Варлам Шаламов

Евгений Пастернак

«Шаламов был верен Пастернаку…»

 18 июня исполнилось 105 лет Варламу Шаламову. На прошедших в Москве и Вологде вечерах памяти были литераторы, исследователи, актеры, просто читатели.

 Столетие Шаламова прошло почти незамеченным широкой публикой, о стопятилетии — и говорить нечего. И дело не только в том, что Шаламов всей своей биографией, всем написанным противоречит любому официозу, любой юбилейной шумихе. До сих пор в Москве нет мемориальной доски великому писателю — ни по одному из нескольких его московских адресов.

 Шаламов — писатель до сих пор недопрочитанный и полупризнанный. Он неудобен и литературно, и идеологически. Его принимали за «одного из» свидетелей лагерей, а он не свидетель, он великий писатель, как никто другой показавший разрушение человеческого в человеке. «Незамеченной революцией» назвала исследователь Елена Михайлик то, что сделал Шаламов для русской прозы[1].

 В 1953 году Шаламов приехал в Москву «учиться жить» после 17 лет заключения. Еще на Колыме он начал писать стихи, которые потрясли даже такого читателя как Борис Пастернак. Шаламов и Пастернак общались не очень долго, но это общение было крайне важно для них обоих. Об этом общении, об отношениях Шаламова с литературной средой, об особенностях его творчества рассказывает Евгений Борисович Пастернак.

— Вы знали Варлама Тихоновича лично. Какое было Ваше первое впечатление о нём?

title — Еще до того, как я познакомился с Варламом Тихоновичем лично, я познакомился с его стихами. Это были две тетради в самодельном голубом или лиловом переплете, которые он послал моему отцу. А я в то время приезжал в Москву в отпуск, и отец дал мне их прочитать. И впечатление от этих стихов стало моим самым сильным впечатлением из всего того, что я помню о Варламе Шаламове.

 Внешне он выглядел так, примерно, как может выглядеть очень сильный человек, раздавленный танком, или чем-то вроде того, чему сопротивляться нельзя и что уродует человека полностью.

 Мы были потом знакомы поближе еще до его общения с Надеждой Яковлевной Мандельштам во время его брака с матерью Сергея Неклюдова, когда он жил около Беговой. Сережа и познакомил нас с ним. Сначала он был, я бы сказал, более открытым человеком, чем сделался позднее, потому что, как мне кажется, его тяготила невозможность напечатать его прозу, невозможность быть тем, кем он мог быть — более подготовленным к той роли, которая выпала на долю Александра Исаевича Солженицына.

 При первой же встрече, вероятно, он дал нам машинопись своего рассказа «За письмом». Потом были стихи на смерть моего отца. Он дарил нам свои книжки стихов, которые выходили в СССР, потом мы получили уже не от него, из-за границы, «Колымские рассказы», которые нас поразили. Поразили тем, каково находиться, говоря образно, не в круге первом, а в круге последнем. Причем, конечно, там, где Шаламов пытается дать беллетристику, быть, что называется, художественным, там, где возникают страшные образы урок, или рассказы о его фельдшерской уже службе, такая проза производит все-таки меньшее впечатление, чем рассказы, в которых пережитое показано как увиденное глазами насмерть задавленного и перепуганного человека, например, «Одиночный замер» и другие рассказы такого типа. Эти рассказы потом вспоминаются как высочайшие вершины художественной прозы, можно сказать, они сделаны из реального вещества.

 Однажды я узнал, что Шаламов напечатал известную заметку в «Литературной газете», я был уверен, что это было сделано под давлением, и мы с женой кинулись на Васильевскую узнать, что с ним, а он нас отшил вполне справедливо. Это было отказом от позиции протеста и переходом к позиции, когда он от издательств, от власти искал какой-то пользы, что в тех условиях было невозможно.

 Ну, а о судьбе Шаламова нужно сказать только, что она была ужасной до конца, и ближе всего это знает Елена Викторовна Захарова. Ее отец Виктор Хинкис, вскоре погибший при неизвестных обстоятельствах, заставил ее безропотно принять на себя заботу о Шаламове и быть при нем последние месяцы его жизни, а было это очень страшно для совсем молодой девочки, еще только учившейся на врача.

— На Вас произвели впечатление именно стихи. Стихи уже показывали, что это большая фигура в литературе, как об этом писал Б.Л. Пастернак?

— Да, конечно. Большая фигура в литературе, которая хотела от этой литературы, вернее, от печати не всегда того, что ей было дано.

— Речь идет о публикациях?

— Да, о публикациях и вообще об известности.

— Борис Леонидович обсуждал с Вами его стихи?

— Да. Мы с ним говорили о Шаламове только по поводу его стихов. Но все это есть в его письмах Шаламову, и повторять тут эти слова нет смысла.

«Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со вторым томиком алконостовского Блока. Нет-нет и загляну в нее. Этих вещей на свете так мало. А что тут еще выдумать»[2].

— Чем для Вашего отца были встречи с Шаламовым?

— Встречи с Шаламовым могли быть для Пастернака чем-то поддерживающим, особенно поначалу. Первое письмо из ссылки было просто потрясением, он узнал, что его читают там. Вот одно из писем Шаламова…

«Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвения всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб, продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене — жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней — с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что — имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей.

Здесь дело идет — и Вы это хорошо знаете — не просто о честности, не просто о порядочности моральной человека и писателя. Здесь дело идет о большем — о том, без чего не может жить искусство. И о еще большем: здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том — что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное — пустое, пигмейское дело. Вы — честь времени. Вы — его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили»[3].

 Пастернаку нужна была поддержка просто для того, чтобы он мог работать. Аудитории он был лишен, вещи его не печатались, и если это одиночество нарушалось — это слава Богу.

— А Шаламов не говорил Вам о том, какую роль в его жизни сыграл Борис Леонидович Пастернак после его возвращения из лагеря?

— Нет на эту тему мы никогда не говорили. Но есть его письмо отцу:

«День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25 лет назад я себе выдумал смелую сказку — что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова). Так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не терял. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24 июня.

Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости»[4].

Вообще, я думаю, что Шаламов был верен Пастернаку. Его ревность к отцу и некоторые резкие характеристики — это уже было позднее, и это на самом деле не важно.

— А прозу свою он Борису Леонидовичу не показал?

— Эти их разговоры мне неизвестны. Я многое уже в последнее время забыл, да и мне просто впрямую отец запретил заниматься этой стороной его жизни. А Шаламов какое-то время попадал именно туда. Шаламов ревниво относился ко всему, что было связано с моим отцом и к своим письмам, которые он от отца получал, и не хотел, чтобы я каким-то образом участвовал в этих отношениях. Но он сразу отозвался на мою просьбу скопировать письма отца и приносил нам их по одному. Возможно, в какое-то время он надеялся, что я их опубликую, что это как-то поможет ему тоже начать печататься. Но в те времена публикации были очень редки и трудно давались. Роман «Доктор Живаго» вообще нельзя было упоминать, а письма к Шаламову были сплошь об этом. А потом после письма в «Литературную газету» он категорически запретил мне что-либо из них публиковать, он сказал, что сам подготовит их и опубликует. Я не был уверен, что это возможно, имя Пастернака вообще тогда вытравливалось из печати. Да я никоим образом и не претендовал на первенство публикации. Вообще, наши отношения были с его стороны достаточно прохладными. Хотя, с другой стороны, я был чем-то интересен ему, иначе зачем бы он приходил, рассказывал нам, чем он занят и что делает. Запомнились рассказы о его дружбе с Сергеем Третьяковым, радостном периоде его вовлеченности в литературную жизнь 1920-х годов, что для меня было очень странным, я не разделял его восторженности по отношению к этому кругу и времени. Но это все было до нашего последнего свидания на Васильевской, за которым и последовал строгий телефонный звонок с запретом на публикацию писем. Он совершенно не понимал литературной обстановки, и она вселяла в него какие-то надежды. Этим и было, вероятно, вызвано его письмо в «Литгазету».  

— По некоторым воспоминаниям, Шаламов и в кругу Н.Я. Мандельштам хотел быть принятым прежде всего как поэт. Ему важно было, чтобы окружающие оценивали его как поэта?

— Как литератора в целом — да. Понимаете, ему важна была его художественная судьба. А эта художественная судьба, литературный мир, разговорчики, хотя это все было очень высокого качества, не хочу ни в коей мере сказать что-нибудь унижающее, но по сравнению с реальной судьбой это было ничто. Насколько я знаю, история их размолвки с Солженицыным заключалась в том, что Солженицын хотел привлечь Шаламова к «Архипелагу» и позвал его в Рязань. И там пробовал его убедить в необходимости участия тем, что начал рассказывать ему о своем опыте и читать свои стихи. Это было, конечно, чудовищно, ведь весь его опыт «в круге первом», а у Шаламова был последний круг ада. И стихи Александра Исаевича — это не стихи.

— Об этом рассказывал С.Ю. Неклюдов: Шаламов был белым от злости, когда приехал от Солженицына…

— Вот-вот. Но вообще Шаламов бывал белым от злости и по меньшим поводам. Он был человеком эмоциональным и хотел своей литературной судьбы, хотя ему была дана судьба, которая сама по себе была более значительна, чем его литературный опыт. Вообще его желание печататься я тогда не понимал, но вполне мог бы понять — и потом понял.

— Почему произошел разрыв между Шаламовым и Н.Я. Мандельштам? Это кажется странным, тем более что и после их разрыва Шаламов отзывался о ней очень уважительно…

— То, что отзывался уважительно, — это понятно и правильно. У Шаламова между его человеческим отношением и поведением достаточно большой разрыв. Могу сказать, что Надежда Яковлевна однажды, просто когда мы к ней пришли, а мы бывали у нее часто вместе с женой и Михаилом Львовичем Левиным[5], которого она очень любила, она просто сказала, что «Шаламов бросил меня, так сказать».

— О чем с Вами разговаривал Шаламов, что его интересовало?

— Ну, например, он с нами разговаривал о своих занятиях русской историей, ему хотелось написать что-то вроде русской истории по Шаламову. На что у него были огромные данные.

— Действительно, в конце 60-х — начале 70-х годов Шаламов работает над биографиями нескольких исторических деятелей — Натальи Климовой, Федора Раскольникова, Эдуарда Берзина… Что именно он Вам об этом рассказывал?

— Он мне просто называл фамилии людей, биографиями которых он занимался. Встреченный на улице, он рассказывал мне, о ком он читал в библиотеке, какие-то события, его впечатления. Например, рассказывал о Борисе Савинкове…

— У Шаламова в воспоминаниях о двадцатых годах и в рассказе «Золотая медаль» есть несколько прямых цитат из поэмы Вашего отца «1905 год» и «Высокая болезнь». Судя по всему, у него — по крайней мере, какое-то время — был замысел написать историю трагедии русской интеллигенции времен революции на примере судьбы знаменитой эсерки-максималистки Натальи Климовой…

— Да, возможно. Кроме того, у него были основания заниматься Наташей Климовой, потому что она была матерью Натальи Ивановны Столяровой.

Н.И. Столярову мы знали не только по кругу Н.Я. Мандельштам, хотя и по ее кругу, конечно, так как именно благодаря Наталье Ивановне Надежда Яковлевна осталась в России, а не эмигрировала за границу, насколько я понимаю. И благодаря Наталье Ивановне Надежда Яковлевна не наделала многих глупостей. Наталья Ивановна Столярова была человеком высочайшей пробы. Она дружила с Александром Александровичем Угримовым[6], тоже нашим большим другом. С Вадимом Андреевым[7]. История наших отношений с ней, конечно, интересная. Мы знали о ее участии в солженицынских делах больше, чем о ее отношениях с Варламом Тихоновичем.

— Знаете ли Вы о том, кто передал рассказы Шаламова за рубеж? Первый переводчик Шаламова на английский — Джон Глэд — утверждает, что это был Кларенс Браун, но известны несколько претендентов на эту роль… В архиве есть намеки на участие в этом процессе А.В. Храбровицкого…

— Кларенс Браун — вполне возможно… Кларенс Браун вывез наследие Мандельштама, мне хорошо известна вообще история с передачей чемоданчика рукописей, я ее наблюдал. Было несколько человек, которые в этом участвовали. А Храбровицкого я знал совсем немного, помню только, что Шаламов отзывался о нем как о человеке, преодолевшем страх.

— Не знаете ли Вы, как Шаламов относился к факту своих зарубежных публикаций?

— Разговора о его зарубежных публикациях не было. Но Шаламов хотел печататься именно здесь и быть советским писателем. Это может прозвучать грубо — «советским писателем». Может быть, стоит сказать — русским писателем, но главное — он хотел быть писателем у себя на родине. К лагерям он относился как к абсолютно уродующему человека, совсем не признавал возможности появления там каких-то благородных судеб вроде Ивана Денисовича. В общем, у него были свои основательные причины несогласия с Солженицыным…

— У читателей и исследователей неизбежно возникает сравнение Шаламова и Солженицына. С Вашей точки зрения, каково место Шаламова в лагерной литературе и в литературе вообще?

— Литературных данных у Шаламова невероятно больше, чем то, что мог сделать именно в художественной литературе Александр Исаевич. Но Шаламов этим просто не смог воспользоваться при жизни. Солженицын же фактически пожертвовал своей литературной судьбой ради судьбы исторической. Шаламов не мог себе представить главы своих литературных произведений, если бы они содержали отчеты о заседаниях Государственной Думы. Это вообразить себе нельзя. Солженицын на это шел абсолютно естественно, потому что для него исторический результат был важнее.

— А исторические штудии Шаламова разве не были направлены на схожие цели?

— Я их не читал, поэтому ничего сказать не могу, но у Солженицына это не попытки исторических штудий. У Солженицына это полная жертва собою как литератором ради судьбы в истории, ради судьбы человека, влияющего на жизнь своей страны. Скажем, «Красное колесо» — это же не литература в прямом смысле этого слова. Фактически все литературное творчество Солженицына кончается «Архипелагом».

— С Вашей точки зрения, Шаламов будет в XXI веке востребован больше, чем сейчас?

— Чего захочет русская литература XXI века — не знаю. Оценка Шаламова, конечно, впереди. Он не прочитан пока, но будет ли он прочитан — это зависит от этой самой базарной торговки, русской литературы, с которой неизвестно что будет. Шаламов конечно, человек огромного литературного таланта, но главное, что он человек вот именно того героизма, который характеризует лучших людей своего времени, погибших от этого времени, раздавленных этим временем.

Вопросы задавал Сергей Соловьёв
В сокращённом виде интервью опубликовано в «Новой газете», № 67 от 20 июня 2012 г.

Примечания

  • 1. Михайлик Е. Незамеченная революция // Антропология революции / Сб. статей. Сост. и ред. И.Прохорова, А.Дмитриев, И.Кукулин, М.Майофис. — М.: Новое литературное обозрение, 2009. — С.178-204.
  • 2. Из письма Пастернака Шаламову от 27 октября 1954 г.
  • 3. Из письма Шаламова Пастернаку от 12 августа 1956 г.
  • 4. Из письма Шаламова Пастернаку от 12 июля 1956 г.
  • 5. Михаил Львович Левин (1922-1992) — выдающийся физик-теоретик, сидел, работал в Горьком и Тюмени, с юных лет близкий друг Сахарова, ездил к нему в Горький, когда другие боялись, блестящий знаток истории и литературы.
  • 6. Александр Александрович Угримов (1906 — 1981) — агроном, переводчик, сын Александра Ивановича Угримова, также агронома и сотрудника ГОЭРЛО, высланного с семьей в 1922 г. из России на «философском пароходе». Участник французского Сопротивления, награжден французским Военным крестом. В 1947 г. был выслан из пределов Франции как руководящий член Союза советских граждан во Франции. Вернулся в СССР, в 1948 г. арестован и приговорен к 10 годам лагерей с конфискацией имущества, освобожден  в 1954 г. Автор воспоминаний «Из Москвы в Москву через Париж и Воркуту» (сост., предисл. и коммент. Т. А. Угримовой. — М. : Изд-во «RA», 2004. — 720 с.).
  • 7. Вадим Леонидович Андреев (1903-1976) — писатель, поэт, сын писателя Леонида Андреева, эмигрировал из России в 1917 году, воевал в Белой армии, участвовал во французском Сопротивлении, в 1948 году получил советское гражданство, в СССР не переехал, но с 1957 года неоднократно приезжал.