегда несёт в себе идеологемы и духовные смыслы главного вектора социально духовного развития страны. Это убедительно показали предшествующие конференции, проходившие по теме Проекта «Проблемы российского самосознания» (о философии Л.Н. Толстого, о литературном творчестве А.П. Чехова, о поэтическом наследии М.Ю. Лермонтова). Сделав жизненный путь и литературное творчество Варлама Тихоновича Шаламова темой сегодняшней конференции мы, отдавая дань памяти человеку, судьба которого отразила суть событий, свидетелем, участником и жертвой которых он стал, пытаемся осмыслить прошлое в его исторической полноте. Жизнь, поэзия и проза Шаламова — это «вызов» нашему времени, требующий оценки с позиций общечеловеческих представлений о добре и зле не только трагических страниц нашей истории, но и современных угроз человечеству. Если XIX век боялся заглядывать в те провалы и бездны, которые обозначились на горизонте нового столетия, а XX век стал свидетелем и соучастником вызванных им социальных катаклизмов, то XXI век поставил мир перед ситуацией, несовместимой с общечеловеческими идеалами. — Культура и варварство, цивилизованность и жестокость, совесть и бесчестие, сострадание и бесчеловечность, голод и сытость, нищета и благополучие стали не полюсами жизненного существования для миллионов людей, а основанием повседневной жизни социума, угрожая миру новыми трагедиями. Как возможно смягчение нынешних экономических, политических, культурных противоречий, возрастающего на их фоне диктата насилия и зла, как предотвратить возможность новых Освенцимов и Колымы? По справедливому замечанию С.М. Соловьёва, одного из исследователей литературного наследия Шаламова, «большинство мыслителей так и остановились перед этим парадоксом, лишь описав его с разной степенью выразительности»[1]. Жизнь и творчество Шаламова направляют поиски ответа на этот вопрос в сферу гуманистических, духовно-этических смыслов цивилизации и исторически сложившихся форм национального самосознания, убедительно доказывая, что причины, масштабы социальных бед нельзя определить «ни в каком политическом клубе», ибо они в конечном счёте связаны с «человеческим фактором». В человеке, поставленном в нечеловеческие условия жизни, неизбежно пробуждается тёмное начало, а нечеловеческие условия жизни рождает социальная система, созданная человеком.

«Каждый мой рассказ — пощёчина по сталинизму», — писал Шаламов И.П. Сиротинской, говоря о «Колымских рассказах». Его рассказы и поэзия о колымской трагедии выводят объяснение и понимание проблемы на философско-антропологический уровень. Они убеждают, что реальной силой в противостоянии злу и насилию является искусство как способ существования человечества. «Я верю давно в страшную силу искусства, — писал Шаламов Б.Л. Пастернаку. — Силу, не поддающуюся никаким измерениям и всё же могучую, ни с чем не сравнимую силу <…> И более того: я глубоко убеждён, что искусство — это бессмертие жизни, что то, чего не коснулось искусство, — умрёт рано или поздно»[2]. Для самого Шаламова литература и поэзия (чужие, свои — всё равно) были познанием «горных высот и подводных душевных глубин», болью и одновременно лекарством, «каким утишается боль», способом соединить Прошлое, Настоящее и Будущее во имя Культуры, в которой и состоят подлинные смысл и цель общечеловеческой и личной жизни. Поиски путей реализации такой цели обязывали, по его признанию, беречь совесть. Как писателю и поэту непростого, а порой жестокого по отношению к человеку времени, ему это удалось в полной мере.

«Искусство — это бессмертие жизни»

Шаламову судьба уготовила пройти через тот ад, в котором для жизни у многих не хватало ни физических, ни нравственных сил, а выжившему трудно было ответить на вопрос «жизнь — благо или смерть?». Какие духовные силы помогли ему сохранить себя как человека в условиях, обрекающих его на «состояние зачеловечности»? Только природный, унаследованный от предков священнический стоицизм? Скорее всего во многом именно он, но не только. Обращение к Богу? Вряд ли, хотя у писателя до взрослого возраста перед глазами постоянно была фигура отца-священника, принципиального и честного борца за веру, поддерживавшего философские искания русского священства и ставшего, уже после потери зрения, сподвижником А. Введенского, активным участником обновленческого движения и всех проходивших в Вологде антирелигиозных диспутов. Но ещё подростком, мысленно возражая отцу, Шаламов говорил себе: «Да, я буду жить, но только не так, как ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога — я в него же верить не буду, давно не верю и никогда не научусь»[3]. Какие причины стояли за этим признанием и насколько они относились к отцу в виде протеста против его жёсткого давления на поведение ребёнка, а насколько к вере в Бога как состоянию души — это предмет другого разговора. Важно, что высказанному признанию Шаламов следовал всю жизнь, не уповая на помощь Всемогущего даже в самые трагические дни своей жизни находил в себе силы для сопротивления злу, насилию, предательству, страданиям, надругательствам, доказывая себе и другим, что человек может обойтись без обращения к высшим силам, потому что он сильнее этих сил. Пройдя все испытания, посланные ему судьбой, он писал в «Четвертой Вологде»: «Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств — тоже, вроде шагреневой кожи, — тратится повседневно. И так как сложность жизни всё возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для бога у меня в моём сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме»[4]. О том, какие духовные силы помогли ему сохранить себя как личность, думающую и способную к творчеству, можно найти в его стихотворении-исповеди, написанном уже после освобождения:

Я врага разыщу
Средь земного предела,
Подкрадусь, отомщу,
Завершу своё дело.
Чтоб, отбросив гусиные перья,
Обнажить свою высшую суть
И в открытые двери доверья
Осторожно, но твёрдо шагнуть.

(«Не покончу с собой…»)

И расшифровывая смысл «своего дела» Шаламов скажет: принцип моего личного существования, вывод из моего личного опыта может быть выражен в немногих словах: «сначала нужно возвратить пощёчины и только во вторую очередь — подаяния, помнить всё хорошее — сто лет, а всё плохое — двести» («Перчатка»). Для него как писателя невозможно было писать так, будто в мире нет зла, часто оказывающееся сильнее добра. В этом убеждал его пройденный жизненный путь, из которого

Не комнатной бегонии
Дрожанье лепестка,
А дрожь людской агонии
Запомнила рука.

(«Скажу тебе по совести…»)

Тюрьма, лагерь с его каторжным трудом, карцерами и побоями, ссылка, отнявшие 20 лет жизни, требовали рассказать жестокую, злую правду о тех, кто был рядом:

Ведь только длинный ряд могил —
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало.

(«Ведь только длинный ряд могил…»)

Он выполнил обещание, «допел, доплакал до конца», «возвратил пощёчины», обратившись к стихам сначала «для себя», часто не проговоренным, но дававшим жизненные силы, чтобы сохранить в себе человека. Ещё в заключении Шаламов написал десятки стихотворений, а в ссылке полторы сотни рассказов, в которых старался оставаться честным перед самим собой и перед теми, кто был рядом. Не сломленный нравственно пережитыми страданиями, никого не предавший на допросах уже на свободе он рассказал в них людям о том, у какой последней черты теряется человеческое, и где, в каких глубинах цивилизованных форм жизни лежит корень зла — превращение человека в не-человека. Он сделал это, не выполняя «социальный заказ» (дать критику системы, родившей ГУЛАГ), считая для себя такой путь безнравственным, и не преследуя цель чему-то кого-то научить, а для того, чтобы каждый, прочитав его «документ-свидетельство», понял, как хрупок тот нравственный мир, в котором он живёт, и чтобы был готов к его защите теми средствами, которые ему даёт повседневная жизнь. В этом он видел принципиальное значение лагерной темы, а её толкование средствами художественного творчества «главным вопросом наших дней». Как писатель он полностью воспринял кредо, ставшее основанием его мировоззрения: писать для того, чтобы люди решились на какой-либо достойный поступок в чём угодно, но «в каком-то маленьком плюсе». В доказательстве жизненной силы исповедуемого им принципа и состоял его ответ страшному лагерному прошлому:

Где люди, стиснутые льдами,
В осатанелом вое вьюг
Окоченевшими руками
Хватались за Полярный круг.
…………………………………..
Где руки — мне, прощаясь, жали
Мои умершие друзья,
Где кровью налиты скрижали
Старинной книги бытия.
И где текли мужские слёзы,
Мутны, покорны и тихи,
Где из кусков житейской прозы
Сложил я первые стихи.

(«Вернувшись в будни деловые…»)

В своём коротком воспоминании «Что я видел и понял в лагере», Шаламов писал: лагерное прошлое, выявило «чрезвычайную хрупкость культуры, цивилизации. Человек становится зверем через три недели — при тяжёлой работе, холоде, голоде и побоях»[5]. У человека остаётся только одно страшное желание — «быть обрубком, человеческим обрубком… / Отмороженные руки, отмороженные ноги… / Жить бы стало очень смело укороченное тело». Надо было рассказать о жизни в лагерном аду, чтобы люди не только знали об этом, но понимали: всё может повториться. Ещё надо было рассказать о том, как настоящая литература и стихи помогали выжить. В письме Б.Л. Пастернаку, переписка с которым началась в 1951 году сразу как Шаламов освободился из лагеря, он писал: «я знаю людей, которые живы, выжили благодаря Вашим стихам, благодаря тому ощущению мира, которое сообщалось Вашими стихами. … Эти стихи читались как молитвы»[6], потому что в них была такая жизнь и сила, которая людей сохраняла людьми. О том, как ему помогла выжить поэзия Пастернака он напишет в пронзительном стихотворении «Поэту», в котором обращаясь к своему литературному авторитету, скажет:

И каждый вечер в удивленье,
Что до сих пор ещё живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящем в битве,
И путеводною звездой.
Они единственною связью
С иною жизнью были там,
Где мир душил житейской грязью
И смерть ходила по пятам.

(«Поэту»)

Знание, личный опыт лагерной жизни, где «самый день был средством пыток, что применяется в аду», и удивительная способность передать в слове пережитые страдания определили особенность его собственного литературного творчества. Этой особенностью стала искренность, переходящая в интимность.

«Я считаю себя обязанным не Богу, а совести»

Проза и поэзия Шаламова покоряют читателя своей искренностью. Думаю, что именно с ней связана сила психологического и эмоционального воздействия и «Колымских рассказов», и автобиографической повести «Четвёртая Вологда», и сборника стихов «Колымские тетради», и воспоминаний «Двадцатые годы», «Москва 20-х — 30-х годов». Всякий раз Шаламов обращается к читателю как человек, переживший время, в котором жил, как своё время, и потому не видит смысла в нравоучениях и любых формах дидактики, — смысл он видит в том, чтобы ему поверили. А поверят, если ты не лжёшь. Правды достаточно, чтобы читатель самостоятельно разобрался в прочитанном. «Истинное произведение искусства, способное улучшить человеческую породу незримым и сложным способом, может быть создано чаще всего не на путях дидактических», — был уверен Шаламов[7]. По сути дела, искусство ставит перед художником простую задачу — не лгать, и главное не лгать самому себе. Именно так он и писал, обращаясь не к людям «вообще», а встречаясь с читателем «один на один». В этом смысле его творчество можно назвать исповедальным. Себя Шаламов называл летописцем собственной души. В «Четвёртой Вологде», в воспоминаниях о детстве, юности и о времени, жить в котором ему уготовила судьба, он предупреждает читателя: «Я не пишу ни историю революции, ни историю своей семьи. Я пишу историю своей души — не более»[8]. Этим добавлением «не более» многое сказано, за ним стоит требование к себе писать по совести. Его поэзия и проза — это по сути и по форме беседа с человеком и с миром о жизни, о судьбе, о человеческих страданиях, о сопротивлении злу и насилию, о хрупкости добра и человечности в отношениях между людьми. Это беседа на каком-то особом, но хорошо понятном языке, позволяющем читателю «слушать собственное сердце». Исповедальность и интимность составляют особенность в равной степени и прозы и поэзии Шаламова, ведь, для него грань между поэзией и прозой очень приблизительна: у него проза переходит в поэзию и обратно очень часто, признавался он, а порой проза и «прикидывается» поэзией.

Встречаясь с читателем «один на один», Шаламов обнажал перед ним свою душу, пережившую кошмар физического и нравственного отчуждения, до крови, считая это нормой, если литературное творчество становится судьбой, а не ремеслом. Ведь, поэт — донор, «живую жертвующий кровь, и в этом долг его, и гонор, и к человечеству любовь». Только если «кровь выступает на строчках», а «к горлу подступают слёзы», тебя услышит другая душа, и только тогда поэт и поэзия заявляют о себе миру. В таком понимании смысла поэзии он следовал Пастернаку, приняв безоговорочно его поэтическое кредо: «цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех». Искренность, говорил Шаламов, обращаясь к молодым поэтам в «Таблице умножения для молодых поэтов», есть непременное условие поэтической работы. В противном случае «поэта нет, есть только версификатор»[9].

Говоря о настоящей поэзии, Шаламов называл поэта совестью времени. Поэт чувствует и знает, что он необходим времени, что он не просто его свидетель, а соучастник в творении человеческого бытия, видящий в этом свой долг перед человечеством. Для него поэзия — это итог длительного духовного напряжения, она подобна огню, который высекается при встрече с самыми крепкими, самыми глубинными породами. Такая поэзия, имея безусловное этическое, не говоря уже о философском, основание не даёт душе «завязнуть в тёмных углах жизни», она подобна палке слепого, которой он ощупывает мир. Поэтическая лирика Шаламова полностью соответствует этим критериям. — Это особый мир, где чувство и мысль, форма и содержание рождаются одновременно под давлением чего-то третьего, и название этого третьего нет ни в словаре политики, ни в катехизисе нравственности.

В поэзии нет угнетения эмоции смыслом, нет иссушающей рассудочности, в ней чувства богаче слов и мыслей.

Призвание поэта, считал Шаламов, всегда оставаться человеком, неся в себе правду жизни, её высшие духовно-нравственные смыслы и цели. «Мне подчас даже кажется, — как-то по-детски признаётся умудрённый жестоким жизненным опытом Шаламов Пастернаку, — что только хорошие люди могут писать настоящие большие стихи. Имеют право на это. Вернее иначе: настоящие, большие стихи могут написать только хорошие люди»[10]. В стихах не всегда ясно выражена мысль, но недомолвки, намёки могут действовать сильнее четко выраженной мысли, ибо чувство сложнее мысли. Душевное состояние, этот «преследующий поэта предмет», определяется ощущением, чаще всего «знобящим и немым», живущим и в поэте, и как-то помимо поэта, подобно блоковской «Прекрасной Даме» и гриновской «Бегущей по волнам». И это отнюдь не противоречит тому, что подлинная поэзия всегда земная, предстающая как «некая алгебраическая задача», куда каждый читатель может вносить свои жизненные «арифметические подстановки». Такое убеждение Шаламова о сути и смыслах поэзии во многом объясняет, почему в его «Колымских тетрадях» и «Колымских рассказах» нет оценок лагерной жизни при том, что они представляют собой свидетельство такой жизни. Зачем оценки, когда пишешь душой и сердцем? Если пишешь, как того требует твоя совесть, это действует на читателя сильнее и вернее всяких оценок, побуждая его к самостоятельным нравственным выводам. Не случайно Шаламова с юности привлекали не столько программы различных политических движений, с необходимостью требующие оценок, сформулированных в соответствии с принятыми идеологическими позициями, сколько нравственный уровень поступков и поведения их участников (преданность убеждениям, готовность и способность идти ради этого на жертвы и смерть), отношение к которым сопряжено с личностной (а не публичной) сферой бытия, с её системой ценностных смыслов. (В этой связи понятна его оценка роли интеллигенции в освободительном движении: интеллигенция ни в чём, ни перед кем не виновата, а народ в неоплатном долгу перед ней.)

Избегая нравоучений в своём творчестве, он расценивал их как ненужное и даже вредное морализаторство, как присвоение писателем «права говорить за кого-то другого». Более того, он был уверен, что пока не будет осуждён принцип нравоучения, лежавший в основании социалистического реализма и требующий «отражения жизни», литературных побед не будет. Я ничего отражать не хочу, говорил Шаламов, потому что «не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить»[11]. Такой максимализм в оценке утвердившегося в советской литературе принципа вполне объяснимым — он для Шаламова был жёстко связана с не принимаемыми им идеологическими установками в литературном творчестве, с несовместимостью их с поставленной целью описать лагерную жизнь, где всё отрицательное обнажено безгранично, «изнутри, с позиций включённой в неё жертвы». Руководствуясь «принципом отражения», невозможно было донести до читателя своё убеждение и как писателя, и как очевидца, «что лагерь — весь — отрицательная школа», что «на всех — заключённых и вольнонаёмных — лагерь действует растлевающе».

Описание страшного лагерного опыта, пройдя через который человек, если оставался жив, переставал быть личностью, требовало своих форм и принципов психологического и эмоционального воздействия на читателя. Нужна была новая документально-художественная проза, которая делала бы читателя реальным свидетелем описываемых событий и, погружая в специфическую атмосферу людских отношений и норм поведения, позволяла ему увидеть лагерь не только как узаконенную властью систему физического и духовного насилия над заключённым, но как инобытие существующей государственной системы. Проза Шаламова призвана была довести читателя до понимания, что «Колыма — это ад на земле, построенный руками не одного какого-нибудь злодея или организованной шайки государственных преступников, а по сути коллективной волей, железной логикой исторического безумия»[12]. В достижении этой цели Шаламов видел смысл своей прозы. Правда, возникает вопрос, не является ли достижение такой цели реализацией отвергнутого Шаламовым принципа «отражение жизни», но свободного от идеологических предвзятостей и политических установок существующей власти. — Отражением жизни с позиций гуманизма, не принимающего жестокости и насилия. И тогда речь идёт не о художественной несостоятельности самого принципа, а о порочности внесения в него политической составляющей, на которой покоился социалистический реализм.

Шаламов и сам, видимо, ставил этот вопрос, обращаясь в своих рассуждениях о литературе к идее новой русской прозы, к которой относил свои «Колымские рассказы». Он считал их «литературным опытом» достижения «эффекта совместного присутствия» писателя и читателя при подлинных событиях, «когда всё отрицательное обнажено безгранично». Новая проза — это, по определению Шаламова, «проза, пережитая как документ», не изображение виденного, а познание «с помощью самого чувствительного в мире инструмента — собственной души, собственной личности»[13]. Но шаламовский опыт литературного новаторства — это тема разговора о Шаламове как литературоведе. Его творческое наследие несомненно имеет и такой пласт, об этом свидетельствуют его эссе о прозе и поэзии («О новой прозе», «Наука и художественная литература», «О правде в искусстве», «Ответ на анкету о С. Есенине», «Несколько замечаний к воспоминаниям Эренбурга о Пастернаке», «Мастерство Хэмингуэя как новеллиста», «Всё или ничего», «Заметки о стихах»), переписка с Б.Л. Пастернаком, А.И. Солженицыным, А.А. Кременским, Н.Я. Мандельштам, И.П. Сиротинской, литературные портреты А. Ахматовой, А. Блока, С. Есенина, В. Маяковского. Шаламов не только хорошо знал законы литературно-поэтического творчества («Звуковой повтор — поиск смысла», «Трезвучие согласных — основа гармонии стиха», «Рифма»), но и профессионально владел ими. В последнее время эта сторона его творчества нашла отражение в исследованиях В.В. Есипова, С.М. Соловьёва, И.И. Емельяновой, Ю.А. Шрейдера. Но Шаламов вошёл в отечественную литературу и остаётся в ней как поэт и прозаик, искавший в жизни и в творчестве то, что обязывает человека беречь совесть. Именно поэтому, как предвидела его вологодская учительница Екатерина Михайловна Куклина, он стал гордостью России.

Поезд Шаламова. Проблемы российского самосознания: судьба и мировоззрение В.Т. Шаламова (к 110-летию со дня рождения). Москва. Голос 2017. C. 97-108.

Примечания

  • 1. См.: Соловьёв С.М. «Теория искусства и жизни была у него законченная …» // Шаламов В. Всё или ничего. Эссе о поэзии и прозе. Состав. и автор предисловия С.М. Соловьёв. СПб., 2015. С. 6.
  • 2. Шаламов В.Т. Собр. соч. в 6 т.+ 7 т. Переписка / Сост. И. Сиротинская. С. 16. М., 2013. Т. 6.
  • 3. Шаламов В.Т. Там же. Т. 4. Автобиографическая проза. Состав. И. Сиротинская. С. 140.
  • 4. Там же. С. 146.
  • 5. Шаламов В.Т. Там же. Т. 7, дополнительный. Рассказы и очерки 1960–1970; Стихотворения 1950–1970; Статьи, эссе, публицистика; Записные книжки (1954–1979). С. 625.
  • 6. Шаламов В.Т. Там же. Т. 6. С. 22.
  • 7. Шаламов В. Всё или ничего. Эссе о поэзии и прозе. С. 304.
  • 8. Шаламов В.Т. Собр. соч. в 6 т. + 7 т. Т. 4. С. 18.
  • 9. Шаламов В. Всё или ничего. Эссе о поэзии и прозе. С. 304.
  • 10. Шаламов В.Т. Собр. соч. в 6 т. + 7 т. Т. 6. С. 22.
  • 11. Шаламов В.Т. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М., 2004. С. 882.
  • 12. Шаламов В.Т. Воскрешение лиственницы. Рассказы. М., 1989. С. 491.
  • 13. Шаламов В.Т. Всё или ничего. С. 129.