Варлам Шаламов

Леона Токер

Самиздат и проблема авторского контроля в судьбе Варлама Шаламова

Статья представляет собой попытку объяснить отрицательное отношение Варлама Шаламова к самиздату 70-х годов, тем более странное, если учесть роль самиздата в становлении неофициальной популярности Шаламова в 1960-х. Подобную перемену в отношении автор данной статьи связывает с борьбой Шаламова за авторский контроль над точностью воспроизведения, компоновкой и доступностью своих рассказов. Невозможность осуществлять такой контроль ощущалась гулаговским узником в каком-то смысле как продолжение невозможности заключенных распоряжаться собственной судьбой (тема эта разработана Шаламовым в рассказе «Кусок мяса»). Одной из последних мер в борьбе Шаламова за контроль над судьбой своих произведений стало отправленное в 1972 году в «Литературную газету» письмо, где Шаламов выражал протест против серии публикаций своих работ в иностранных журналах. Современники восприняли письмо как акт публичного раскаяния и отречения от «Колымских рассказов», и как кумир Шаламов пал в глазах читателей.

Однако, если вчитаться в письмо, где современные Шаламову обороты мешаются с языком 20-х, и принять во внимание трудности, с которыми автору пришлось столкнуться в 70-х (когда произведениям, вышедшим ранее в самиздате, дорога в официальные издания оказалась, по сути, заказана), станет ясно, что на самом деле в письме Шаламов не отрекается, а, наоборот, привлекает внимание к своим «Колымским рассказам». В конечном итоге именно распространение самиздата в большей степени, чем что бы то ни было, способствовало сохранности и не только раннему, но и будущему влиянию лагерной прозы Шаламова.

Резкий разворот

В записных книжках Варлама Шаламова за 1971 г. находим: «Самиздат, этот призрак, опаснейший среди призраков, отравленное оружие борьбы двух разведок [КГБ и ЦРУ], где человеческая жизнь стоит не больше, чем в битве за Берлин (2004:339).

Действительно, в 70-е, ставшие для Шаламова десятилетием одиночества и болезней (завершилось оно помещением писателя с глаукомой и глухотой в дом престарелых в 1979 году), он по-видимому избегал самиздатовских материалов (по крайней мере, свидетельств о том, что он их читал, не сохранилось). Свои собственные новые произведения он в самиздат тоже не пускал, что может показаться странным, поскольку именно самиздату Шаламов обязан был своим признанием в кругу посвященных. Когда в начале 60-х шаламовские рукописи отклонили в официальных изданиях, началось их распространение по неофициальным каналам, «хождение из рук в руки», — еще до того, как подобная практика превратилась в выраженный социальный феномен, требующий отдельного названия. И тем не менее, в 70-е годы шаламовская проза писалась исключительно «в стол». Перемена в отношении Шаламова к самиздату, — как в целом, так и применительно к собственным произведениям, — совпала по времени с его отходом от диссидентских кругов, включая гостей Надежды Мандельштам.

Ошибочно было бы искать для подобной перемены в отношении одну-единственную причину, например, ухудшение здоровья, растущую озлобленность, стремление навести КГБ на ложный след – тем более, что Шаламов прекрасно понимал: сотрудники спецслужб без труда отыщут рукописи у него в коммуналке. (Хотя в записных книжках Шаламов осторожничает, избегая «компрометирующих» высказываний, намеренных уловок там не наблюдается). Резкий перепад настроения в качестве возможной причины тоже не годится, поскольку вышеупомянутая реплика по поводу самиздата выдержана в одном ключе с остальными записями. В той же записной книжке за 1971 год, например, содержится горькое воспоминание о самосожжении Яна Палаха (в знак протеста против ввода советских танков в Прагу весной 1968 г.): «А горел Палах — все кричали: “Он сам хотел, не трогайте его, не нарушайте его волю”»[1]. (2004:340). Палах, по мнению Шаламова, не просто совершил самосожжение, он был предан огню собственными поклонниками.

Проведенная Шаламовым параллель, утверждение, что самиздат – это оружие в борьбе, «где человеческая жизнь стоит не больше, чем в битве за Берлин», может восприниматься двояко. С одной стороны, необходимость сокрушить последний оплот Третьего рейха не оставляет сомнений, а с другой – нельзя забывать, с какой легкостью советские генералы сбрасывали со счетов многочисленные потери среди своих. Престиж советских полководцев зачастую прямо пропорционален числу солдат, погибших в геройском (т.е. нередко плохо продуманном и подготовленном) бою. В 1970-х Шаламов больше не желает быть пушечным мясом в оппозиционной борьбе с бюрократическим и репрессивным режимом.

Некоторые исследователи (в частности, Есипов 2007) утверждают, будто Шаламов вовсе не противостоял режиму; однако базируются подобные мнения большей частью на размытости границ между желанием совершить социальный переворот и противостоянием структуре. Свой долг оппозиции Шаламов отдал ранее: первый арест в 1929 году и 3 года в уральских лагерях – плата за участие в действиях левой оппозиции.

Второй арест («ни за что» по лагерной формулировке) в 1937 году – обычная в годы Большого террора сратегия – первым делом загнать за решетку тех, кто пережил предыдущие репрессии. Для Шаламова, вернувшегося в 1953 году после двадцатилетней колымской каторги, оппозиционная деятельность осталась в прошлом.

По сути, перемена в отношении к самиздату в 1970-х годах стала для Шаламова повторением уже пройденного: с 1954 (когда он писал свои первые колымские рассказы) до 1961 (года XXII Съезда КПСС, когда начала набирать обороты инициированная закрытым докладом Хрущева в 1956 году десталинизация) он писал в основном «в стол». Эта перемена предвещала, как оказалось, возвращение к лагерным привычкам в доме престарелых, где Шаламов провел последние два года жизни (и откуда его морозным январским днем перевезли в психиатрическую лечебницу, где он скончался спустя несколько суток). В таком свете его отход от самиздата видится не как примирение с режимом, а как (не сказать чтобы ошибочное) осознание: идет возврат к тяжелым временам, к десятилетию, предшествовавшему хрущевской «оттепели». Помимо всего прочего, ухудшение собственного состояния Шаламова совпало с изменениями в самиздате в 1970-х.

Замкнутый круг

В 1970-х Шаламов, страдающий от болезни Меньера, однокий после двух распавшихся браков и любви, не приведшей к третьему, с болью осознавал, что советская пресса не стала достаточно либеральной, чтобы допустить публикацию его «Колымских рассказов». Лишь несколько стихотворных сборников увидели свет в СССР. Шаламов уже не был тем юношей, что вслед за другом отправился на стихийную (и последнюю) оппозиционную троцкистскую контрдемонстрацию в десятилетнюю годовщину Октябрьской революции, и тем молодым человеком, что в 1929 году радовался «своей так удачно начатой жизни», как он писал в очерке «Бутырская тюрьма» (1929, см. Шаламов 1998, 3: 152) – то есть жизни, начатой с ареста и тюрьмы, неотъемлемых характеристик русской либеральной интеллигенции. После 18 лет тюрьмы и лагерей (1929-31 и 1937-51 гг.) квалификация такого типа у Шаламова имелась в избытке. Теперь же, с окончанием «оттепели» и началом эпохи застоя, самиздат превратился в запретный плод: одно обладание подобными рукописями, не говоря уже об их производстве, грозило Шаламову отлучением от сравнительно благоприятных условий аскетической московской жизни[2]. Помимо всего прочего, самиздат, распространявшийся в то время, включал не только художественную литературу: туда входил и подпольный бюллетень «Хроника текущих событий», посвященный правозащите и преследованию диссидентов со стороны органов; и собрание диссидентских эссе «XX век»; и протоколы процессов над диссидентами; и прокламации различных оппозиционных групп, и т.п.

Шаламову творящееся вокруг вполне могло показаться постепенным возвратом к практике распространения подпольной литературы в двадцатые (см. Saunders 1974: 8); в ретроспективе кажется почти символичным, что в распоряжении левой оппозиции под руководством Троцкого, а позже – Григория Зиновьева и Льва Каменева – периодически оказывались подпольные типографии, активно использовавшиеся в революционной деятельности времен царизма, а не просто печатные машинки и любительская фотография. В 1929 году Шаламова впервые арестовали как раз за соучастие в размножении на подобном печатном станке оппозиционных документов – в том числе, предположительно, «ленинского завещания», то есть «Письма съезду», написанного в 1922 году, где Ленин предостерегает против избрания Сталина в верховное руководство страны (см. Шаламов 2004: 945-70).

Художественный самиздат тревожил Шаламова еще сильнее. Как отмечает Лев Лосев (1984: 163; см. также Skilling 1989: 3-4), этот полигенетический, со множеством истоков, феномен, помогал противостоять режиму угнетения задолго до 1917 г. (см. также «Венок» 1973: 77-78). Отсчет жизни советского самиздата принято вести с послесталинской эпохи, хотя еще в 40-х поэт Николай Глазков поместил на титульном листе своего машинописного сборника слово «самсебяиздат» (как пародию на сокращения типа «Госиздат») (Лосев 1984: 165; Сухих 1996:18; Алейников 1998: 248). Вплоть до 60-х литературный материал, ходивший в самиздате, ограничивался в основном неопубликованными поэтическими сборниками еще неизвестных авторов. Традиция эта восходит к обычаю писать стихи в альбомах романтических барышень и блокнотах юношей; однако при Сталине даже такие сборники, в зависимости от содержания стихов, могли обречь своих авторов или хранителей на тюремное заключение сроком до десяти лет. Группы молодых поэтов, выпускавших подобные рукописные или машинописные сборники, хоть и многочисленные, между собой, однако, связи не имели и обычно даже не подозревали о существовании друг друга. По этой причине члены разрозненных групп пребывали в уверенности, что заслуга создания самиздата принадлежит именно им (см. Алексеева 1984: 242-49).

На самом же деле самиздат зародился одновременно в разных местах – под воздействием одних и тех же культурно-политических факторов. Его предшественниками можно считать студенческие стенгазеты и рукописные сборники. На такие рукописи власти послесталинской эпохи сперва смотрели сквозь пальцы, приравнивая их к безобидному переписыванию любимых стихов. К тому же от них веяло ожиданием грядущих радостных перемен (см. Иванов 1995: 189; Алейников 1998), ожиданием розовеющей утопии, которая впоследствии получит название «социализм с человеческим лицом».

Однократная переписка от руки давала на выходе лишь один дополнительный экземпляр текста. Однако вскоре начался качественно новый этап, названный Анной Ахматовой до-Гутенберговской стадией советской литературы: самиздат начал отрываться от своих предвестников – появились машинописные тексты с добавочными экземплярами, сделанных под копирку. Тем самым и обозначилась граница между воспроизводством и распространением.

В том, чтобы перепечатать рассказ или стихотворение для отправки в издательство[3], криминала не было, и журналы со временем вроде бы начали печатать довольно смелые работы, правдивостью и «искренностью» (больная тема в СССР начиная с середины пятидесятых), превосходившие шаблонные поделки соцреализма. После почти чудом опубликованной в ноябре 1962 года в «Новом мире» солженицынской повести «Один день Ивана Денисовича» поток рукописей на лагерную тематику, рассылаемых по редакциям, значительно вырос. Именно в это время Шаламов пытался опубликовать в «Новом мире» «Колымские рассказы» — послал он их, скорее всего, еще до выхода солженицынской повести, однако после ее публикации начал надеяться, что Солженицын как-то поможет их общему делу[4]. Все тщетно: доля потенциально провокационных текстов строго контролировалась, из опасения, что журнал или издательство могут обвинить в выработке нежелательной «линии».

К концу 1966-го года, последнего года «оттепели», публикация «опасных» материалов прекратилась почти полностью. Осталась мизерная доля журнального пространства под произведения с легким налетом антиофициоза – впоследствии их окрестили «промежуточной литературой» (см. Сухих 1996: 23-24). Шаламовская поэзия как раз укладывалась в эти рамки; можно утверждать, что отчасти она попадала в печать не вопреки, а как раз благодаря своему неявному нонконформизму, который отодвигался на задний план уже выходящей из моды отточенностью размера и рифмы. Однако редакторам и издателям «застойной поры» часто виделись подрывные настроения в стихах, которые читателю двадцать первого века покажутся лирическими и абсолютно не политизированными. В своих записях от 1972 года Шаламов отмечает, что к его стихам никогда не было препятствий со стороны цензуры, однако некий редакционный работник (вероятно из издательства «Советский писатель»), пропуская шаламовские стихи в печать под свою ответственность, каждый раз твердил, что для него это «личный подвиг, жертва, грозящая ему немедленно чуть не смертью». Обязанности цензоров и в самом деле были большей частью переложены на редакторов, которым недостаточная бдительность грозила значительными неприятностями[5]. Таким образом, отвергавший основную часть шаламовских стихов бдительный редактор мог приводить в свое оправдание малую толику, пропущенную ценой личной жертвы – ведь даже за эти крупицы он мог поплатиться работой, благосостоянием … чем еще?

Извлечением из «стола» рукописи о страданиях миллионов гулаговских узников, автор подвергал себя непридвидимым опасностям – особенно если в тексте не воспевался победный марш к коммунизму и несгибаемая преданность коммунистов своим идеалам в тяжелых условиях несправедливого тюремного заключения — или хотя бы замечательные душевные качества обыкновенных людей. Существование книги уже не скроешь от «соответствующих органов». И риск этот ни в коей мере не оправдывается вероятностью – по прежнему низкой, — что рукопись пропустят в печать. Замкнутый круг.

Свет в конце тоннеля забрезжил, когда рукописи зажили своей жизнью: если автор обретал известность, особенно за границей, эта слава («популярность», «заметность» — как, например, Евгении Гинзбург, автора знаменитых лагерных воспоминаний, также отклоненных в редакции «Нового мира»), скорее, оберегала писателя, чем ставила под угрозу. И даже в обратном случае – как у Анатолия Марченко, Юлия Даниэля, Андрея Синявского – если автора сажали, о нем справлялись, беспокоились, его не выпускали из виду сторонники на родине и за границей.

Принято считать, что рукописи шаламовских рассказов просочились в самиздат из тех самых редакций, где их не пускали в печать, — просочились стараниями младших редакторов, уязвленных собственной беспомощностью.

Однако в семидесятые годы хождение рукописи в самиздате уже почти перестало накладывать на автора отпечаток исключительности. Помимо художественных, а также политических, философских и теологических материалов, часто собираемых в журнальном формате, машинописные самиздатовские тексты теперь включали и мистицизм, и оккультную литературу, и разного рода самоучители, и эротику. За копирование и чтение подобных материалов преследование велось не такое массовое и жестокое, как было бы при Сталине; если аресту подлежали редакторы сборников, то совершенно необязательно их помощники или те, кто печатал тексты. (Их, правда, могли затаскать по допросам, что наносило глубокую душевную травму). Можно даже предположить, что трудоемкий процесс перепечатывания текстов пристраивался в один ряд с прочими разновидностями псевдодосуга – бесконечным стоянием в магазинных очередях или копанием на дачных или огородных участках (выделяемых — обычно довольно далеко от места проживания – в знак признания производственных заслуг), — которые, с точки зрения властей, помогали направить энергию городской интеллигенции в безопасное русло[6]. Шаламов, вполне возможно, был прав, называя самиздат обоюдоострым «отравленным оружием»: из тех четырех-пяти человек, в чьи руки попадали отпечатанные под копирку экземпляры, один мог оказаться доносчиком; более того, хотя печатные машинки уже не надо было, как в сталинские времена, специально регистрировать (см. Feldbrugge 1975:3), милиции не составило бы труда установить, на какой именно машинке напечатан тот или иной текст.

Ко всему прочему, и у бесталанных графоманов появилась удобная отговорка – мол, их не печатают по политическим мотивам. Как бы то ни было, отделить зерна от плевел отчасти помогал зарождающийся «тамиздат»[7] — тайно вывозимые за границу и публикуемые там рукописи писателей, не покидающих Советского Союза. Подобные публикации (кроме переведенных на английский) дохода авторам практически не приносили (к тому же перевод средств из-за границы тоже был чреват последствиями, и примером тому – арест подруги Бориса Пастернака Ольги Ивинской с дочерью), однако помогали упрочить статус писателя в его окружении.

В конце пятидесятых шаламовские рассказы были известны лишь в узком кругу его друзей, однако к 1964 году, после отказа в «Новом мире», самом либеральном из толстых журналов, их начали распространять шире, передавая из рук в руки. На какое-то время Шаламов стал московской литературной легендой (см. Scammell 1970: 18)[8]. Более того, в 1966 году его анонимные комментарии к процессу Синявского и Даниэля «Письмо старому другу» (Шаламов 1986) вошли — очевидно, с авторского согласия — в самиздатовский сборник «Белая книга», составленный Александром Гинзбургом. Встретив в тот год Шаламова в библиотеке, Гинзбург рассказал ему о предполагаемом содержании номера. Шаламов поинтересовался: «И сколько, вы думаете, вам за это дадут?» В большинстве стран этот вопрос относился бы к размеру гонорара, однако в СССР он подразумевал срок тюремного заключения. По прикидкам Гинзбурга выходило лет семь, а Шаламов ответил, что в его время получил бы все двадцать пять. «В итоге оказалось пять лет – не угадали оба», — вспоминает Гинзбург (1986).

Шаламовские рассказы попали в число «ушедших» из самиздата в «тамиздат». В 1982 году эмигрантский журнал «Посев» печатает статью Ирины Каневской, где отмечается (без упоминания о гневном письме Шаламова в «Литературную газету» и нападках на «Посев» — об этом письме ниже), что в 1968 году она заехала с мужем к Шаламову и получила от него саквояж с рукописями, который они благополучно доставили в Прагу[9], и уже оттуда собрание было переправлено в Париж. К сожалению, дальнейшая судьба произведений оказалась совсем не такой, как ожидала Каневская (и, как можно догадаться по ее намеку, сам Шаламов). Вместо того, чтобы выпустить рассказы одним толстым сборником (это случится лишь в 1978 году), их опубликовали небольшими разрозненными сериями в эмигрантских изданиях – нью-йоркском «Новом журнале» и франкфуртском «Посеве», который в умах советских граждан, осведомленных о его существовании, ассоциировался с нацистскими коллаборационистами в среде русских переселенцев. Хотя публикация сулила автору признание, особенно за границей, она одновременно отсекала ему доступ к основной массе читающей публики на родине: до конца 1980-х произведения, впервые увидевшие свет на Западе, строго запрещались к печати в Советском Союзе. К тому же то первое и на долгое время ставшее единственным издание «Колымских рассказов» было скомпоновано не всегда следуя авторскому замыслу, с нарушением очередности рассказов, тогда как для Шаламова было крайне важно располагать рассказы внутри каждого цикла в определенной последовательности. (Впечатление от циклов рассказов Шаламова связано с пульсирующим ритмом повествования, где рассказы о зверствах перемежаются с моментами «послабления». Переход внутри каждого цикла от рефлексивного рассказа и, сквозь то нарастающий, то убывающий накал страданий и несправедливости, к проблеску надежды — см. Toker 2000: 160-76 — в обрывочной журнальной выборке тоже потерялся.)

В отличие от иностранных редакторов, те, кто перепечатывал самиздатовские сборники шаламовских произведений, сохраняли заданную автором компоновку. Однако они по-видимому грешили против авторской задумки в другом. В письме к Ирине Сиротинской Шаламов (1996: 432), приводя в пример оборванную на полуфразе концовку «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна, жалуется, что читатели норовят подправить, дописать слово «рабо[тали]», намеренно оставленное недописанным в рассказе «Как это началось»[10]. Читатели самиздатовских машинописных текстов действительно, как и сами перепечатывавшие, выступали заодно в роли добровольных редакторов (да и как догадаться, получая кипу машинописных страниц с внесенной от руки правкой, согласована она с автором – или нет). Для шаламовского слога – сухого, будто истощенного, как и герои его рассказов, — характерна некоторая, с точки зрения традиционной литературы, шороховатость (повторы, противоречия, двусмысленности, бессоюзные обстоятельственные обороты), — именно она создает в рассказах Шаламова атмосферу подлинной искренности. Попытки «подшлифовать» индивидуальные особенности шаламовского стиля приводили к искажению его тщательно оберегаемой аутентичности; подобное происходило и с некоторыми переводами его работ на другие языки. Шаламову было фактически отказано в законном праве автора на «неприкосновенность произведения» (см. Loeber 1974: 85), подразумевающем контроль при корректорской правке и верстке – пусть даже писатель никак не может повлиять на процесс распространения[11]. Как видно из переписки с Л. М. Бродской, еще в 1956 году Шаламова сердили читательские попытки «исправлять» его тексты (Шаламов 2004: 556). В шестидесятые перепечатка машинописных экземпляров, иногда на папиросной бумаге, позволявшей закладывать в машинку гораздо больше проложенных копиркой листов, с одной стороны увеличивала количество читателей, а с другой – отнимала у автора возможность сохранить неприкосновенность текста (см. Komaromi 2004: 604).

От проблемы к теме

Невозможность распоряжаться судьбой своих произведений в послелагерные годы была для Шаламова, по сути, явлением того же порядка, что и невозможность для него как для узника распоряжаться собственной судьбой. Эта невозможность, равно как и обреченное на провал стремление друзей уберечь заключенного по 58-щй статье, убедительно показаны в рассказе 1964 г. «Кусок мяса» (Шаламов 1994а: 222-31; 1998, 1:290-97), написанном как раз в то время, когда перепечатанные на машинке рукописи – в том числе и шаламовские – просачивались из редакций в самиздат.

Главный герой рассказа, Голубев, один из шаламовских «ипостасей»[12], понимает, что должен удержаться в больнице, где работает санитаром, иначе его пошлют обратно на прииск, где ждет верная смерть. В больницу прибывает комиссия с целью изловить всех заключенных по «политической» пятьдесят восьмой статье, работающих техниками и медсестрами. Всех этих арестантов надлежит отправить обратно на каторжные работы. Подобные наезды комиссий —нередкое явление: как и в большинстве шаламовских рассказов, действие «Куска мяса» разворачивается на фоне типичных лагерных условий или повторяющихся, статистически вероятных ситуаций. В центре самого сюжета обычно стоит событие нерядовое, исключительное, однако порожденное внутрилагерными отношениями, которые оно, таким образом, косвенно характеризует. Пойди все обычным чередом, Голубева среди прочих увезли бы из больницы на прииск. Однако он решает воспользоваться лазейкой, о которой узнал во время предыдущей комиссии, когда лежал тяжелобольной и его не забрали: заключенный-хирург обронил намек насчет «приступа острого аппендицита» (Шаламов 1994а: 225). Голубев симулирует резкую боль в животе, и ему проводят (под слабым местным наркозом) экстренную операцию по удалению аппендикса – для голубевского солагерника-хирурга клятва Гиппократа, очевидно, подразумевала не только традиционные методы спасения жизни. Комиссия тем временем уезжает. Вынесенный в заглавие «кусок мяса» — вполне здоровый аппендикс, который, по размышлению рассказчика, становится лагерным эквивалентом кровавой жертвы, фунта живой плоти: «Да, Голубев принес эту кровавую жертву. Кусок мяса вырезан из его тела и брошен к ногам всемогущего бога лагерей. Чтобы умилостивить бога. Умилостивить или обмануть? Жизнь повторяет шекспировские сюжеты чаще, чем мы думаем. Разве леди Макбет, Ричард III, король Клавдий – только средневековая даль? Разве Шейлок, который хотел вырезать из тела венецианского купца фунт живого человеческого мяса, – разве Шейлок сказка? Конечно, червеобразный отросток слепой кишки, рудиментарный орган, весит меньше фунта. Конечно, кровавая жертва приносилась с соблюдением полной стерильности. И все же... Рудиментарный орган оказался вовсе не рудиментарным, а нужным, действующим, спасающим жизнь...» (там же: 222).

После операции, каждой клеточкой своего спасенного тела радуясь новой отсрочке, передышке, Голубев узнает в соседе по палате уголовника Кононенко. Это серийный убийца, многосрочник, убивающий, чтобы остаться на время суда в тюрьме, избегая таким образом отправки на прииски. Он узнаёт Голубева, и заключенный понимает, что станет следующей жертвой серийного убийцы, если тот снова предпочтет суд приисковой каторге. «Кровавая дань», принесенная Молоху лагерей, кажется напрасной, заключенный попадает, по сути, из огня да в полымя. И все же Голубев спасается — благодаря войне, вспыхнувшей между криминальными группировками по всем приискам[13]: Кононенко получает записку от своих, где его срочно требуют на прииск, «на поле брани», чтобы помог отбиться. Теперь ему нет нужды убивать соседа по палате – «блатной», повинуясь вызову, перестает сопротивляться отправке на прииск. Случайная встреча поставила под угрозу голубевскую борьбу за выживание – а теперь его жизнь спасает такая же случайность, когда в последнюю минуту блатарь Кононенко получает повестку на «сучью войну».

При повторном прочтении, когда мы уже знаем развязку этого ошеломляющего сюжета, можно заметить, что рассказ выстроен вокруг (обычно бесплодных) попыток заключенных распорядиться собственной судьбой. В этом главная тематическая линия рассказа, который воспринимается еще и как трагическая иллюстрация к проблеме безуспешной, а иногда и заведомо обреченной на провал борьбы писателя-лагерника за контроль над своими произведениями. В больнице, где раньше лежал Голубев, заключенные подсыпали в заживающие после операции раны грязь с пола, чтобы замедлить заживление и увеличить срок до выписки. Тогда Голубев отнесся к подобному членовредительству с презрением, однако теперь он понимает, что для него это выход. Второй сосед по палате царапает себе палец и капает кровью в банку с мочой, чтобы по результатам анализа его еще подержали в больнице; как раз этого симулянта Кононенко собирается убить до того как узнает Голубева. Однако его попытка распорядиться собственной судьбой путем нового жертвоприношения на алтарь Молоха (в случае Кононенко в жертву приносится не своя жизнь, а чужая) разбивается о «ксиву»: профессиональный преступник не имеет права уклониться от исполнения принятых в уголовном мире законов. Планы и проекты заключенных нарушаются непредвиденными обстоятельствами, не просчитываемыми последствиями действий окружающих[14].

Судьба самиздатовского писателя и судьба его произведений зависели от непредугадуемых внешних факторов. У Шаламова-художника отсутствие контроля над публикацией или даже над окончательным видом и формой своих творений наверняка вызывало те же чувства, что и невозможность для Шаламова-лагерника распоряжаться собственной жизнью[15]. В «Куске мяса» Шаламов не только свидетельствует о роли рока в лагерном прошлом , но и символически предрекет будущие перипетии своей, авторской, судьбы. И наоборот, если принять во внимание дату создания рассказа (1964), установленную Ириной Сиротинской, хранителем литературного наследия Шаламова, можно сказать, что сюжет вытекает из проблемы, и «Кусок мяса» — это более радикальное отражение лагерной беспомощности автора в послелагерной жизни, где он по-прежнему зависит от непредвиденных обстоятельств, несмотря на случающиеся иногда победы в борьбе за авторский контроль.

Последняя дилемма

Шаламов относится к тем писателям, которые не оставляют черновиков – не потому что уничтожают их, как, например, Набоков, а потому что каждый рассказ долго созревает, вынашивается в уме, и каждое предложение ложится на бумагу только окончательно выкристаллизовавшись в уме – автор «прокрикивает» свои рассказы наедине с собой (процесс описан в письме к Сиротинской от 1971 года; Шаламов 2004: 847). В примечании к четырехтомному собранию сочинений (Шаламов 1998, 1:613) Сиротинская утверждает, что между тремя вариациями дошедших до архива шаламовских произведений (автограф, машинопись с правкой, беловая машинопись) наблюдаются лишь незначительные расхождения по тексту. Эти документы она отнесла в Государственный архив литературы и искусства (сейчас РГАЛИ).

Различия между текстами собраний шаламовских произведений, составленных Сиротинской, и лондонского издания Михаила Геллера 1978 года, печатавшегося по самиздатовским экземплярам, незначительны. Однако в компоновке этих двух изданий наблюдаются серьезные различия. У Михаила Геллера, как и в ранних самиздатовских сборниках, цикл «Артист лопаты» идет вторым, а «Левый берег» поставлен третьим. В собрании Сиротинской (если не брать во внимание журнальные публикации в первые годы гласности) «Левый берег» идет перед «Артистом лопаты» — из тех соображений, что Шаламов в семидесятых переосмыслил последовательность. С биографической точки зрения новый порядок компоновки более оправдан, поскольку «Артист лопаты» заканчивается двумя рассказами о том, как освобожденный лагерник возвращается из Колымы в Москву. По силе художественного воздействия, однако, прежняя компоновка лучше, поскольку завершается рассказом «Сентенция», одним из шедевров шаламовского творчества, где показан не конец срока, а постепенное восстановление заключенного телом и душой в менее суровых лагерных условиях на более легкой работе, его возвращение из состояния «доходяги» (в Освенциме таких называли «мусульманами») к относительно нормальному.

Однако геллеровский сборник, дважды переизданный в восьмидесятых парижским YMCA Press, проигрывает по другим причинам. Геллер не знал, что Шаламовсоздает новые циклы рассказов, а не просто пополняет ранние циклы.Получив новые рукописи (очевидно, большей частью через поэта Геннадия Айги), Геллер включил их в произвольном порядке в первые три цикла. Его выбор места каждой вставки был в основном хорошим; тем не менее непосредственный контекст каждого рассказа был искажен по сравнению с авторским замыслом; разрушалась «художественная ткань» (Сиротинская в Шаламов 1998, 1:613) каждого цикла — хотя и в меньшей степени, чем в обрывках, напечатанных в «Посеве» и «Новом журнале», а потом в конце восьмидесятых в московских «Юности» и «Новом мире». Неудивительно, что первые переводчики Шаламова на английский и французский (Джон Глэд и Катрин Фурнье[16] соответственно) выдергивали отдельные рассказы из «Колымского цикла» по своему усмотрению и в ранних изданиях группировали их по принципу не имеющему ничего общего с шаламовским. (Так появились заголовки вроде «Работа», «Еда», «Смерть» или «Криминальная среда» в двух разных сборниках Глэда [1980 и 1981], опубликованных до «Колымских рассказов» 1994 года[17], где восстановлен правильный порядок рассказов внутри каждого цикла, однако циклы изданы не целиком). Шаламов, впрочем, этих поздних изданий не увидел.

Тем временем в конце шестидесятых – начале семидесятых ему пришлось столкнуться с периодом «закручивания гаек» (термин, придуманный Троцким в двадцатых и возрожденный «шестидесятниками»), когда хождение произведений в самиздате и публикация отдельных рассказов в эмигрантских журналах фактически отрезала им путь в советские издания. Таким образом, Шаламов лишался не только возможности осуществлять авторскую вычитку издаваемых текстов, но ивозможности обращения к советскому массовому читателю. Добавлялась опасность оказаться позабытым: самиздатовская слава представлялась (не всегда справедливо) тесной и недолгой.

Думаю, что именно такие соображения двигали Шаламовым, когда он писал в 1972 году свое письмо в «Литературную газету». Непосредственным поводом для письма послужила задержка, явно намеренная, публикации его поэтического сборника «Московские облака» — облака подразумевались в метафорическом, а не в метеорологическом смысле (см. Шаламов 2004: 317). Сведений о том, кто мог настаивать, чтобы Шаламов написал это письмо, не сохранилось: либо кто-то из самой газеты, по наущению КГБ, либо из редакторов издательства «Советский писатель», либо журнала «Юность». Сиротинская (1990: 110) подтверждает лишь, что мысль о подобном письме Шаламов вынашивал в течение долгого времени, возвращаясь к ней в приступах отчаяния. Это происходило на фоне растущих усилий КГБ дискредитировать диссидентов, год спустя увенчавшихся победой — публичным раскаянием Петра Якира и Виктора Красина[18].

Заставляя диссидентов публично каяться, КГБ возрождало популярные в 1920-х методы внутрипартийной борьбы. Историк Исаак Дойчер (1959: 138) утверждает, что идею публичных раскаяний для троцкистской оппозиции подсказал с «роковой опрометчивостью» Зиновьев (тогда еще входивший в триумвират со Сталиным и Каменевым) на Тринадцатом Съезде Компартии в 1924 году. В то время подобная мысль повергла в ужас даже ту аудиторию, где уже преобладали люди Сталина. Когда Надежда Крупская выразила протест против этого психологически невозможного требования, ее речь была прервана аплодисментами. («Тринадцатый съезд» 1963 [1924]: 236-37). Но семя пало на благодатную почву. Всходы оно дало два года спустя, когда Политбюро потребовало раскаяния от самого Зиновьева и его сторонников: недостаточно уверенная в своей оценке широты той популярности, которой оппозиция пользовалась у народных масс, а также в способности еще неокрепшей «метафизической полиции» (Набоков 1960 [1957]: 35) подавить оппозицию силой, правящая партия решила дискредитировать ее в глазах сочувствующих[19]. Отголоски этой политики прослеживаются в публичных самобичеваниях Зиновьева, Каменева, Бухарина и других на показательных процессах тридцатых годов (однако к тому времени целью требований каяться было уже не стремление к «доказательствам», а втаптывание жертв в грязь перед тем, как их убить).

Шаламов остро чувствовал признаки надвигающегося рецидива политических репрессий. Реакция его была соматической: первый приступ мучившей его до конца жизни болезни Меньера (описанный в рассказе «Припадок»), случился в 1957 году, во время ужесточения режима, завершившего первый этап хрущевской «оттепели», апогеем которого стала речь на XX съезде КПСС в 1956 году. Хотя к «оттепели» Шаламов с самого начала относился скептически[20] , она все же внесла в его жизнь перемены к лучшему – например, снятие запрета на проживание в Москве. Однако в 1957 году стало казаться, что власти пошли на попятный: под ударом, например, оказался журнал «Москва», где Шаламов работал внештатным корреспондентом. Шаламов тяжело переживал арест («за антисоветскую пропаганду») своего друга Аркадия Добровольского, оставшегося работать на Колыме после освобождения из лагеря. Впрочем, в течение года выяснилось, что после временного «похолодания» и «оттепель» продолжается (соотсетственно, Добровольского выпустили досрочно в 1958 году), хотя страх переборщить с десталинизацией, по-видимому, не покидал окружение Хрущева до самого конца. Для Шаламова последующие девять лет оказались наиболее плодотворными и счастливыми. Затем, по мнению Есипова (2002: 170-171), 1966-67 годы (фактическая отставка Хрущева и рост цензуры в средствах массовой информации) стали переломом к худшему. Шаламов сознательно отдалился от своего круга знакомых, а болезнь Меньера прогрессировала и постепенно снижались слух и зрение. Одиночество, лишь частично скрашенное дружбой с Ириной Сиротинской, явно стояло за трагическим актом письма в газету: если бы Шаламов поддерживал постоянную связь со средой интеллигентов-нонконформистов, такое письмо (пожалуй даже мысль о нем) не было бы возможным. Однако он отошел от диссидентских кругов. «Я им нужен мертвецом, — говорил он. — Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в ООН» (Сиротинская 1990: 109).

Шаламовскую дилемму можно попытаться сформулировать следующим образом. Куда больше «ямы-могилы» он боялся оруэлловской ямы забвения – ранние сборники шаламовских стихов не обеспечили ему даже членства в Союзе писателей, а рассказы могли исчезнуть — «самиздат – это призрак», его папиросные листы казались эфемерными и недолговечными. Произведения, как новые, так и старые, могли быть изъяты из его письменного стола: Шаламов до конца жизни оставался под наблюдением у КГБ. Человеческая память — ненадежное хранилище. А значит, писатель отправляется в могилу в безвестности, мало чем отличаясь от многочисленных графоманов, виняших жесткую цензуру в своем неуспехе. Шаламов недооценивал роль выхода рассказов, пусть даже урывками, в эмигрантских журналах, ошибочно видя в серийном характере этих публикаций (по несколько рассказов на номер) желание создать видимость постоянного сотрудничества писателя с издательством. В его записных книжках за этот роковой 1972 год сквозит страх: «При моей и без того трудной биографии только связи с эмигрантами мне не хватало» (Шаламов 2004: 365). Помочь мог бы новый сборник поэзии, способный произвести впечатление на ценителей: тогда в светлом будущем (оно ведь уже один раз наступало, значит, может наступить еще…) циклы прозаических повествований известного поэта вызвали бы интерес у исследователей и стали бы открытием для широкой читательской аудитории.

С другой стороны, Шаламов понимал, что письмо с публичным покаянием пошатнет его статус в литературных кругах. Однако, почти ни с кем в то время не общаясь, он не осознавал силу этого статуса как морального оплота интеллигенции. Диссидентские круги, где за своих привыкли держаться крепко, казались ему советским режимом в негативе; он саркастически называл их «прогрессивным человечеством» и порицал их (включая Солженицына) с остервенением отвергнутой любви Четко представляя себе прошлое и отчасти предугадывая будущее, настоящего Шаламов не понимал.

Письмо объемом в 315 слов, напечатанное в черной как бы траурной рамке на страницах «Литературной газеты» 23 февраля 1972 года и ошеломившее всех почитателей шаламовского таланта, неоднократно, в отличие от его рассказов, изменялось и перерабатывалось перед отправкой. Начинается оно с абзаца в одно предложение: «Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик [уничижительная форма, типичная для речей большевиков двадцатых] на русском языке «Посев», а также антисоветский эмигрантский «Новый журнал» в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои “Колымские рассказы”». По словам Сиротинской (1990: 110), она убеждала Шаламова убрать самые злые строки, например, абзац о том, что иностранные журналы пытаются создать впечатление, будто автор рассказов сотрудничает с издательством на постоянной основе. Однако в окончательном варианте, ушедшем в газету, говорится то же самое, хоть и другими словами: «Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков — по рассказу-два в номере — имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник».

В ответ на последовавшие за публикацией толки Шаламову (1994b) пришлось опровергать предположения, будто письмо сочинено «под давлением» или вообще кем-то другим, а он только поставил подпись. Евгений Шкловский (1991: 60) утверждает, что после публикации Шаламов говорил Юлию Шрейдеру, что он «провел» власти этим своим письмом. Сиротинская (1990: 110) пишет, что неделю лила слезы над поверженным кумиром после публикации письма, и вспоминает шаламовские перепады настроения – от самозащиты до самоуничижения, из которого он постепенно выходил к иллюзорному самооправданию.

Однако в воспоминаниях свидетелей не объясняется, как именно Шаламов, согласно его утверждению, «провел» власти – если не считать результатом этого «фокуса» отправившийся в печать через два месяца сборник его стихов «Московские облака» и вступление в Союз писателей, даровавший ему (очевидно, скрепя сердце) какие-то блага – например путевку в черноморский санаторий. 28 октября того же года Шаламов (2004: 318) выводит в своей записной книжке: «Я просто болен, болен тяжело душевно». В еще более ранней записи за апрель 1972 года он называет «Московские облака» «израненной книгой» — то ли метафора, подразумевающая, что сборник отправился в печать значительно «порезанным», то ли метонимия, намекающая на душевные раны оставшиеся от борьбы за выход сборника в свет.

Не исключено, что в письме Шаламова надо искать подтекст. С одной стороны, текст носит явный отпечаток шаламовского стиля – заклинающие повторы и асиндетические обстоятельственные конструкции. С другой стороны, там использован типично большевистский обличительный эпитет «зловонные» по отношению к эмигрантским изданиям, что само по себе потрясает, ведь «обонятельные» характеристики, как метафорические, так и буквальные, в прозе Шаламова встречаются редко (у него был хронический ринит). Читателям Шаламова слово должно было резать глаз как чужеродное – выпирающая из текста лексическая единица, «кость», подкинутая сторожевой части читателей (редакторам, цензорам)[21] чтобы отвлечь внимание от истинного предназначения письма – протащить в официальную советскую печать первое и последнее упоминание о «Колымских рассказах» — вместе с их точным названием. Таким образом подлинной целевой аудитории письма сообщается о том, что такой сборник существует: читателей побуждают к мыслям о том, где его достать. Прекрасно понимая, что скрывается за топонимом «Колыма», прочитавшие письмо зададутся вопросом: «“Колымские рассказы?” Где же?»

Основной смысл письма – отказ Шаламова от ответственности за отправку своих рассказов в иностранные журналы («ни в какие контакты [с ними] не вступал»); это жалоба на недостаток авторского контроля и в то же время – попытка этот контроль установить. Он не раскаивается в написании рассказов, хотя принято воспринимать письмо в «Литературку» именно таким образом. В письме постоянно повторяется, как заклинание, слово «честный»: «Я — честный советский писатель»; «Я — честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении XX съезда Коммунистической партии в моей жизни и жизни страны». В этих предложениях – а точнее, в знакомых клише «честный советский писатель» – намек на то, что, в отличие от множества других (бесчестных) советских писателей, Шаламов в своих произведениях рисует правдивую картину, а не лубочную идиллию. Что касается «советского писателя», вспомним, что «Советский писатель» — название того самого издательства, которое на волне XX Съезда КПСС выпустило предыдущие сборники шаламовских стихотворений, а теперь тормозило выход «Московских облаков».

Небрежность, с которой Шаламов отзывается о своем произведении — «Проблематика “Колымских рассказов” давно снята жизнью», — еще одна уловка, позволяющая вторично упомянуть их в коротком тексте письма[22]. Это лишь внешняя небрежность. «Снята жизнью» — нехарактерное для шаламовской прозы выражение. Как и его антоним «поставлен жизнью», это клише родом из послереволюционного языка двадцатых годов, мало востребованное в семидесятых. Выступая в 1924-ом году против требования публичных покаяний, Крупская предлагает прервать старые споры и приступить к тем вопросам, которые «поставлены жизнью перед партией» — предложение было встречено долгой овацией (Тринадцатый съезд 1963 [1924]: 237). Антонимическая форма выражения, использованная Шаламовым, звучит отголоском высказывания о кооперативах и государственном капитализме, сделанного Николаем Бухариным на XIV Съезде ВКП(б) в 1926 году: «вопрос в той формулировке, в какой он стоял в 1921 году, снят жизнью». Примечательно, что в предыдущем предложении, в ответ на напоминание из зала о статье в журнале «Красная новь», отразившей временные разногласия между Бухариным и Лениным, он отвечает: «Я от цитаты из “Красной нови” не отрекаюсь», на что из зала следует выкрик: «Напрасно!» (Четырнадцатый съезд 1926: 145). Таким образом, утверждая, что «проблематика» его рассказов «снята жизнью» (лагеря уже пожалуй другие, не те, что при Сталине), Шаламов, вслед за Бухариным говорит: «не отрекаюсь».

Современники Шаламова подтекст не уловили: среди читателей «Колымских рассказов» немного бы нашлось любителей изучать стенограммы съездов КПСС. К тому же, в смятении от самого факта публикации Шаламовым подобного заявления в официальной прессе, некоторые современники вообще не вчитывались в текст. 24 февраля Лев Копелев (когда-то «сотворивший себе кумира», затем гулаговский заключенный, ставший прототипом Рубина в романе Сожденицына «В круге первом», а в 1972 году – диссидент) делает в дневнике следующую запись: «Вчера в “Литгазете” — причесанное интервью с Бёллем. Две статейки против Солженицына — Мартти Ларни и какой-то гедеэровской дуры. И ко всему — страшное письмо Варлама Шаламова, проклинающего Запад и наших “отщепенцев”, и Солженицына». (Орлова и Копелев 1990: 173-74). Однако на самом деле в шаламовском письме не упоминаются ни Солженицын, ни диссиденты («отщепенцы»). Копелев явно прочитал его лишь вскользь, и на впечатление наложились другие статьи с той же газетной страницы. Защититься от подобного соседства Шаламов имел не больше шансов, чем Голубев из «Куска мяса» в выборе соседей по больничной палате. Остальные материалы газетного выпуска лишь усугубляли превратное воздействие письма на почитателей Шаламова.

Мою интерпретацию шаламовского письма можно назвать попыткой выдать желаемое за действительное, отказом рассматривать состояние стареющего Шаламова как пример некрепости духа при немощности плоти. Ни одну из данных концепций нет возможности докадать. Однако есть еще одно косвенное подтверждение моих предположений. Сам Шаламов (2004: 33-129) действительно читал материалы Компартии 20-х годов, принадлежащие к периоду его вовлеченности в деятельность политической оппозиции – ярчайшие, энергичнейшие, полные надежд годы его жизни[23], о которых он впоследствии вспоминает в 1962 году в мемуарах «Двадцатые» — проникнутые сарказмом зимние воспоминания об ушедшем лете. В 1926 году стенограммы XIV Съезда переиздавались несколько раз; в начале шестидесятых запрещенные при Сталине материалы перепечатали снова. В письме 1973 года к Сиротинской, комментируя рукописные воспоминания о двадцатых, которые она ему присылала, Шаламов (там же: 851) проводит различие между «документальной литературой» и «документом»: «Документ — это, например, стенограмма IX партийной конференции, которую вел Ленин во время войны с Польшей (19—22 декабря 1921 г.) и которая недавно опубликована, которая горит в руках и сейчас». В записных книжках за 1971 год цитируется некто, писавший «со всей ответственностью документа», и комментарий Шаламова: «Но документы вовсе не объективны — всякий документ это чья-то боль, чья-то страсть» (там же: 341). По крайней мере до середины двадцатых стенограммы партконференций и партийных съездов (в девяностые радостно списанные из многих библиотек) по-прежнему были исполнены и «боли», и «страсти»[24].

Мы не узнаем, сознательно ли Шаламов допускает в своем письме в «Литературную газету» аллюзию на речь Бухарина. Эта речь может оставаться одним из рандомальных подтекстов этого документа, подтекстов не поддающийся контролю, как не поддается контролю и дар истинной памяти[25]. Попытки самого Шаламова повлиять на судьбу своих произведений не увенчались успехом. «Колымские рассказы» остались неопубликованными в Советском Союзе; их черед пришел уже лишь во время новой «оттепели» под названием «гласность» — сперва как симптом определенной стадии либерализации (вслед за публикацией Евгении Гинзбург и Солженицына на более ранних стадиях), а затем как естественное развитие в ходе перестройки. Однако это развитие не стало бы естественным, если бы шаламовские рассказы канули в Лету. В том, что они были спасены от забвения, немалая заслуга самиздата, и роль его трудно переоценить.

«В куске мяса» Голубева спасает «самодеятельность» лагерного хирурга, по-своему понимающего клятву Гиппократа. По большому счету, именно самодеятельность, самостийная полиграфия, хрупкие страницы призрачного самиздата сберегли для нас произведения одного из величайших российских прозаиков двадцатого века. Утверждение Михаила Булгакова, что рукописи не горят, справедливо лишь в мистическом плане[26]. Только человеческая память и рукотворное хранение не дают рукописям обратиться в прах.

Список литературы:

Алейников Владимир 1998, Звезда самиздата // Новое литературное обозрение, 34: 248-66.

Алексеева Людмила 1984, История инакомыслия (Benson, VT: Kronika). Пер. на англ. Carol Pearce и John Glad, Soviet Dissent: Contemporary Movements for National, Religious and Human Rights (Middletown, CT: Wesleyan University Press, 1985).

Апанович Францишек 2002, Сошествие в ад (Образ Троицы в «Колымских рассказах») // Шаламовский сборник. Вып. 2., Сост. В.В. Есипов, с. 129-43. — Вологда, изд-во Института повышения квалификации и переподготовки педагогических кадров.

Волков Олег 2002 Наша вина и боль // Шаламовский сборник: Вып. 3. Сост. В. В. Есипов, с. 39-43. – Вологда, изд-во Института повышения квалификации и переподготовки педагогических кадров.

Гинзбург Александр 1986 Двадцать лет тому назад // Русская мысль, №3608 (14 февраля): 10

Есипов Валерий 2002 Развеять этот туман (Поздняя проза В. Шаламова: мотивации и проблематика) // Шаламовский сборник: Вып. 3. Сост. В. В. Есипов, с. 169-88. – Вологда, изд-во Института повышения квалификации и переподготовки педагогических кадров.

2007 Варлам Шаламов и его современники. – Вологда, Книжное наследие.

Иванов Борис 1995 В бытность Петербурга Ленинградом: о ленинградском самиздате // Новое литературное обозрение 14: 188-99.

Каневская Ирина 1982 Памяти автора «Колымских рассказов» // Посев 38(3): 46-47.

Лосев Лев 1984 Закрытый распределитель. – Ann Arbor, MI: Hermitage.

Орлова Раиса и Лев Копелев 1990 Мы жили в Москве 1956-1980. – М.: Книга.

Поздняев Михаил 2002 И вспомнил Варлама Шаламова я // Шаламовский сборник: Вып. 3. Сост. В. В. Есипов, с. 44-45. – Вологда, изд-во Института повышения квалификации и переподготовки педагогических кадров.

Селищев А. 1928 Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет 1917-1926. – М.: Работник просвещения.

Сиротинская Ирина 1990 О Варламе Шаламове // Литературное обозрение 10: 103-12.

1992 Жизнь и смерть Варлама Шаламова [Интервью с Джоном Глэдом] // Время и мы, №115: 204-20.

Сухих Игорь 1996 Сергей Довлатов: Время, место, судьба. – СПб.: КультИнформ.

Тринадцатый съезд РКП(б): стенографический отчет 1963 [1924] М.: Государственное издательство политической литературы.

Шаламов Варлам 1986 Письмо старому другу // Русская мысль №3608 (14 февраля), с. 10-11.

1994а Kolyma Tales, translated by John Glad (Harmondsworth, UK: Penguin). Reprinted, in revised order, from previous partial translations into English by John Glad, Kolyma Tales (New York: Norton, 1980) and Graphite (New York: Norton, 1981).

1994b О письме в «Литературную газету», Шаламовский сборник: Вып. 1. Сост. В. В. Есипов, с. 105. – Вологда, изд-во Института повышения квалификации и переподготовки педагогических кадров.

1996 О прозе / Несколько моих жизней: Проза, поэзия, эссе, сост. И.П. Сиротинская, с. 425-33. — М.: Республика.

1998 Собрание сочинений в четырех томах, сост. И.П. Сиротинская. – М.: Художественная литература/Вагриус.

2004 Новая книга: Воспоминания, записные книжки, переписка, следственные дела, сост. И.П. Сиротинская. – М.: Эксмо.

Шкловский Евгений 1991 Варлам Шаламов. – М.: Знание.

Четырнадцатый съезд РКП (б), стенографический отчет 1926. — Москва, Госиздат.

Bergson, Henri 1929 Matter and Memory, translated by Nancy Margaret Paul и W. Scott Palmer (London: Allen and Unwin).

Chalamov, Varlam 1986 Recits de Kolyma, перевод Catherine Fournier (Paris: La Decourverte/Fayard). Переиздано с Varlam Chalamov, Kolyma I, Kolyma II и Kolyma III, в переводе Catherine Fournier (Paris: Maspero, 1980, 1981 и 1982).

Deutscher, Isaac 1959 The Prophet Unarmed: Trotsky, 1921-1929 (London: Oxford University Press)

Feldbrugge, Ferdinand J.M. 1975 Samizdat and the Political Dissent in the Soviet Union (Leiden: Sijthoff).

Frankl, Victor 1962 [1946] Man’s Search for Meaning: An Introduction to Logotherapy, translated by Ilse Lasch (Boston: Beacon).

Jurgenson, Luba 2003 L’experience concentrationnaire est-elle indiscible? (Paris: Editions du Rocher).

Komaromi, Ann 2004 “The Material Existence of Soviet Samizdat”, Slavic Review 63(3): 597-618.

Loeber, Dietrich A. 1974 “Samizdat under Soviet Law”, in Contemporary Soviet Law: Essays in Honor of John. N. Hazard, edited by Donald D. Barry, William E. Butler, and George Ginsburgs, 84-123 (The Hague: Martinus Nijhoff).

Nabokov, Vladimir 1960 [1957] Pnin (Harmondsworth, UK: Penguin).

Saunders, George 1974 Foreword to Samizdat: Voices of the Soviet Opposition, edited by George Saunders, 7-14 (New York: Monad).

Scammell, Michael 1970 Introduction to Russia’s Other Writers, edited by Michael Scammell, 1-31 (London: Longman).

Skilling, Gordon H. 1989 Samizdat and an Independent Society in Central and Eastern Europe (Basingstoke, U.K.: Macmillan).

Solzhenitsyn, Aleksandr 1980 The Oak and the Calf: Sketches of the Literary Life in the Soviet Union, translated by Harry Willetts (New York: Harper and Row). Перевод с издания «Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни». – Paris: YMCA, 1975.

Toker, Leona 2000 Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors (Bloomington: Indiana University Press).

2005 “Target Audience, Hurdle Audience, and the General Reader: Varlam Shalamov’s Art of Testimony,” Poetics Today 26: 281-303.

2007 “Testimony and Doubt: Shalamov’s ‘How it Began’ and ‘Handwriting’,” in Real Stories, Imagined Realities: Fictionality and Non-fictionality in Literary Constructs and Historical Contexts, edited by Markku Lehtimaki, Simo Leisti, and Marja Rytkonen, 51-67 (Tampere: Tampere University Press).

2009 “Making the Unthinkable Thinkable: Language Microhistory of Politburo Meetings in October 1926 and on September 9, 1927,” in The Lost Politburo Transcripts from Collective Rule to Stalin’s Dictatorship, edited by Paul Gregory (New Haven, CT: Yale University Press).

Wreath, Patrick J. 1973 “Samizdat: Russia’s Literary Underground,” Bulletin of Bibliography 30: 77-82.

Yakir, Pyotr 1972 A Childhood in Prison, edited by Robert Conquest (London: Macmillan).

Перевод с английского Марии Десятовой под редакцией автора.

Перевод выполнен при поддержке РГНФ, грант №08-03-12112в.

Toker, Leona. “Samizdat and the Problem of Authorial Control: The Case of Varlam Shalamov” Duke University Press, Poetics Today, 2008, 29(4), pp. 735-758

Примечания

  • 1. См. его запись от 1966 г.: «Мне нужно сжечь себя, чтобы привлечь внимание» (там же, с. 307)
  • 2. См. у Волкова (2002) описание комнаты, где Шаламов проживал в конце семидесятых.
  • 3. Какое-то время Шаламов работал в «Новом мире» внештатным читателем «самотека» – рукописей, присылаемых в редакцию без рекомендаций и запроса, в основном поэтических текстов. В своих записных книжках (2004: 328) он вспоминает, что в 1966 году отношения с редакцией ухудшились, когда он рекомендовал к публикации повесть врача, бывшего гулаговского узника, и рукопись отклонили. Однако Есипов (2007: 67-68) придерживается мнения, что малооплачиваемое внештатное рабство прекратилось, когда Шаламову подняли пенсию (с сорока двух до семидесяти двух рублей в месяц – суммы ничтожные), признав его колымский трудовой стаж.
  • 4. Существует мнение, что Солженицын скорее тормозил, чем продвигал публикацию шаламовского произведения в «Новом мире» (см. напр., Есипов 2007: 74-75). Ревность в писательской среде процветает с библейских времен, но я не думаю, что дело обстояло именно так. Ни Твардовский, ни официальные литературные круги еще не были готовы принять в публикацию произведение, где имплицитно но бескомпромисcно отметался соцреализм.
  • 5. Ознакомиться с высказываниями редакторской верхушки можно, например, по воспоминаниям Александра Солженицына - обсуждению его рукописи в редакционной комнате «Нового мира» посвящены вторая и третья главы книги «Бодался теленок с дубом» (1980 г., мемуары о литературной карьере писателя в Советском Союзе).
  • 6. Наблюдение о советских способах проведения досуга почерпнуто из беседы с Альгимантой Пранскевичене.
  • 7. В отличие от «самиздата», который приобрел статус признанного неологизма, «тамиздат» по-прежнему воспринимается как сленговое выражение.В отличие от «самиздата», который приобрел статус признанного неологизма, «тамиздат» по-прежнему воспринимается как сленговое выражение.
  • 8. В стихотворении 1990 года о том, как он однажды увидел Шаламова на одной из московских улиц (Летучий Голландец? Что я видел: качаемый ветром тростник иль сошедшую с места скалу? Воскрешение Лазаря? Дантову тень?) Михаил Поздняев (2002: 44) вспоминает, как узнал его лишь с подсказки друга, спросившего: «Знаешь – кто?»
  • 9. Согласно шаламовской записной книжке за 1972 год, он за шесть лет «ни одного рассказа не выпустил из стола». Вполне вероятно, что это относится лишь к новым работам, а не к тем, которые уже покинули «стол» до визита Каневской.
  • 10. Более подробный анализ рассказа см.: Toker 2007.
  • 11. Следует отметить, что официальные советские публикации этот аспект международного авторского права нарушали – если не де-юре, то де-факто – практически повсеместно, поскольку закон предписывал издательствам расторгать соглашения на публикацию и возвращать рукопись, если автор отказывался править текст в соответствии с требованиями редколлегии или государственной цензуры (см. Loeber 1974: 94-95). Есть версия, что Анатолия Кузнецова довели до алкоголизма именно «уступки», на которые ему пришлось пойти, чтобы увидеть в печати свою повесть «Продолжение легенды». В переиздании «Бабьего яра», сделанном уже после того, как писатель «остался» в Англии, попросив политического убежища, жирным шрифтом выделены куски, не пропущенные советскими редакторами при публикации романа в журнале «Юность».
  • 12. О ликах Шаламова, см. Jurgenson 2003: 278-96. Францишек Апанович (2002), с меньшей убедительностью, сравнивает их со святой троицей: Андреев – отец, Крист – сын, Голубев – святой дух.
  • 13. Эта внутрилагерная резня описана у Шаламова (1998, 2: 56-76) в очерке «“Сучья” война». Участники конфликта – воры «в законе», живущие по собственному незыблемому кодексу чести, и «суки», то есть уголовники, нарушившие этот кодекс, пойдя на сотрудничество с властью.
  • 14. Похожий феномен, получивший название «смерть в Тегеране» обсуждается в труде Виктора Франкла «Человек в поисках смысла» (1962 [1946]: 54-56): приводится притча о человеке, который в попытке сбежать от Смерти скрывается в далеком Тегеране – тщетно.
  • 15. Когда Шаламова поместили в инвалидный дом, он вернулся к прежним лагерным привычкам. См. Шкловский 1991: 61; Сиротинская 1990: 111 и 1992: 219.
  • 16. Таким образом, в данный момент существуют две версии «Колымских рассказов». Нечто подобное произошло и с романом «В круге первом» Солженицына. «Облегченная» версия «В круге первом» 1968 года, переведенная на многие языки, фактически, дополняет версию, которую Солженицын «восстановил» в эмиграции, когда пропала надежда выпустить роман в Советском Союзе, пусть даже в урезанном цензурой – или самоцензурой – виде (см. Toker 2000: 196-200): две версии, из которых более поздняя является и политически более острой, но не много выигравшая в художественном отношении, косвенно дополняют друг друга.
  • 17. Тексты ранних переводов Шаламова на французский, сделанных Катрин Фурнье – Kolyma I, Kolyma II и Kolyma III (Paris: Maspero, 1980, 1981 и 1982), были впоследствии собраны в один том (Chalamov 1986), но последовательность рассказов в нем так и не исправлена.
  • 18. Петр Якир, диссидент, сын генерала Ионы Якира, казненного в 1937 году, провел много лет в тюрьмах, лагерях и побегах; впоследствии написал книгу воспоминаний «Детство в тюрьме» (1972); завоевал прочную позицию в московских диссидентских кругах, был снова арестован и сломался под давлением КГБ.
  • 19. Анализ механизмов воздействия, толкающих человека к публичному раскаянию, по материалам протоколов нескольких заседаний Политбюро, см. в Toker 2009.Анализ механизмов воздействия, толкающих человека к публичному раскаянию, по материалам протоколов нескольких заседаний Политбюро, см. в Toker 2009.
  • 20. В письме к Аркадию Добровольскому от 23 января 1955 года Шаламов (2004: 488) отпустил завуалированное замечание якобы о погоде: «Что касается оттепели, то я, промерзший, наверное, до костей насквозь, ее, надо сказать, не чувствую — такой, как мне хотелось бы, а требования у меня скромнейшие из скромных».
  • 21. По поводу «препятствующей аудитории», стоящей между автором и его целевой аудиторией, см. Toker 2005.
  • 22. Один из методов, взятых на вооружение советскими писателями, желающими познакомить общественность с какой-нибудь «неприемлемой» теорией, например, фрейдизмом: в соответствии с политикой партии разгромить враждебную доктрину, при этом подробно обрисовав ее суть.
  • 23. По свидетельству Льва Копелева: «Варлам Шаламов, один из самых талантливых, самых беспощадных художников - летописцев советской каторги, вспоминая двадцатые годы, преображался, становился добрым, доверчивым, веселым, рассказывая о вечерах Маяковского и других поэтов, о диспутах Луначарского с Введенским, о первых спектаклях Мейерхольда, о красках и шумах московских улиц». (Орлова и Копелев 1990: 57-58)
  • 24. Несмотря на то, что шаламовские воспоминания, письма и рассказы большей частью избегают советизмов – если не считать прямой речи персонажей – язык двадцатых все же оставил на них свой отпечаток, например, слово «ибо». «Сегодня не встретишь советского чиновника без “ибо”» (Селищев 1928: 61).
  • 25. См. у Бергсона (1929: 93-102) различие между памятью как культивируемой телесной привычкой и самопроизвольной «истинной» памятью – щедрой но непредсказуемой.
  • 26. После второго ареста Шаламова в 1937 году его жена сожгла все неопубликованные рукописи.