«Развеять этот туман» (Поздняя проза В.Шаламова: мотивации и проблематика)
Позднее творчество у каждого крупного и цельного художника — это всегда, говоря словами Шаламова-поэта, — «вызревший плод», т.е. наивысшая точка органического духовного роста личности и кристаллизации ее опыта, время последнего Слова перед лицом Бытия, последнего порыва к Истине перед неизбежным концом... Не случаен для Шаламова идеал позднего Пушкина, к которому мы вправе присоединить и позднего Достоевского, зная сколь огромное место занимал он, «единственный, пророчествовавший о будущем», в сознании автора «Колымских рассказов». Несмотря на совершенно иные обстоятельства времени, совершенно иную судьбу, в последний период своего творчества писатель, как представляется, реализовал те же закономерности, что и его великие предшественники.
За точку отсчета позднего Шаламова следует принять, вероятно, 1967 год, когда ему исполнилось шестьдесят, и когда он завершил главное, как считал, дело жизни — «Колымские рассказы», включая сборник «Воскрешение лиственницы» с одноименной лирической новеллой, которую по всему ее строю (в том числе — звуковому, музыкальному) можно назвать трагической кодой всей колымской симфонии.
Факт ее завершенности в сознании Шаламова подчеркивается и первоначальным замыслом — в письме к А. Добровольскому 12 марта 1955 г. он отмечал, что «рассказов по задуманной архитектуре нужно сто».[1] Наделе вышло больше — 116 плюс «Очерки преступного мира», но Шаламов, мы знаем, никогда не стремился в своем искусстве к математической точности. Важно и то, что именно этот, основной корпус КР вышел в плаванье в самиздат, а затем составил, с различными исключениями и дополнениями, содержание зарубежных публикаций, в том числе лондонского издания 1978 г.
Мало кто знал, что Шаламов продолжал работать над прозой. Характерно, что почти все написанное им после 1967 г. выходило в России (СССР) и на Западе со значительным временным разрывом, как бы вдогонку, и эта пауза, как представляется, повышает основания для предложенной периодизации — для того, чтобы говорить об отрезке конца 60-х — начала 70-х г.г. как о новом, сравнительно самостоятельном этапе литературной работы Шаламова, внесшем качественно иные черты в его прозу, прежде всего в ее содержание.
Настаивая на данной точке отсчета, не могу не коснуться распространенных еще вульгарных представлений о «рубежности» для Шаламова иной даты — 1972 года (письма в ЛГ). В плане его отношений с либеральным сообществом это был действительно рубеж — публичный, демонстративный разрыв, закончившийся, с легкой и жестокой руки А.Солженицына, общественными «похоронами» Шаламова. На самом деле, как увидим, письмо в ЛГ было просто отсроченным выражением того резкого расхождения с набиравшими силу в СССР новыми умонастроениями, каковое приходится как раз на 1967 год. Надо напомнить, что к этому времени Шаламов окончательно разошелся с Солженицыным и прекратил с ним переписку (последнее письмо с весьма критичным разбором романа «В круге первом» относится к концу 1966 г.). Поставлена точка и в дружеских поначалу отношениях с Н. Мандельштам и ее кругом, непосредственно связанным с диссидентским движением (первая и единственная попытка сотрудничества с этим движением — самиздатское «Письмо старому другу» 1966 г. с осуждением процесса над А. Синявским и Ю. Даниэлем). Шаламов крайне скептично оценивает деятельность либеральной фронды, называя ее саркастически — ПЧ — «прогрессивное человечество». Еще до разгрома группы П. Якира (1972 г.), сопровождавшегося известными обстоятельствами, он делает красноречивый вывод: «ПЧ состоит наполовину из дураков, наполовину — из стукачей, но дураков нынче мало»[2].
В чем же глубинная причина всей этой цепочки разрывов — «страсти к разрывам», вспоминая Пастернака? Означает ли она, что Шаламов, разуверившись в возможности каких-либо изменений в советском обществе (что он, подобно многим, мог ощутить уже во время процесса Синявского-Даниэля, а затем в 1968 г., после событий в Чехословакии), пришел к пресловутому, имевшему много аналогов в истории русской литературы, «примирению с действительностью»? Либо здесь сказался, по другому расхожему представлению, его мрачный фаталистический пессимизм, взращенный тяжким лагерным опытом? Не будем спешить с выводами. Обратимся лучше к записным книжкам Шаламова, где он сам, с полной определенностью, объясняет эти причины, а также самое существенное для нашей темы — генеральную мотивацию поздней прозы.
В тетради, относящейся к 1971 г. (точная дата не установлена), есть примечательнейшая запись: «Шесть лет я сижу в совершенном одиночестве и ни одного рассказа не выпускаю из стола, боясь подогрева и без того популярности, которой я вовсе не заслуживаю. Вот я и желаю развеять весь этот туман, привести в полную ясность все мои дела, хоть на шестьдесят пятом году своей жизни»[3].
Тут мы можем еще раз убедиться, что рубежность 66-67 года («шесть лет назад») в его биографии действительно являлась фактом и внешним образом заключалась в полной и окончательной самоизоляции писателя от читателей и «болельщиков», даже самых верных. Зная, что и прежде Шаламов стоял в стороне от «литературного процесса», представляя собой редкий пример художника-аскета, не питавшего иллюзий относительно публикации своих трудов и рассчитывавшего лишь на внимание близких себе людей, главным образом, «товарищей по цеху», — его переход к работе исключительно « в стол» можно расценивать как событие чрезвычайное. Вряд ли можно сомневаться, что этот своеобразный литературный аутизм (уход в себя) был средством самозащиты и самосохранения. Шаламов выше всего ценил свою внутреннюю свободу (ту «тайную» блоковско-пушкинскую свободу, которая составляет последний оплот духовной независимости художника), и толки вокруг своего имени рассматривал как покушение на нее. Он не хотел быть ни «пешкой в игре двух разведок» (КГБ СССР и ЦРУ США, с равным вниманием, но с разными интересами следивших за тенденциями в советской литературе), ни товаром для рынка[4].
Этот шаг подтверждает также, что свою прозу Шаламов считал более важной, чем поэзию (стихи продолжали выходить), — более ценной для будущих поколений. Как личное свидетельство о времени, как свою Правду, как свое Слово, которое тоже «мир перетянет», но не здесь и не сейчас...
Говоря с сарказмом о «незаслуженной популярности», он имеет в виду, конечно, политические спекуляции вокруг своего имени, продиктованные желанием использовать его в целях «демократического движения» (таково одно из самоназваний советского диссидентства). Но эти благие порывы явно не по адресу. Он — другой, не тот, за кого его принимают. В записных книжках есть прямая фраза, и не одна, на этот счет. Ср: « Всю жизнь меня принимали за кого-то другого — то меньше, чем я, то больше»; «в моей жизни не было никакой тайны»; «я сторонник открытого боя»[5]. Отсюда и желание «полной ясности», в которую он хочет привести «все свои дела». Ясности прежде всего в своей мировоззренческой, если угодно — в политической позиции, но будет она высказана не в той форме, какую многие ожидают...
Все это, заметим, еще до письма в ЛГ, и можно сделать однозначный вывод, что письмо не было ни спонтанным, ни вымученным, что Шаламова давно раздражала и оскорбляла присвоенная ему после публикаций КР на Западе[6] роль «внутреннего эмигранта» (о чем он прямо скажет в письме, употребив и данный казенный термин, вошедший в обиход со времен травли Б. Пастернака). Но еще, пожалуй, больше раздражало и оскорбляло назойливое сближение с Солженицыным — причем, в качестве политического единомышленника, некоей тени, второго номера лагерной «обоймы», «школы». Все это выплеснется в известном ныне письме к А. Кременскому (1972 г.), с его резким отмежеванием от назойливых сопоставлений и фундаментальным выводом об опасности для общества превращения любого влиятельного, но субъективного писателя в проповедника, «потрясателя основ»: «Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред»[7].
Аналогичными и еще более суровыми инвективами в адрес Солженицына насыщены и записные книжки Шаламова конца 60-х — начала 70-х годов, что указывает не только на неприятие методов своего оппонента, эксплуатирующего лагерную тему, как он считает, «в личных целях», но и на глубокую озабоченность последствиями его литературно-политической деятельности для судеб страны.
Таким образом, есть основания рассматривать позднюю прозу Шаламова по ее ведущим мотивам как предельно искреннюю исповедь перед собой и потомками, и одновременно — как развернутую фронтальную полемику с неприемлемым для писателя комплексом идей и представлений (связанных не только с Солженицыным, но в первую очередь с ним — вождем и эмблемой «духовной оппозиции»); как прямой и ясный ответ на ключевые, «невротические» для либеральной интеллигенции вопросы эпохи, и главный из них — о революции и ее значении в судьбе России. Эта проза продиктована стремлением писателя сказать «последнюю правду» не только о Колыме, но и обо всем увиденном и пережитом, о том, к какому итогу он пришел и как смотрит на будущее своей страны (футурологическая, точнее — алармистская, предупреждающая сторона последней прозы Шаламова особенно отчетливо проявилась, как увидим, в сборнике «Перчатка, или КР-2»).
Заостряя вопрос о полемичности поздних произведений Шаламова, надо, конечно, осознавать, что и вся его предыдущая работа в литературе была способом участия в «старинном этом споре» о судьбе России — и не только в силу самой природы литературы как вечного Диалога о человеке в мире, но и в силу неизбежной вовлеченности писателя в «текущее». Явно полемичны по отношению к «текущему», к умонастроениям 60-х годов, некоторые из «Колымских рассказов», например, «Необращенный» и «Лучшая похвала», о чем говорил сам писатель, сетуя на то, что эти рассказы «не поняли».[8] Надо напомнить, что в этих рассказах вполне отчетливо заявлены основы мировоззренческой парадигмы Шаламова — его отношение к религии, к революции.
Сегодня очевидно, что лагерный материал служил Шаламову средством разговора не только о прошлом, но и о современном и вечном. Исходя из того, что « лагерь — слепок нашей жизни», что он «мироподобен», т. е. представляет собой модель мира, общества, и не только тоталитарного, писатель строил свои новеллы как многозначные, объемные символы социальных отношений, словно предлагая читателю узнать за разнообразными ситуациями в «зоне» — себя и окружающий мир. Самый, может быть, яркий пример — рассказ «Заклинатель змей», где кроме реальной лагерной ситуации и кроме стоящей за ней более общей коллизией «интеллигент — блатари» (противостояние духовности — грубой силе), всегда злободневной в России, ясно читается третий, не менее актуальный план, связанный с темой «художник и власть», «художник и общество». «Тисканье романов» — эта фраза из блатного жаргона сама по себе является мощной сатирической метафорой: подобное «тисканье» в угоду сильным мира сего является древней и трудноизживаемой чертой литературы, и Шаламов показал свое отношение и к «змеям», и к «заклинателям» — аллегория здесь прозрачнее, чем у Аристофана...
Мы видим наглядно, какой может быть полемика, облеченная в художественную форму, ставшая фактом искусства, а не публицистики (формой «медленной», но верной помощи человечеству, а не «скорой» и гадательной, если опираться на Г.Померанца). Можно напомнить, что писал сам Шаламов о символике деталей в своих рассказах в связи с определением «новой прозы». «...Никаких фейерверков. Экономная сжатая фраза без метафор. И одна — две детали, данные крупным планом. Детали новые, не показанные еще никем». Это в 1955 г., в письме А.Добровольскому. В заметках «О прозе» (1970 г.) он уточнял, что эти детали как бы «подсаженные», и каждая из них — «деталь — символ, деталь — знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащий воле автора».
Поиск и расшифровка таких деталей могут значительно углубить наше понимание того или иного рассказа или фрагмента прозы. Причем, речь идет не только о интертекстуальном анализе — о скрытых цитатах, аллюзиях, но и об анализе в плане собственно текстовом — о поисках новых смыслов в, казалось бы, нейтральном повествовании и отдельных словах, фразах, а также и в самом сюжете и названии рассказа. Все дело — в ракурсе чтения и в понимании того, что Шаламов ни одного слова не писал « просто так». И в прямой речи, и в речи художественной, опосредованной.
Обращает на себя внимание преобладание в поздней прозе Шаламова произведений прямой речи — с открыто заявленным «я», с подчеркнутой исповедальностью и одновременно с отказом от претензий на истину в последней инстанции («я летописец собственной души, не более»). Такова прежде всего «Четвертая Вологда» — автобиографическая повесть, где описание детства и юности, пришедшихся на годы революции, соединено с краткими, но чрезвычайно емкими философско-полемическими отступлениями. Такова и «Вишера», которой Шаламов дал вызывающее жанровое определение «антироман», являющееся откликом на дискуссию о « конце романа» (фактически это хроника первого лагерного срока, свидетельство о ситуации конца 20-х годов с бескомпромиссным анализом собственного поведения; здесь также отчетливо присутствует полемизм). Предельно — или, если можно сказать — запредельно — исповедальны, направлены внутрь себя «Воспоминания о Колыме». Более фактологичны, обращены на внешние события и судьбы воспоминания о Москве 20-30-х годов, очерки о людях той поры (А.К. Воронский, Ф.Ф.Раскольников и др.). Проза собственно художественная представлена рядом новелл, включая «Вставную», и безусловной вершиной позднего Шаламова — сборником «Перчатка, или КР — 2».
Стоит заметить, что массив написанного за шесть лет- огромный, почти два тома! Ни о каком ослаблении духа, творческого накала, ни о какой «инерционности», а тем более «ущербности» (в чем желал бы уверить нас в своем недавно опубликованном мемуаре его главный оппонент) — говорить не приходится. Наоборот — мощный взлет, и при этом — удовлетворенность сделанным. «Считал 1973 г. одним из лучших в своей жизни», — свидетельствует И. П. Сиротинская.
Пора перейти к самому важному — к содержательной стороне полемики, пронизывающей всю позднюю прозу. Тема эта требует большого специального исследования, и пока ее можно обозначить только тезисно, неизбежно упрощая.
Предмет полемики — революция 1917 г., ее истоки и исход. Сущность концепции Солженицына, выраженной в «Архипелаге ГУЛАГ» (в замысел которого Шаламов был посвящен, о чем свидетельствует и сам Солженицын[9]), — возложение вины за революцию и ее последствия исключительно на большевиков во главе с Лениным, причем, Сталин только «шагал в указанную ленинскую стопу». Всем большевикам, без исключения, устраивается «вселенская смазь» за то, что они подчинили органику жизни догмам «Передового Учения» и уничтожили миллионы людей. Сложившаяся система неспособна к самоизменению и должна быть разрушена любыми средствами.
Все это — «классический» антисоветизм и антикоммунизм, Шала-мову хорошо знакомый и до Солженицына — с ним он встречался и на Колыме, и после нее. Он не удовлетворяет Шаламова прежде всего по глубоким нравственным причинам. Вот показательный пример. В 1956 г., вскоре после XX съезда и реабилитации, он имеет случай встретиться с некоторыми представителями московской писательской среды — «меня тут пробовали сводить с литераторами». Услышав от них уничижительные отзывы об А.К. Воронском, пишет Шаламов, — «я беседу прекратил. Людям не делают чести презрительные тирады в адрес людей, убитых за их жизнь и убеждения»[10]...
Комментарии тут, пожалуй, излишни. Стоит заметить, что эта компания литераторов представляет прообраз диссидентских кружков. Легковесный «кухонный треп» о трагедии Шаламов не приемлет. И в параллели «Ленин = Сталин» судьба Веронского для него является самой яркой антитезой: он хорошо знает, что редактор «Красной нови», автор высоко ценимой им книги «За живой и мертвой водой», друг и помощник Ленина, был расстрелян Сталиным...
Можно убедиться, что вся историософия Шаламова основывается прежде всего на нравственном, ответственном начале — на том, какое имел в виду М. Гефтер, когда писал, что « история — это диалог живых с мертвыми»[11], и диалог этот должен быть честным, без высокомерия и подтасовок. (Гефтер отталкивался от известных строк поэта Н. Майорова: «И вы не думайте, что мертвые не слышат, когда о них живые говорят»).
Предвзято-высокомерному, отстраненно-морализаторскому, книжно-теоретическому взгляду на революцию и ее деятелей — говоря его же словами, взгляду «Орфея, спустившегося в ад» или проще — «туриста», — Шаламов противопоставляет свой взгляд «Плутона, поднявшегося из ада» — живого и честного свидетеля самых тяжелых, «роковых» страниц эпохи. Он хорошо понимает высокую цену своих показаний на суде истории, в обстановке, когда поднимается волна тотальной «переоценки ценностей», волна нового российского нигилизма...
Он — не охранитель сложившейся в СССР к 70-м годам системы — отнюдь. «Лик мира сего» ему так же не нравится, как не нравился Достоевскому «лик» России второй половины XIX века. Продолжая эту параллель, заметим, что та мощная «сила отрицания» существующего порядка вещей, которую находят исследователи в произведениях Достоевского[12], у Шаламова проявляется в гораздо большей мере. «Колымские рассказы» в своем всеобъемлющем художественном обобщении представляют собой категорический и безапелляционный приговор античеловечной государственной системе, основанной на насилии. То, что эта система в своей глубинной сущности не умерла, а только видоизменилась (оставшись «лагерем без проволоки», «большой зоной»), писатель постоянно ощущает и на собственной судьбе. Не случайно в его записях начала 70-х годов звучит мысль: «История повторяется. И любой расстрел 37 года может быть повторен»[13]. В то же время он неоднократно подчеркивал, что изменения в обществе после XX съезда партии произошли качественные и труднообратимые.
Стоит подробнее остановиться на этом аспекте противоречий, в немалой степени свойственных Шаламову — художнику и мыслителю. Разумеется, надо проводить четкую грань между его высказываниями импульсивного, ситуативного характера (к коим можно, вероятно, отнести и мысль о возможности повторения расстрелов, подобных 37-му году,- мысль, отталкивавшуюся, вероятно, от активизации «идеологической борьбы» и роли КГБ в начале 70-х годов), — и устойчивыми доминантными представлениями. К таковым можно отнести, например, отзыв на ходившую в самиздате книгу заключенного-правозащитника А.Марченко «Мои показания», где писатель вполне однозначно и авторитетно заявляет: «/лавное(выделено Шаламовым — В.Е.). Изменение колоссальное в сторону улучшения по сравнению с геноцидом моего времени»[14]. Несмотря на отчужденность от общества, писатель испытывает симпатию ко многим событиям, происходящим в нем, радуется «нашим» успехам в космосе и т.д. Однако, это не снимает вопроса о противоречиях Шаламова в отношении к сложившемуся в СССР строю.
Как представляется, в своей основе это отношение опиралось в первую очередь на трезвое, реалистическое понимание огромной сложности современного мира, расколотого ходом истории на две противостоящие друг другу системы, чьи отношения строятся на взаимном шантаже смертоносным оружием (об этом Шаламов с тревогой писал еще в «Атомной поэме» в начале 50-х годов). Свойственное писателю недоверие к «разумным основаниям жизни», его постоянное подчеркивание громадной роли в истории «темных сил», «зверских инстинктов», скрытых в человеке, делало его крайне чутким к любым попыткам изменить зыбкое status quo и закономерно приводило к глубокому и принципиальному консерватизму, который можно выразить на современном общефилософском языке как предпочтение Порядка — Хаосу. Олицетворявшее Порядок в то время советское государство при всех его несовершенствах представлялось Шаламову жизнеспособным и имеющим возможность эволюции. (Помимо иных объективных подтверждений на этот счет, которые еще будут приводиться, очень показателен один любопытный эпизод из хроники слежки за Шаламовым со стороны КГБ. Осведомитель докладывал своему начальству, что писатель заявлял: «Государство существует, и не уважать его, не считаться с ним, противопоставлять себя ему нельзя»[15]...)
В психологическом плане отношение Шаламова к сложившейся в СССР ситуации можно, пожалуй, выразить известной русской народной мудростью: «От добра (даже самого малого) — добра не ищут». Такой минимализм требований Шаламова вполне объясним его суровым опытом: он пережил гораздо более худшее, с чем ничто не может сравниться. И это не только его личное ощущение — такова психология целого поколения, которому удалось уцелеть в расстрельные 30-е годы и которое так же дорожило сущим. В самом деле, нельзя же назвать «охранительницей», например, Н. Мандельштам, которая говорила о Л. Брежневе: «Пусть живет подольше. Он первый не кровавый»[16].
Важная составляющая относительной терпимости Шаламова к сложившейся системе (и отличающая его от Н. Мандельштам) — изначальная вера в справедливость идеалов, которые были положены в основу советского строя. «Советское» для него отнюдь не равнозначно «коммунистическому». Весьма символично, что в словаре Шаламова-писателя слово «коммунизм» вообще отсутствует — как можно полагать, оно для него не имело никакого реального смысла и представляло своего рода «фантом». За «советским» же для него стоит органическая российская форма социальной демократии, выбранная народом и попранная Сталиным (ср. в «Вишере»: «Сталин и Советская власть — не одно и то же»). Снисходительно-презрительные поименования этой власти в среде либеральной интеллигенции (вроде пресловутой «Софьи Власьевны») ему абсолютно чужды.
Все, что написал Шаламов в письме в ЛГ, включая имеющую оттенок ритуальности фразу «я честный советский писатель», — абсолютно искренне. Это относится и к его оценке роли XX съезда. Красноречивейшая запись в дневнике: «28 октября 1971 г. Был на могиле Хрущева. Постоял пять минут без шапки...»[17]. Это знаковая деталь не только индивидуального сознания писателя, а всех тех, кто полной мерой хлебнул сталинского лиха. Примечательно, что выстраивавшийся на его глазах перечень претензий к Хрущеву — от «кукурузизации всей страны» до нападок на интеллигенцию — нигде в его записях не отражен. Шаламов судит о политических деятелях по высшему счету — по делам, которые он называет «великими».
Невозможно не обратить внимания на существенную близость взглядов Шаламова идеологии «шестидесятничества». По крайней мере, мы не можем не видеть полного совпадения Шаламова с «шестидесятниками» по таким важнейшим позициям, как отношение к Сталину и к нэпу. Очевидна и неприемлемость для писателя антикоммунизма (антисоциализма) как доктрины, разрушающей ценностную структуру общества, новые смыслы бытия, завоеванные трагическим опытом. Разумеется, круг мыслей Шаламова охватывает гораздо более широкое пространство — он сконцентрирован главным образом на трагическом несовершенстве человеческой природы, на разгадке непредсказуемой специфики «русского пути», — но пункты его смыкания с прогрессивным (без кавычек) вектором общественных настроений свидетельствуют о соотнесенности его позиции с объективными историческими тенденциями. Хотя перспективность идей «шестидесятничества» в качестве основы программы эволюционного реформирования советского общества за последние годы многократно отвергалась (и осмеивалась), сам факт, что этим идеям был близок и такой «пессимист», как Шаламов, очень знаменателен[18].
Однако, в отстраненности писателя от круга «шестидесятников», связанных так или иначе с официальной властью и ее атрибутами, есть особый смысл.
Шаламов — художник с острым чувством реального времени, но при этом он, пожалуй, глубже, чем кто-либо из его современников-писателей, осознает метафизику российской истории, заключающуюся в цикличной повторяемости общественных ситуаций и конфликтов при «неизменности судьбы»[19].
Продолжая параллель с Достоевским, можно увидеть, что консерватизм автора «Бесов» во многом схож с консерватизмом Шаламова (в плане предпочтения Порядка — Хаосу). Как известно, «реакционность» Достоевского объяснялась прежде всего тем, что «прогрессисты» и «нигилисты», на взгляд писателя, недооценили историческое значение реформ Александра II, которые он всегда называл «великими» и «благодетельными». На самом деле для многих современников и историков очевидна непоследовательность этих реформ. Аналогичными были и противоречия советских 60-х годов, остро ощущавшиеся Шаламовым. Именно этот угол зрения, на наш взгляд, наиболее плодотворен в конечном счете для осмысления его позиции. (На типологическое сходство ситуации в России 60-х годов XIX века и 60-х годов XX века внимание обращалось много раз, и вполне резонно говорить о типологическом сходстве — разумеется, только формальном — отношения Достоевского и Шаламова к современным им типам либеральных умонастроений. Характерно, что либеральные современники Достоевского воспринимали его «Записки из Мертвого дома» как произведение «обличительное» по преимуществу и не видели скрытого в нем авторского консерватизма. Полную аналогию этому представляет стремление Солженицына увидеть в авторе «Колымских рассказов» родственного себе писателя — «подпольщика». Не случайно в этой гипотетической исторической проекции, если проводить ее последовательно, Солженицыну выпадает роль радикального революционера. И, если быть уж совсем точным, — роль не Герцена, а Бакунина, учитывая разрушительный пафос последнего[20]...)
Вооруженный за лагерную жизнь новым знанием о человеческом роде, Шаламов глубже понял и причины российской трагедии. Он не верит в ее позитивистское, упрощенное объяснение (как официально-пропагандистское, так и противоположное, a Солженицын). По его мнению, масштаб и исход событий в 1917 г. «нельзя было определить ни в каком политическом клубе». Это ключевое положение «Четвертой Вологды» — книги, где, пожалуй, отчетливее всего сказалось стремление Шаламова «развеять туман» и «внести ясность» в свое отношение к мучительным вопросам времени.
Шаламов одним из первых в русской литературе — и параллельно с поисками и открытиями западной философской мысли — вводит в понимание истории культурно-антропологическое или «ментальное» измерение, рассматривая то, что называется «национальным духом», с полной мерой критичности. С этого нового — полемического по отношению к концепции Солженицына — взгляда и начинается философская часть «Четвертой Вологды» — размышления о народе, крестьянстве: «Сюрприз крестьянства был только одним из многих сюрпризов революции»... Сюрприз — потому что русское общество, русская интеллигенция, русская литература представляли народ иным, сознательно и бессознательно идеализировали его[21]. Таким образом, для Шаламова революция — это прежде всего трагедия заблуждения, а не проявление чьей бы то ни было злой воли, — трагедия иллюзорного, мечтательного, утопического сознания, свойственного большей части нации.
Другие сюрпризы, по мнению Шаламова, проистекали из высвобождения «темных сил», «зверских инстинктов» во всех сословиях, включая интеллигентское, пришедшее в революцию. В связи с этим характерен образ наркома М. Кедрова, осуществляющего на практике шигалевщину, предсказанную Достоевским, — путем массовых, без разбора, расстрелов. Можно убедиться, что Шаламов далек от обеления большевиков, он оценивает их объективно, дифференцированно, и воздает тем, кто отличался бездумной жестокостью («столько убивал!»)[22].
Явно полемична, причем, опять же, по отношению к двум противостоящим идеологическим концепциям, и его оценка Февральской революции: «Февраль был народной революцией», «в русском обществе водораздел шел по трещине, щели, линии свержения самодержавия». Откровенные симпатии к эсерам, высказываемые Шаламо-вым, наглядно показывают ту альтернативу, какую желал бы видеть он в истории России и к какой склонялось, как известно, большинство населения в 1917 г. (в противовес большевикам или умеренным консерваторам, облюбованным Солженицыным). Его определение, что социалисты-революционеры — «партия трагической судьбы» — вполне исторично.
«Вишера» является продолжением полемики по другим пунктам. Трудно сказать, в какой мере Шаламов был посвящен в замысел первой части «Архипелага ГУЛАГ», охватывающей 20-е годы, но, зная концепцию книги в целом, он не сомневался в тенденциозности автора и в этой части. Разнообразным книжным реконструкциям он противопоставляет личное свидетельство. Активный участник антисталинской оппозиции 20-х годов, Шаламов прекрасно знал ситуацию изнутри и на себе ощутил, как изменилась с приходом к власти Сталина нэповская реальность, оставленная в наследство Лениным и принятая большинством общества. «Никто и никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же»; «преступления Сталина велики безмерно» — эти фразы можно считать ключевыми в «Вишере». Шаламов раскрывает цинизм сталинских «амальгам», приравнивающих оппозиционеров к уголовникам, «социально-опасным элементам». В то же время преобладание в лагере конца 20-х годов бытовиков позволяет ему сделать вывод, что в эти годы «преступление еще было преступлением, а не сознательной политикой государства», как в последующее время, когда «понятие преступления, понятие вины было искажено безмерно»[23].
Чрезвычайно важны лирические главы «Вишеры», где Шаламов открыто заявляет себя продолжателем святого для него дела русского освободительного движения — русского социализма, понимаемого им прежде всего этически и ценимого не за «программы», а за «моральный уровень». Таково его кредо, таков он истинный — а не тот, за кого его принимают в диссидентских кругах ретроконсервативного «веховского» толка...
Нарастание открытого антисталинского пафоса в поздних произведениях писателя, постоянный акцент на фигуре тирана — «носорога», на его преступлениях, можно объяснить прежде всего желанием назвать главного исторического виновника главных бед страны. Повлияла на это, несомненно, и ситуация начала 70-х годов, ситуация «ползучего сталинизма». Не случайно заглавный рассказ последнего колымского цикла — «Перчатка, или КР-2» — начинается с фразы, которая ставит все точки над i в споре о родстве сталинизма и фашизма: Шаламов сравнивает перчатки отмершей кожи, снятые с его рук, рук колымского пеллагрозника 1943 года, с перчатками Эльзы Кох. В рассказе «Рива — Роччи» Колыма столь же откровенно сравнивается с Дахау... Символы более чем выразительные, и в контексте спора с Солженицыным они являются еще одним аргументом, раскрывающим собственно сталинское, привнесенное в революцию. Шаламов, чрезвычайно чуткий к «веяниям» времени, не может не ощутить той полуофициальной реабилитации «вождя народов» и его соратников, которая становится фактом в начале 70-х годов. Возможно, ему было известно о заискивающем кружении писателей определенного толка вокруг престарелого Молотова. (На одной из дачных встреч с ним, организованных Ф. Чуевым, как свидетельствует последний в своей книге о Молотове, кроме И. Стаднюка, М. Алексеева и др., оказался и маститый Л.Леонов). Шаламов же, по воспоминаниям И. Сиротинской, очень корил себя за то, что не дал Молотову «плюху», встретившись с ним однажды в Ленинской библиотеке. Кстати, не связана ли с этим случаем последняя фраза «Перчатки»: «Сначала нужно возвратить пощечины, и только во вторую очередь — подаяния»?..
Существенно важная полемическая деталь-символ присутствует и в рассказе с очерковым названием «Галина Павловна Зыбалова». Действие рассказа происходит на Колыме в начале войны, и разговор о литературе, который здесь возник, вполне мотивирован ситуацией. Но слова героя (это биографическое «я» Шаламова) с очевидностью адресованы в напряженное поле современности 70-х годов: «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает». Подобными мыслями о роли русской гуманистической литературы, ее пороке — доброхотском учительстве, порождающем массовые иллюзии и утопии — заметим, перенасыщены дневники и письма Шаламова той поры. Основной адрес, безусловно, Солженицын, который встал на «толстовский» проповеднический путь, соединенный с прагматизмом, политическим расчетом (недаром в дневниках Шаламова появляется резкое слово «делец»),- опасный, авантюристический путь, грозящий непредсказуемыми последствиями, поскольку литература в лице автора «Архипелага» стала «орудием холодной войны»[24], причем, с неприемлемой для Шаламова ангажированностью в пользу стратегического противника.
Не проходит без внимания Шаламова и возрождение в стране «почвенничества», которому отдает большую дань и Солженицын. Это новое народопоклонство — вариант мифа XIX века, за который в истории России, по мнению Шаламова, уже уплачена слишком высокая цена, — встречает решительный отпор в его рассказе «Лешка Чеканов, или Однодельцы на Колыме». Ранее он откровенно высказался по этому поводу в письме к Солженицыну о «Круге первом» в связи с образом Спиридона: «Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура это неподходящая»[25].
Зачем Шаламов пишет в 1973 г. странный рассказ «Цикута»? Заключенные-прибалты принимают сократовский яд (в колымском варианте — карболовую кислоту), во спасение от страшного спецлагеря «Берлаг». Сюжет и герои вызывают множество ассоциаций. Но главную мысль рассказа, как представляется, надо искать не в интертексте, а в тексте, в прямой речи автора: «Перемена всегда опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в лагере. Верят в перемены не побывавшие в лагере. Лагерник против всяких перемен. Как ни плохо здесь — там, за углом, может быть еще хуже».
Не есть ли это самая точная характеристика ментальности советского общества начала 70-х годов — указание на его глубокую зараженность лагерным мироощущением и громадную силу его инерции? Не есть ли это голос мудреца, предупреждающего о том, как опасны любые резкие повороты в таком обществе? Не есть ли это, наконец, голос пророка, предвидящего катастрофическое развитие событий, если они пойдут по пути, к которому призывают рьяные ниспровергатели сущего?
И, наконец, последний рассказ из КР-2 — «Рива — Роччи» (название ассоциируется с ностальгически приятным «Рио — Рита» и, думается, не случайно). Хорошее было время — «оттепель», первая послесталинская (бериевская) амнистия... Но хорошее только для уголовников, а не для интеллигентов пятьдесят восьмой статьи. Вряд ли кто из читателей не обратил внимания на жуткий эпизод этого рассказа о возвращении блатарей на волю на пароходе по реке Лене, описываемый Шаламовым абсолютно бесстрастно: «В пути продуктов не оказалось достаточно... Блатари, захватившие пароход и командование (капитана и штурмана), на своем общем собрании вынесли решение: использовать на мясо фраеров, соседей по пароходу...фраеров резали, варили в пароходном котле постепенно, но по прибытии зарезали всех. Остался, кажется, капитан или штурман...»
Может, это лагерная байка черного юмора(был ли такой случай в действительности, неизвестно), а может, притча — о том, что неизбежно происходит в лагере (то бишь, в «лагероподобном» обществе, государстве), когда в нем происходят неожиданные перемены — всеобщая прекраснодушная амнистия, разрешенная «сверху» демократия... Невозможно поверить, что автор «Очерков преступного мира» написал эту сцену «просто так», ради того, чтобы только напомнить о последних страницах колымской истории. Очевидна прямая связь этого художественного пророчества со строками из упомянутого письма А. Кременскому о «блатной инфекции», которая может «в два часа» захватить общество, где «моральная температура доведена до благополучного режима».[26]
Как тут не вспомнить еще раз слова Шаламова: «Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море»...
Подводя итог, можно сделать вывод, что Шаламов воспринимал ситуацию конца 60-х — начала 70-х годов как преддверие очередного драматического цикла российской (и мировой) истории. Исходя из того, что главный «сюрприз» и урок XX века — «обнажение звериного начала при самых гуманистических концепциях»[27] (мысль эта, мы знаем, неоднократно варьировалась писателем), Шаламов — подобно Достоевскому и сознательно следуя ему, крайне настороженно относился к приобретающим в очередной раз власть над умами идеям простого и скорого достижения социальной гармонии путем разрушения сложившегося общественного строя, без сколько-нибудь ясной позитивной программы, на основе абстрактных идеалов (в данной ситуации идеалом выступала дореволюционная Россия). Как в прошлом, так и в настоящем Шаламов видел опасность гуманизма не вообще, а прежде всего той его разновидности, которая, кипя благородным негодованием по поводу «неправедности», «лжи» существующих порядков, на самом деле не только очень далека от знания реального состояния общества и его психологии, но и, оставаясь в рамках недальновидного позитивизма, не осознает объективной природы истории, которая, по его убеждению, имеет «свои законы», не всегда подвластные человеку и грозящие на каждом шагу непредсказуемыми «провалами» и «безднами», что и показал XX век Освенцимом и Колымой. От таких же «провалов» и «бездн», считает писатель, не застрахована и хрупкая современная цивилизация. «Мечты о чуде не несут добра» — эта мысль из дневника Шаламова перекликается с другой его мыслью — «все революции делают дилетанты». Такими дилетантами (воинствующими) ему представлялись и писатели, вставшие на путь «учительства». Внося огромную сумятицу в сознание общества, оставшееся по преимуществу мечтательным и незрелым, по старой российской традиции слишком подверженным влиянию литературных авторитетов,- они, на взгляд Шаламова, несут историческую ответственность за распространение социальных иллюзий и подталкивание общества к грозным катаклизмам («этот грех им не замолить»[28]).Все это, на его взгляд, имеет самое прямое отношение к деятельности его оппонента — автора «Архипелага ГУЛАГ»...
Поздняя проза Шаламова демонстрирует чрезвычайно осторожный подход писателя к проблеме свободы. В стране, подвергшейся за сталинский период многолетнему нравственному «растлению», накопившей «отрицательный опыт», у многих людей сохранилась лагерная структура личности с ее симбиозом раболепия по отношению к «начальству» (яркую иллюстрацию здесь представляет рассказ «У стремени») и порывов к необузданному «беспределу» (ср. рассказ «Рива — Роччи»). Этот симбиоз делает общество похожим на разношерстную, поддающуюся любым колебаниям толпу. «Страшная вещь — толпа», «мои рассказы в сущности — советы человеку, как держать себя в толпе»[29] — эти разделенные небольшим промежутком записи в дневнике Шаламова конца 60-х годов наглядно подтверждают, что писатель видел залог обретения истинной свободы прежде всего во внутренних усилиях человека. В этом плане он также идет путем Пушкина и Достоевского. Как представляется, особый, универсальный смысл имеет та формула отношений с государством, властью, которую вывел он для себя: «... Отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно сделает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам»[30].
В произведениях Шалимова (в том числе поздних) мы не найдем попыток решения чужих проблем и рецептов «спасения мира, лежащего во зле». Но в сегодняшней исторической ситуации внимательное прочтение последней прозы Шаламова может по-новому осветить некоторые важные моменты недавнего прошлого. Невозможно не признать, что во многих своих пессимистических предвидениях писатель оказался прав. «Криминальная революция» в России подтверждает это ярче всего. Труднее дается признание того, что социально-политическая революция, произошедшая в стране в 1991 — 1992 гг., не только подтвердила самые худшие опасения писателя, но и с почти буквальной точностью воспроизвела роль и значение тех «движущих сил», на которые он указывал. Общество, начавшее, наконец, серьезно задумываться над проблемой ранее отринутого «советского прошлого», над проблемой исторической памяти( дальней и ближней) как основы национального самосознания, не может пренебречь последним Словом писателя столь уникального жизненного опыта и способности видеть суть вещей.
Примечания
- 1. «Знамя», 1993, №5, с. 116.
- 2. Шаламовский сб., вып.1, с. 137. Афористическая выразительность этой фразы подчеркивает крайнюю слабость реальной оппозиции власти в СССР, что подтверждается и социологическими данными. См.:Л. Алексеева, «История инакомыслия в СССР», Москва – Вильнюс, 1992. Любопытно, что имя Шаламова в этой книге не упоминается.
- 3. Шаламовский сб., вып.2, с.65.
- 4. На эту черту Шаламова – его абсолютную «антирыночность» – стоит обратить особое внимание в связи с общими тенденциями в российской и мировой литературе. Легко убедиться, что к Шаламову не приложим ни один из постулатов популярной социокультурной теории французского социолога П. Бурдье, согласно которой каждый субъект «поля литературы» стремится к приобретению капитала – если не экономического, то символического (признания, канонизации и т.д.). Шаламов представляет собой крайне редкий пример художника, оставшегося, по терминологии Бурдье, «в фазе аскезы и самоотречения». (См.: «Новое литературное обозрение», № 45, с. 59). Очевидна глубинная связь такого образа поведения писателя с русской духовной традицией «нестяжания», наиболее распространенной на российском Севере. В связи с этим интересна социокультурная параллель с Солженицыным как ярким представителем российского Юга, носителем идеи просвещенной буржуазности. Не случайно феномен Солженицына вполне может быть осмыслен в рациональных категориях Бурдье.
- 5. Шаламовский сб., вып. 2, с. 62. 186
- 6. Заметим, что первые публикации в «Посеве» и «Новом журнале» приходятся на 1967-1968гг.
- 7. «Знамя», 1993, №5, с. 152.
- 8. «О письме в «Литературную газету» – Шаламовский сб., вып.1, с. 105. См. также «Из записных книжек» – Шаламовский сб., вып.2, с.50.
- 9. Солженицын свидетельствует о конфиденциальном разговоре в московском сквере «на травке», состоявшемся 30 августа 1964 г.: «Я изложил с энтузиазмом свой проект и мое предложение соавторства» – «Новый мир», 1999, № 4, с. 166. Примечателен категорический отказ Шаламова и его ответ: «Я хочу знать, для кого пишу». Странно, что выделяя ударение в этом ответе, Солженицын, судя по его комментарию, не понял, что имеет в виду Шаламов. Совершенно очевидно, что в шаламовском вопросе «для кого звучит твердое нежелание писать для заграницы, в пользу недругов своей страны, в то время как у Солженицына на этот счет, вероятно, уже было сложившееся мнение. Ср. также нашу статью «Секрет истины (Шаламов глазами Солженицына)» в кн.: В. Есипов, «Провинциальные споры в концеXX века». Вологда, «Грифон», 2000.
- 10. «Знамя». 1993, №5, с. 125.
- 11. «Век XX и мир», 1996, №1, с. 116. Показательна реакция выдающегося историка и философа М. Гефтера на радикальную переоценку советской истории в прессе в период «гласности»: «...Эпидемия исторической невменяемости». Там же.
- 12. Ср., напр., комментарий к роману «Бесы» – Ф.М.Достоевский. Поли, собр.соч., т.12, с.254.
- 13. «Новый мир», 1989, № 12, с.З.
- 14. Шаламовский сб., вып. 2, с. 66.
- 15. «Знамя», 2001, №6, с. 143.
- 16. Слова Н.Я. Мандельштам в передаче Н.В. Кинд-Рожанской зафиксированы автором в фильме «Вы будете гордостью России, Шаламов». Вологда, 1990.
- 17. Шаламовский сб., вып. 2, с. 46.
- 18. Расхождения Шаламова с «шестидесятниками» ярче всего проявляются в его жестких оценках центральной фигуры этой эпохи – А.Т. Твардовского – оценках далеко не справедливых, ввиду изоляции (столь же несправедливой) от «Нового мира» и очевидного незнания суровых реалий борьбы журнала за свою линию. См., напр., его упреки Твардовского в «сталинизме» – Шаламовский сб., вып.2, с.48. Позиция Твардовского – демократический, освобожденный от наследия Сталина социализм – раскрывается в его «Рабочих тетрадях» – «Знамя», 2002, № 2,4 и др. Некоторые соратники Твардовского – левое крыло «шестидесятничества», ориентировавшееся на харизму Солженицына – склонялись к полному отрицанию перспективности социалистической идеи. Честный самоанализ и самокритику этой эволюции с точки зрения современности см. в «Исповеди шестидесятника» Ю. Буртина – «Дружба народов», 2001, №12, 2002, №2. Трудно не признать, что объективно позиция Шаламова в конце 60-х годов была ближе к Твардовскому, нежели к Солженицыну.
- 19. о «неизменности судьбы» России Шаламов высказывался неоднократно. Ср. рассказ «Воскрешение лиственницы»: «...Лиственница живет, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие». (Собр. соч., т.2, с. 267). Ср. также его стихотворение «Персей и муза»: «Она еще жива, Расея, опаснейшая из горгон...» (Собр. соч., т.З, с. 121). Со словом «Расея» у Шаламова, несомненно, ассоциируется то низменное, темное, жестокое – «глубоко реакционное», по словам Н. Бердяева, – что скрыто в недрах массовой традиционной психологии и выплескивается наружу, наряду с «блатной инфекцией», в периоды потрясений и «смут».На наличие этих иррациональных черт в примитивном, манихейском сознании и их важную роль в истории указывают многие современные исследователи. Ср. А. Ахиезер. Россия: критика исторического опыта. Т.1, Новосибирск, 1997.
- 20. Ср. авторское сравнение «Архипелага ГУЛАГ» с «бомбой». Ср. также его ультимативное требование из Вермонта напечатать «Архипелаг» в СССР первым из других произведений в период «гласности».
- 21. См. нашу работу «Не пойте» мне о народе...» (Шаламов и Бунин) в кн.: IV международные шаламовские чтения. М., 1997.
- 22. При этом образ М. Кедрова у Шаламова весьма гиперболизирован. См. нашу работу «Нравственный суд писателя (отражение революции и гражданской войны в прозе В.Шаламова)» в материалах научной конференции «Власть и оппозиции в 1918 – 1920-х годах». Вологда, 2002.
- 23. В.Шаламов, т.4, с. 182, 220.
- 24. Неотправленное письмо (Солженицыну) – В. Шаламов. Воспоминания. М., 2001. с.377,380. Ср.: «Пастернак был жертвой холодной войны, Вы – ее орудием».
- 25. В.Шаламов, т.4, с. 472. Нельзя не отдать должное поразительной проницательности Шаламова: по свидетельству Л. Копелева, прототип дворника Спиридона в марфинской «шарашке» действительно был сексотом. См.: Д. Данин. Дневник одного года. «Звезда», 1997, № 5,с. 196. См. также: Н. Лейдерман. По принципу антисхемы (о романе А. Солженицына «В круге первом»). «Звезда», 2001, № 8. Автор последней работы выяснил, кроме прочего, что знаменитый афоризм дворника-стукача Спиридона: «Волкодав – прав, а людоед – нет» является дословной цитатой из публицистической статьи И. Эренбурга в «Красной звезде» 1942 г., что также указывает на фальшь и искусственность этого образа, замеченную Шаламовым.
- 26. Весьма знаменательно, что эта коллизия, в тесном сплетении бытового и метафизического, является одной из главенствующих в творчестве последнего, пожалуй, крупного представителя лагерной прозы Е.Федорова, основывающего свои произведения (цикл «Бунт») на опыте пребывания в Каргопольлаге в 1949-1953 гг. Причем, Е.Федоров — подобно Шаламову — отталкивается от «бериевской» амнистии.
- 27. Письмо А.Кременскому. «Знамя», 1993, № 5, с. 152.
- 28. «Искусство лишено права на проповедь» (публ.Ю.Шрейдера). «Московские новости», 1988, №49.
- 29. Шаламовскийсб., вып.2, с.31,41.
- 30. О письме в «Литературную газету» – Шаламовский сб. вып.1, с. 104.
Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.Ригосику, права на все остальные материалы сайта принадлежат авторам текстов и редакции сайта shalamov.ru. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@shalamov.ru. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.